-- Да десятка два, пожалуй.
Мы оба посмеиваемся. Тут Солонченко опять заводит речь о заявлениях и
списках отказников, о передаче их американским сенаторам и конгрессменам. Но
я слушаю очередные обличения тандема вполуха, меня интересует лишь одно:
развеялись ли сомнения следователя или нет.
-- Кстати, -- говорит он, -- когда Левичу показали списки отказников,
он был очень недоволен, найдя там свое имя, и осудил такого рода
деятельность.
-- Правда? А мне он говорил в коридоре прямо противоположное, -- весело
реагирую я, пытаясь перевести предположение следователя в сферу абсурда.
-- Так я был прав, вы таки встретились с ним? -- вырвалось у него, и я
обрадовался: значит, сомневается.
-- Ну, ясное дело, -- смеюсь я. -- Откуда поступает ко мне вся
информация? От вас, Александр Самойлович, от людей, которых я встречаю в
коридоре, да от телепата Наумова. Вот уж на кого можно положиться! Каждое
утро в одно и то же время выходит на связь.
Я несу эту чепуху легко, почти не задумываясь, -- вошел в роль. Мы оба
представляем себе несчастного, непризнанного и гонимого популяризатора
парапсихологии Наумова, усилием мысли посылающего мне информацию сквозь
толстые лефортовские стены, и дружно хохочем.
Допрос идет к концу. Я понимаю: действовать надо немедленно, Пока мой
противник не избавился от сомнений, нужно запускать пробный шар -- ведь не
исключено, что к следующему допросу он уже будет знать наверняка о моей
встрече с Левичем. Понимаю -- но никак не могу решиться. Вот уже Солонченко
поднимает телефонную трубку и вызывает надзирателя, который отведет меня в
камеру; у меня осталось всего каких-нибудь пять минут. "Сейчас или никогда",
-- думаю я и слегка охрипшим от волнения голосом говорю:
-- А все-таки как приятно видеть, что вы, сотрудники КГБ, отнюдь не так
всесильны и всемогущи, как вам хотелось бы, что далеко не над всяким вам
дано властвовать.
-- Кого вы имеете в виду -- себя, что ли ?
-- Не только. Возьмем того же Лернера. Как вам хотелось сломить его,
заставить с вами сотрудничать! И очную ставку, которую мне обещали, вам
страшно хотелось бы провести. ан нет, не вышло, не будет никакой очной
ставки. Не по зубам вам пока что этот человек.
На словах "пока что" я делаю ударение. Это моя домашняя заготовка: я
пытаюсь облегчить ему признание, подсказываю ответ. Солонченко перестает
качаться на стуле и постукивать пальцами по столу, пристально смотрит на
меня -- и вдруг начинает краснеть. Я тоже не свожу с него глаз, самодовольно
усмехаясь: ну как, мол, уел я тебя? -- но сердце колотится, нервы напряжены:
жду его ответа. И надеюсь, что мысль следователя устремилась именно в то
русло, которое я для нее проложил: если Щаранскому действительно все это
известно, а я сейчас совру, то больше он мне никогда не поверит...
После долгой, очень долгой паузы мой противник начинает говорить, и я
вижу, что рыба заглотнула приманку.
-- Вот именно -- пока что. Пока что он нам не нужен. Но когда ему
придется отвечать за свои грехи, он будет вести себя гораздо умнее чем вы,
уж поверьте мне. А что касается очной ставки, то можете не сомневаться: она
нам просто сейчас ни к чему. Мы решили не помогать вам спасать себя. Вы
человек умный, полностью отвечающий за свои поступки, сами должны трезво
оценить собственное положение и положение других отказников и решить, что
для вас и для них лучше...
Он все говорит и говорит в ожидании надзирателя, говорит медленно, но
без пауз, будто боится, что я вставлю слово и вновь чем-нибудь его озадачу;
я же и не думаю прерывать Солонченко. Для меня его слова -- как музыка, я
просто в восторге! Радуюсь за Александра Яковлевича: все, что они тут пели
про него -- вранье; рад за всех наших: если клеветали на Лернера, то и все,
что говорили об остальных, тоже почти наверняка ложь. Доволен я и самим
собой: мои абстрактные логические построения, к которым я до самой последней
минуты не относился всерьез -- они были для меня, скорее, еще одним способом
отвлечься от мрачной действительности, -- неожиданно дали вполне конкретный
-- да еще какой! -- результат.
Сама та легкость, с которой я добился успеха, свидетельствовала о том,
что я в своем анализе был прав. Они опасаются, что у меня и впрямь может
быть связь с волей, -- значит, мое поведение дало им к этому основания. Они
хотят, чтобы я им верил, -- и начинают колоться, разоблачая собственную
ложь. Дальше эта схема: подозрение в том, что я получаю от друзей
информацию, -- боязнь, что я перестану им верить, -- подтверждение моих
очередных "оговорок" -- твердое убеждение в том, что связь существует, --
должна работать еще надежнее. Нужно лишь играть внимательно, тщательно
готовить каждый ход.
Конечно, впереди было еще семь месяцев напряженных допросов, и
ближайшие же из них несколько отрезвили меня. После окончания следствия в
течение трех с половиной месяцев я знакомился с материалами дела, когда
прежняя цель -- не помогать КГБ -- уступила место следующей: изучать их
методы. Впереди была борьба против казенного адвоката и за открытый суд,
ждало меня, наконец, и само судилище, где я попытался осуществить третью
поставленную перед собой задачу: разоблачить охранку, сфабриковавшую мое
дело. Словом, настоящая война с КГБ в ту пору только начиналась. Всякое
бывало потом: колебания и усталость, разочарования и потери, -- но никогда
больше не возвращался ко мне тот страх первых месяцев, когда кажется, что от
тебя ничто не зависит, когда сомневаешься, хватит ли сил устоять, когда
чувствуешь себя беспомощной жертвой в руках злодеев.
Атмосфера допросов изменилась полностью и навсегда. Я внимательно
слушал Солонченко, не пропуская ни одного слова и пытаясь извлечь из того,
что он говорил, максимум информации. Но ни угрозы его, ни аргументы, ни
намеки, ни обещания больше не действовали на меня. У КГБ была своя игра, а у
меня своя. А потому я чувствовал, что являюсь уже не только участником этого
спектакля, но и его режиссером.
"Думайте, думайте, Анатолий Борисович", -- талдычил Солонченко в конце
каждого допроса после дежурной лекции о могуществе КГБ и безвыходности моего
положения. Я и думал, но только о том, как еще больше укрепить их
уверенность в моей связи с волей и как добиться от них новой информации.
Со временем мне стало известно многое: что Прессел не выслан, что никто
из отказников, кроме меня, не арестован, что и с Тотом они блефовали. Ну и
что? А если бы я этого не узнал, что-то изменилось бы? Надеюсь, что нет. И
протоколы моих допросов остались бы такими же куцыми -- ведь на них моя игра
никак не отразилась. Когда позднее в лагере и тюрьме я рассказывал об этом
периоде, ребята останавливали меня: "Да что ты все о каких-то пустяках
говоришь, о розыгрышах каких-то! Кагебешники, может, и вовсе не заметили эту
твою игру -- они дело клепали. Вот о том, как они это проворачивали, ты нам
и расскажи". Я напрягал память и с удивлением обнаруживал, что плохо помню
ход допросов, даже тех, которые были связаны с центральными эпизодами
обвинения. Все в конце концов укладывалось в стандартную формулу отказа от
дачи показаний.
Да, надеюсь, протоколы остались бы теми же. Но сколько душевных сил
сэкономила мне моя игра! При этом важно подчеркнуть: она удалась именно
потому, что возвела стену между мной и КГБ и помогла мне замкнуться в своем
мире. На протяжении долгих лет, проведенных в тюрьмах, я общался со
множеством зеков и пришел к выводу: каждый, кто осмеливался начинать с
органами игру "на сближение", неизменно терпел поражение, независимо от
цели, которую ставил перед собой, -- будь то поиск общего с ними языка,
попытка сделки или стремление к почетному компромиссу, -- ибо подобные игры,
свидетелем которых я был, о которых слышал, ставили заключенного на одну
ступень с его палачами, и, в конечном счете, он оказывался в их руках.
* * *
От людей старшего поколения, сидевших при Сталине, от авторов
"самиздатских" мемуаров узнали мы, родившиеся в сороковых, какой страшный
смысл заключен в таких аббревиатурах как ЧК, НКВД, КГБ, таких невинных
названиях как Лефортово, Лубянка, Бутырки, таких расхожих понятиях как
следствие или допрос; о жестоких побоях и изощренных пытках, в результате
которых узники подписывали все, что было нужно органам, сознаваясь в
несовершенных преступлениях и давая показания на своих близких.
Теперь пытки официально запрещены. КГБ -- витрина советского
правосудия. Это вам не милиция, здесь рукам воли не дают, нецензурно не
выражаются. Время от времени, правда, тебя могут "законно" пытать голодом и
холодом в карцере, но и там будут обращаться к тебе исключительно на "вы". И
шагая по коридорам Лефортовской тюрьмы, в которых всегда царила могильная
тишина, мимо суровых, но вежливых старшин, я и представить себе не мог, что
вон там, в самом конце, у грузового лифта, есть камера под названием
"резинка", ибо стены ее обиты мягким упругим материалом, ударившись о
который, не получишь ни перелома, ни простого синяка. Если того требовали
"государственные интересы" и КГБ был уверен, что о судьбе жертвы не станет
беспокоиться мировая общественность, зека заводили в нее и били. Били те
самые вежливые старшины, обращавшиеся ко мне на "вы". А в то время, когда
следователи уверяли меня, что психиатрия в СССР не используется для
репрессий, тем, кого допрашивали в соседних кабинетах, показывали снимки
людей с искаженными от невыносимой боли, страшными лицами, в которых ничего
человеческого уже не оставалось. "Не хотите сесть, как они, на "вечную"
койку -- давайте показания", -- говорили следователи. Обо всем этом я узнал
только года через три, встретившись с теми, кто через это прошел.
Со мной же, как и с другими известными на Западе диссидентами, было
иначе: долгие беседы, намеки, обещания, угрозы... Нас пытались сломить не
физическим воздействием, а только -- спасибо им! -- психологическим.
Но и я после первых успехов в игре почувствовал себя неплохим
психологом. Теперь, укрепившись на завоеванном плацдарме, нужно было сделать
новый бросок вперед: дать им еще одно доказательство своей осведомленности и
проверить их реакцию. В то же время я ожидал и от КГБ какой-нибудь
тактической новинки -- ведь не могут же они не понимать, что проиграли не
только с Лернером, что у меня теперь есть основания сомневаться в каждом их
слове. Стало быть, чтобы усилить свое давление на меня, КГБ следует
немедленно пойти с козыря. С какого? Я ждал продолжения с интересом, но и с
некоторым страхом, который, впрочем, старался преодолеть, говоря себе: чем
раньше я заставлю их выложить все козыри, тем лучше.
Мое нетерпение объяснялось еще и тем, что я получил постановление о
новом продлении срока следствия -- сразу на четыре месяца (предыдущие были
соответственно на два месяца и на три), и мне хотелось кое-что сказать
Солонченко по этому поводу.
-- Почему КГБ затягивает следствие? -- спросил я его сразу же, как
только вошел.
-- А как же вы думали? -- следователь был явно доволен, услышав этот
вопрос; он, конечно, ожидал его. -- Это показывает, насколько серьезно мы
относимся к вашему делу. Всех сообщников допросить, все улики собрать и
проанализировать, исповедь каждого покаявшегося записать и проверить --
такая работа требует времени.
-- И сколько же вы собираетесь этим заниматься?
-- Да уж, думаю, год-полтора нам наверняка дадут. Наш долг -- выяснить
все детали, дать верную оценку поведения каждого из ваших приятелей -- и до
его ареста, и на следствии.
-- Год так год, дело ваше. Жаль только, что обещаний не выполняете.
Говорили, что буду сидеть с сообщниками, а приходится весь такой длинный
марафон бежать в одиночестве.
Снова, как и после реплики о Лернере на предыдущем допросе, последовала
напряженная пауза. Солонченко прямо сверлил меня взглядом, пытаясь
определить, что мне известно. Впрочем, пауза на этот раз показалась мне не
такой долгой и страшной, как в прошлый раз, и я выдержал взгляд следователя,
довольно нагло при этом ухмыляясь.
Улыбнулся, наконец, и Солонченко, но холодно как-то, скривив губы:
-- Ничего, главное, что к финишу вы придете не один. Так что не
переживайте.
-- Надеюсь, что, по крайней мере, в группе лидеров?
-- О, на этот счет можете быть спокойны. Место среди призеров вам
обеспечено.
Мы оба посмеялись, вроде бы радуясь, что такую острую тему свели к
шутке. Тут я вдруг почувствовал легкую дрожь в руках -- на сей раз от
радостного возбуждения: ведь он сейчас фактически подтвердил, что никто из
моих друзей не арестован! Игра продолжалась -- и как легко я добивался
успеха!
Еще немного похмыкав ("Какая у него натянутая, неестественная улыбка",
-- злорадно говорил я себе), следователь резко сменил тон на строго
официальный и, перейдя к допросу, извлек из конверта очередной "преступный"
документ. На этот раз -- наше письмо Марше и Берлингуэру, руководителям
французских и итальянских коммунистов.
* * *
Во второй половине семьдесят пятого года, после совещания в Хельсинки,
интерес средств массовой информации на Западе к вопросу о правах человека в
СССР снова заметно возрос. В кампанию критики преследования инакомыслящих в
СССР неожиданно включились и лидеры крупнейших европейских компартий. Таким
способом еврокоммунизм пытался утвердиться в качестве независимого движения,
доказать, что он избавился от родимых пятен коммунизма советского образца.
Конечно же, осуждение европейскими компартиями"большого брата" носило скорее
характер деликатной педагогической укоризны, однако почему бы нам не
попытаться нажать на советские власти и с этой стороны? Когда такая мысль
пришла мне в голову, я сел и написал проект письма Марше и Берлингуэру. Было
это в январе семьдесят шестого года. Впоследствии обращаться к
еврокоммунистам с посланиями такого рода стало делом обыденным, но в то
время подобный шаг выглядел по меньшей мере экстравагантным.
Письмо было коротким и сдержанным; я постарался сделать все, чтобы
адресатам было трудно отвергнуть его как "грубую антисоветскую клевету". В
нем приветствовался интерес коммунистических партий Запада к проблеме прав
человека в СССР, предлагалось провести встречу активистов алии с
руководителями итальянской и французской компартий, которые вскоре должны
были приехать в Москву на съезд КПСС, и выражалась надежда на то, что в этот
раз нас не подвергнут превентивному аресту, как это было перед началом
прошлого съезда.
Сбор подписей я начал с Виталия Рубина. Известный ученый, общавшийся с
представителями самых широких кругов московской интеллигенции, принимавший у
себя по четвергам диссидентов всех мастей, он, как мне казалось, был из тех,
кто открыт нестандартным идеям. И я не ошибся: Виталий пришел в восторг. Мы
быстро отредактировали и отпечатали письмо, поставили под ним наши подписи и
вместе пошли убеждать других. В тот же день к нам присоединились Борода,
Лунц, Лернер, а вечером я уже звонил корреспонденту "Юманите", фамилию
которого теперь, к сожалению, не помню. Наш диалог был уникальным в моей
практике общения с западными журналистами.
-- Алло, господин N, простите, я плохо говорю по-французски. Какой язык
вы предпочитаете -- английский или русский?
-- Говорите по-русски, пожалуйста.
-- Несколько советских граждан написали письмо Жоржу Марше. Если вас
интересует его текст, я готов передать вам копию.
-- О да, это очень интересно. Приезжайте ко мне. А о чем письмо?
-- Его авторы -- евреи, добивающиеся выезда в Израиль, -- предлагают
Жоржу Марше встретиться в феврале, когда он прибудет в Москву на съезд КПСС.
Так когда и куда мне подъехать?
Тут последовала долгая пауза.
-- Хм... Видите ли, я полагаю, что будет лучше, если вы пошлете мне это
письмо по почте.
-- А вы уверены, что оно дойдет? Может, все же надежнее, если я вручу
вам его лично?
-- Нет-нет, лучше по почте! -- повторил корреспондент и повесил трубку.
Копию нашего обращения я ему, конечно, тут же выслал заказным письмом.
Еще одну, и тоже заказным, -- в Париж, самому Марше. Но полагаться на
советскую почту я не стал и, конечно, правильно сделал: письма эти не дошли
-- во всяком случае, так впоследствии утверждали адресаты.
Сразу же после звонка в "Юманите" я встретился с корреспондентом "Ле
Монд" Жаком Амальриком и передал ему текст письма. Оно попало в прессу, его
читали по радио, а через день мне сообщили, что со мной хочет встретиться
корреспондент газеты "Унита", которому я перед тем тоже звонил, но не
дозвонился. Я пришел к нему домой. Условия жизни представителя
коммунистической прессы не шли ни в какое сравнение с "комфортабельным"
бытом "буржуазных" журналистов. Часто бывавший в "гетто для классовых
врагов", я на сей раз попал в обычный советский дом. Нет милиционеров,
проверяющих документы и передающих сотрудникам КГБ всякого, кто приходит
один, без сопровождающего его западного корреспондента или дипломата. Нет
"хвостов", которые увязываются за тобой, когда ты выходишь на улицу.
Квартира, правда, раза в два больше обычной московской. Но ведет себя хозяин
как осторожный советский чиновник: тщательно взвешивая каждое слово,
говорит, что письмо немедленно уйдет к адресату, что, возможно, Берлингуэр и
захочет встретиться, но сам он ничего обещать не может, ведь его дело --
только передать послание.
В итоге Марше вообще на съезд не приехал, прислал своего заместителя.
Берлингуэр пробыл в Москве лишь сутки, произнес достаточно резкую
критическую речь и тут же отбыл восвояси. Как уверял меня корреспондент
"Унита", его патрон мечтал с нами встретиться, но дела не позволили.
Тем не менее затея наша принесла-таки свои плоды: впервые за всю
историю движения за выезд ни одного из активистов не подвергли превентивному
аресту, хотя слежка, и очень назойливая, конечно же, была. Никто, понятно,
не мог знать наверняка, в чем причина такого редкостного "либерализма", но
нам приятно было думать, что письмо наше сыграло в этом не последнюю роль.
Сейчас Солонченко зачитал мне показания тандема, из которых явствовало,
что КГБ придает нашему документу особое значение. "Провокация Щаранского
направлена на подрыв международного коммунистического движения", -- так
оценивал письмо Цыпин. "Щаранский постоянно генерировал все новые и новые
антисоветские идеи, и письмо к коммунистам Запада -- наиболее яркий тому
пример", -- заявлял Липавский. Оба они, как я понимал, говорили то, что им
диктовали.
-- Весьма польщен тем, как высоко ценит КГБ мои скромные усилия по
установлению диалога с коммунистами, -- сказал я следователю.
Но Солонченко, похоже, только того от меня и ждал. Он быстро вынул из
другого конверта и предъявил мне еще один документ: письмо генеральному
секретарю французской социалистической партии Франсуа Миттерану, посланное
нами где-то через месяц после предыдущего. В нем подробно описывалось
положение евреев, добивающихся выезда в Израиль, говорилось о
государственном антисемитизме в СССР. В отличие от послания Марше и
Берлингуэру это было гораздо более агрессивным по тону -- как в отношении
советских руководителей, так и в отношении партнеров французской
социалистической партии -- коммунистов, оставивших наше к ним обращение без
ответа. Эта идея принадлежала Виталию. Теперь уже написал черновик он, взял
меня в союзники, и мы обошли всех других "соавторов", собирая подписи.
Последним, кого мы посетили, был Лернер.
Я с интересом перечитал письмо и вернул его следователю, который тем
временем раскрыл очередной конверт и вынул еще один листок. "Ну и
аккуратисты эти кагебешники! -- подумал я. -- Каждая бумажка у них в особом
конверте!"
-- Так вы утверждаете, что устами Липавского и Цыпина говорит КГБ? Ну,
а кто говорит устами этого человека? -- и Солонченко прочел следующее: "Если
раньше мы вышли на коммуникации Брежнев-Марше, то теперь можем выйти на
коммуникации Марше-Миттеран, что для Марше может оказаться даже
чувствительней".
Он смотрел на меня не отрываясь: пытался определить по выражению лица,
вспоминаю ли я эту фразу.
-- Вот вам и еще одно свидетельство провокационного характера ваших
действий. Что вы об этом скажете?
Фразу эту я вспомнил сразу -- возможно, из-за слова "коммуникации",
которое вообще-то не из моего лексикона. Цитата из нашего разговора с
Лернером в его доме была записана кем-то абсолютно точно. Были мы там
втроем: Александр Яковлевич, Виталий и я; беседовали, в частности, о том,
чего мы можем ожидать от письма Миттерану. В том, что квартира Лернера
прослушивается, никто из нас не сомневался; случалось,что мы даже
использовали это в своих целях.
Итак, удивляться тому, что мои слова стали известны КГБ, не
приходилось. Но разговор тот не содержал вроде бы ничего криминального --
это была очередная беседа о том, как вовлечь в дискуссию о положении
советских евреев широкие круги западной общественности. Однако фраза,
вырванная из контекста, прозвучала здесь, в кабинете следователя КГБ, как-то
жутковато. А главное -- они впервые продемонстрировали, как можно
использовать против меня уже не чьи-то слова, а мои собственные.
Немного подумав, я сказал Солонченко:
-- Прошу занести в протокол ваш вопрос с указанием, какой именно
документ мне зачитан, когда он составлен и тому подобное.
Смысл этого требования был прост: если они собираются использовать
против меня пленки с записью подслушанных разговоров, то пусть открыто
скажут об этом. Я ведь хорошо знал, что оперативники КГБ не любят оставлять
следы и что оправдать подслушивание ссылками на закон им будет не так
просто.
И действительно, Солонченко сразу же пошел на попятный:
-- Но разве вы не знаете, чьи это слова? -- а когда я повторил свое
требование, поспешно спрятал документ в конверт и сказал. -- Ну ладно, это
неважно. Я имею в виду для нашего допроса. Хотел проверить, как у вас с
памятью.
Однако через некоторое время, уже закончив допрос, он вдруг позволил
себе откровенность:
-- Надеюсь, вы понимаете, что бывают случаи, когда прокурор дает
разрешение на прослушивание разговоров. Есть разница между безответственной
болтовней, даже клеветой, и изменой Родине. Ну, да мы с вами еще дойдем до
этого. А пока -- думайте, думайте!
10. ОБВИНЕНИЕ В ШПИОНАЖЕ
Прошло около недели. Не помню, допрашивали ли меня в те дни; если
допросы и были, то никакого следа в памяти они не оставили.
Запомнилось мне лишь то, что я постоянно возвращался в мыслях к
разговору с Солонченко, гадая, какие из бесед, в которых я участвовал,
записаны в КГБ, вертел и так и сяк ту или иную фразу, пытаясь представить
себе, какой смысл она может обрести, если ее вырвать из контекста. Глупое,
конечно, это было занятие, и я корил себя: чепухой увлекся, самоедствуешь;
скроить уголовное дело они могут и из докладов, прочитанных на съезде КПСС,
а не то что из наших разговоров; лучше думай о том, какую бы ловушку им еще
подстроить, какая информация тебе нужна. Но никак не удавалось мне победить
свои страхи, отогнать одно неприятное воспоминание, которое было им
причиной.
Месяца за два до моего ареста московский диссидент Марк Морозов стал
навещать активистов одного за другим, сообщая каждому по секрету
сенсационную новость: сотрудник оперативного отдела КГБ предлагает
инакомыслящим свою помощь, готов поставлять им информацию. Сначала Марку
никто не верил, а наиболее горячие головы так и вовсе выгоняли его из своего
дома, считая все это провокацией охранки. Тем временем кагебешник стал
предупреждать Марка о предстоящих обысках и даже арестах, и вскоре мы
убедились, что по крайней мере часть этой информации была достоверной. Так,
Марк сообщил Бороде о предстоящем обыске за два часа до прихода группы. Юрий
Орлов заранее узнал о том, что решен вопрос о его аресте. Правда, почти в
каждом случае было и свое "но": когда Володя узнал об обыске, агенты КГБ уже
дежурили у подъезда, и вынести из квартиры большую часть материалов, за
которыми они охотились, ему не удалось. Орлов, получив предупреждение
Морозова, в тот же вечер ушел от слежки и покинул Москву, отсрочив свой
арест на неделю Но тем временем был арестован Александр Гинзбург. А самое
главное -- как выяснилось, КГБ внимательно следил за теми, кто, узнав о
предстоящем обыске, спешил перенести друзьям на хранение самиздатскую
литературу. Словом, оснований считать, что Морозов стал невольным помощником
органов в их очередной провокации, было вполне достаточно. Тем не менее я
продолжал общаться с ним, полагая, что в любом случае полезно знать, какую
именно информацию КГБ хочет нам сообщить.
Последний раз я встретился с Марком в начале марта, за два дня до
статьи в "Известиях". Он позвонил мне и сказал, что нам необходимо срочно
увидеться. Я вышел из дома и обнаружил за собой сразу трех "хвостов".
Дней за десять до этого они оставили меня в покое, и вот появились
снова. Шли все трое почти вплотную ко мне, не прячась, но и не пытаясь
завести со мной разговор, как случалось раньше. "Хвосты" -- что могло быть
привычнее! Но я почему-то сразу подумал, как только увидел их: пришел,
кажется, и мой черед. Предчувствие меня не обмануло. С тех пор они
демонстративно сопровождали меня до самых ворот ГУЛАГа.
Ну, а пока что "хвосты" проводили меня к Морозову, поднялись вместе со
мной в лифте и остались сторожить у дверей его квартиры. Заперев за мной
дверь, Марк сразу же, ни слова не говоря, ибо опасался подслушивания,
написал и сунул мне в руку записку, где сообщал две неприятные новости:
во-первых, кто-то из моих друзей -- стукач экстра-класса, постоянно
поставляющий информацию КГБ; во-вторых, у органов есть запись нашего
разговора с Робертом Тотом, который мы вели в его машине при закрытых окнах
и который, как они считают, может быть использован для компрометации нас
обоих.
Я вышел от Морозова, сел в такси. Один из "хвостов" подошел к шоферу и
предупредил:
-- Мы из МУРа, следуем за вами. Езжайте медленно, не пытайтесь
скрыться.
К такой наглости мне еще предстояло привыкнуть в последующие две
недели. Было очевидно, что они пытаются запугать меня, деморализовать.
Я решил тогда, что и предостережение, переданное КГБ через Морозова, --
из той же оперы. Но когда через два дня появилось открытое письмо
Липавского, я подумал: если первая часть информации оказалась правдивой, то
не следует пренебрегать и второй. На всякий случай я пересказал Бобу слова
Морозова о том, что какая-то из наших с ним бесед в машине записана КГБ, не
назвав, естественно, имени человека, предупредившего меня.
Мы стали гадать, о чем может идти речь, но ничего такого в наших
разговорах, что КГБ могло бы использовать против нас, припомнить не смогли.
"Скорее всего, просто пугают, хотят, чтобы мы их боялись", -- сказал я Бобу,
и он со мной согласился.
Но сейчас, в Лефортово, я вспоминал слова Володина: "Не было никаких
секретов? Даже тогда, когда вы сидели вдвоем с американским корреспондентом
в машине, плотно закрыв окна?" Вспоминал я и то, что сказал Солонченко об
исключительных случаях, когда прокурор дает разрешение на подслушивание
разговоров, свою фразу из беседы, состоявшейся в доме Лернера и записанной
на магнитофон, и все пытался угадать: что же они выкроят из моих разговоров
с Тотом?
* * *
Следующий хорошо запомнившийся мне допрос был в начале августа, в
воскресенье. Вызов в выходной день явился для меня полной неожиданностью.
-- Я сегодня дежурю, заодно и с вами решил встретиться, -- объяснил
Солонченко.
Никаких вопросов он не стал задавать, но предложил мне ознакомиться с
постановлением о проведении графологической экспертизы. Текст его был
примерно таков: "14 марта 1977 года дворник-сантехник гражданин Захаров,
проводя уборку во дворе дома номер такой-то по улице Садово-Самотечная, в
котором находится московское бюро газеты "Лос-Анджелес Тайме", нашел
машинописные материалы с правками от руки, которые сдал 15 марта 1977 года в
приемную КГБ СССР. Рассмотрев эти материалы, следователь КГБ Шерудило
направляет столько-то страниц на экспертизу для выяснения, исполнены ли
рукописные правки текста почерком корреспондента газеты "Лос-Анджелес Тайме"
Роберта Тота".
Далее шло стандартное для протоколов такого рода описание каждой из
страниц: "Страница 1-я начинается с таких-то слов и кончается такими-то," --
и так далее. О содержании материалов не говорилось ничего, но по начальным и
завершающим словам каждой страницы можно было понять, что речь там шла о
КГБ, отказниках, диссидентах, обо мне и моем аресте.
"Вот наконец-то и детектив начинается", -- подумал я. Солонченко,
улыбаясь, смотрел на меня и приговаривал:
-- Вот так-то, Анатолий Борисович, вот так-то!
Лишь недавно почувствовав себя хозяином положения во время допросов, я
не собирался позволять ему вновь изменить психологическую атмосферу наших
бесед и потому, заглушая тревогу, сказал с иронией:
-- До чего ж толковые дворники у вас на службе -- найдут все что
угодно, только прикажите да текст продиктуйте.
Однако следователь на сей раз хорошо подготовился к разговору. Он,
казалось, только и ждал такой реакции.
-- Захаров -- конечно, случайность. Найти мог и кто-нибудь другой, но
вот то, что бумаги эти были найдены и переданы нам, -- это уже, разумеется,
не случайность. Помните дело Локкарта -- заговор послов?
Я машинально кивнул. Вдохновленный Солонченко сел на диван рядом с моим
столом и продолжал:
-- Тогда тоже все началось с маленькой бумажки, которую выронила из
своей сумочки некая мадам. А за ней шел случайный прохожий, солдат Красной
Армии; он поднял бумажку и, прочтя текст, передал ее в ЧК. Феликс Эдмундович
так тогда и заявил: "То, что именно этот солдат нашел документ, -- это
случайность, но то, что заговор разоблачили, -- закономерность. Потому что
весь советский народ стоит на страже интересов нашей страны". Тогда, как вы
помните, мы не остановились перед арестом дипломатов. Сейчас ситуация
схожая. Так неужели вы думаете, что нас остановят какие-то корреспондентские
карточки, угрозы американских сенаторов? Шпионскую деятельность ваших друзей
мы пресекли. У нас есть достаточно материалов, доказывающих, что и ваши
отношения с ними отнюдь не так невинны, как вы пытаетесь изобразить. Одни
только беседы с Тотом в машине чего стоят!
Опять эти загадочные беседы в машине -- то, над чем я ломаю голову все
последние дни!
-- Неужели забыли, Анатолий Борисович? Ничего, скоро вспомните. Пора бы
уж вам понять, что мы с вами здесь не в бирюльки играем, что речь идет о
безопасности советского государства! Если вы оказались невольным сообщником
американских шпионов, то чем скорее вы от них отмежуетесь, тем лучше и для
вас, и для других евреев, от чьего имени вы выступали.
Было очевидно, что Солонченко пытается перейти в наступление после
неудач последних недель. Я же, повторяю, не хотел уступать ему инициативу,
снова уходить в глухую оборону, как в первые месяцы допросов, и, уставившись
в "найденные" Захаровым листки, лихорадочно соображал, как отразить атаку
следователя, как сбить с него спесь.
Вдруг мне бросились в глаза два слова: "арест Щаранского", и я внезапно
понял, какую они допустили оплошность. Обрадовавшись, я поступил как
последний идиот...
-- До чего же замечательная, однако, метла у вашего дворника! Меня не
успели арестовать, впереди целые сутки, а он уже нашел материалы Тота о моем
аресте! Вот уж действительно -- случайностей в вашей работе не бывает!
Солонченко подошел к моему столику и склонился над бумагами. Я увидел
его растерянное лицо и только тогда понял, какую сморозил глупость, обратив
внимание следователя на накладку, которая у них получилась. Теперь-то они уж
найдут способ ее устранить.
Пока я ругал себя последними словами, Солонченко молчал, а потом,
наконец, сказал:
-- Не придирайтесь к техническим деталям, Анатолий Борисович. Вы же не
знаете, о чем там у Тота идет речь, -- должно быть, о предстоящем аресте,
ведь вы ожидали его, не правда ли? Все эти мелочи несущественны, важно то,
что американская шпионская сеть раскрыта, что ЦРУ потерпело провал. У нас
есть серьезные улики, подтверждающие связь сионистов, в том числе и вашу, с
этой сетью, а потому судьба всего движения за выезд в Израиль -- в ваших
руках. Не говоря уже о вашей собственной жизни. Так что думайте, пока поезд
не ушел.
Все это было сказано уже без того пыла, с которым он начал допрос.
Солонченко заметно нервничал и быстро отправил меня в камеру.
Должен признаться, что я еще в детстве был ужасным болтуном. Помню, как
папа забирал нас с Леней из детского садика -- мне было четыре года, брату
-- шесть -- и вел в кино. По дороге домой мы с папой, который тоже любил
поговорить, бурно обсуждали содержание фильма, а мой суровый старший брат,
стыдясь за нас перед прохожими, зло шипел на меня: "Замолчи, болтун
проклятый!"
Сейчас, возвращаясь в камеру, я повторял про себя эти слова. Удержаться
бы, промолчать, а потом на суде -- открытом суде, если, конечно, такого
удастся добиться, -- продемонстрировать им, насколько грубо они работают!
"И детектив свой со мной и другими отказниками в главных ролях они
сочиняют бездарно -- значит, ничего серьезного у них против нас нет, --
говорил я себе. -- Правда, есть еще этот загадочный разговор с Бобом в
машине..."
Волновался я напрасно: пленка с его записью так и не появилась ни в
ходе следствия, ни на суде. Это был блеф, шантаж -- ведь если бы КГБ и
вправду располагал подобным материалом, компрометирующим нас и дающим им
основания для обвинения в измене Родине, они уж как-нибудь нашли бы способ
"легализовать" его через прокуратуру.
Расчет, надо полагать, был простой: разговоров у нас с Тотом состоялось
немало, среди них наверняка и такие, о которых я предпочел бы не
распространяться. Так, может, я испугаюсь и стану оправдываться,
рассказывать, о чем мы с ним на самом деле беседовали?.. Впоследствии мне
довелось познакомиться с людьми, которых следователи ловили таким
примитивным способом. Так что после суда, когда стало ясно, что КГБ
блефовал, я уже не сомневался: вся история с Морозовым и кагебешником,
который якобы решил сотрудничать с диссидентами, была провокацией охранки.
Пройдет немало времени, пока жизнь докажет мне, что я ошибался.
11. ПОКАЗАНИЯ ТАНДЕМА
Детективные сюжеты из наших бесед с Солонченко исчезли. В течение
августа и сентября темой допросов вновь стала жизнь алии во всех ее
проявлениях: составление списков отказников, связь между отказниками разных
городов, встречи с иностранцами, самиздатские журналы, семинары,
празднование знаменательных еврейских дат, демонстрации. Следователя
интересовало все: кто и как собирал данные об отказниках, у кого эти
материалы хранились, как осуществлялась связь между городами, какими путями
поступала из-за рубежа сионистская литература (сюда, естественно, включались
учебники иврита и книги по иудаизму), как организовывались демонстрации, кто
поддерживал связь с корреспондентами, кто ходил на семинары к Рубину, к
Лернеру, к Азбелю, кто делал там доклады и на какие темы, присутствовали ли
на них иностранцы, передавались ли им тексты докладов...
Вопросов -- и самых разных -- было много, ответ же -- лишь один.
Записав его в протокол, следователь приступал к чтению показаний Липавского
и Цыпина, которые нарисовали красочную картину нашей "преступной"
деятельности.
Зачастую их свидетельства противоречивы, но КГБ это не смущает,
следствие рассматривает показания тандема как взаимно дополняющие друг
друга. Цыпин, скажем, описывает систему дежурств у московского ОВИРа для
регистрации новых отказников; по его словам, она существует с самого начала
семидесятых годов и сбор информации организовывал я -- и не только в Москве,
но и по всей стране. Липавский же утверждает, что списки эти стали
составляться с осени семьдесят шестого года по указанию ЦРУ, переданному
корреспондентом "Вашингтон Пост" Питером Осносом Виталию Рубину; Лернер
якобы поручил сбор информации Бейлиной, а отправку списков за рубеж -- мне.
Липавский говорит, что списки были величайшей тайной, известной только ЦРУ,
а Цыпин рассказывает о визите конгрессмена Драйнена в семьдесят пятом году и
его встрече с Лунцем -- у каждого из них, сообщает Цыпин, был свой список, и
Лунц вносил в драйненовский изменения и уточнения.
Я вспоминаю, как привел отца Драйнена, с которым мы на удивление быстро
подружились, к Саше Лунцу и как в разгар нашей беседы явился Цыпин. Никаких
дел у него к Саше не было, он посидел, попил чаю, послушал и ушел. Вспоминаю
о таких же внезапных его появлениях и во многих других случаях -- тоже без
особых на то причин, но всегда во время визитов известных иностранцев. А
ведь мы его уже тогда подозревали, почти не сомневались, что он стукач, но
почему-то не гнали от себя.
О денежной помощи из-за рубежа семьям отказников и Липавский, и Цыпин
говорят много и с нескрываемой завистью; оба утверждают, что есть какой-то
специальный фонд, но толком ничего не знают. Цыпин считает, что я имел к
этому фонду прямое отношение, Липавский же докладывает, что я от участия в
распределении денег отказался.
Об организации демонстраций Цыпин говорит долго и подробно. Еще бы,
ведь он с семьдесят второго года в течение трех с лишним лет, пока не
утратил наше доверие, являлся одним из самых активных "хунвейбинов", был
даже их "споуксменом". По его словам, мы действовали в соответствии с
инструкциями ЦРУ, от которого получали указания, когда и где
демонстрировать.
Несмотря на то, что в показаниях Цыпина полно вранья, память на детали
у него удивительная. Описывает он, к примеру, наши встречи в семьдесят
четвертом году на квартирах Лунца и Владимира Давыдова, где мы обсуждали
разные вопросы, в том числе о демонстрациях и о поездках по стране для сбора
информации о положении отказников. Как всегда, самое главное мы не говорили
вслух, а писали: даты, адреса, названия городов, имена и тому подобное.
Цыпин абсолютно точно перечисляет всех присутствовавших, вспоминает порядок
выступлений и безошибочно излагает их содержание. "Я бы, пожалуй, так не
смог", -- с завистью думаю я, но тут же соображаю, что Цыпин, скорее всего,
по свежим следам составлял свои донесения, а сейчас, через четыре года,
попросту зачитывает их для протокола допроса.
Иногда у Солонченко появляется возможность подтвердить, показания
тандема каким-нибудь документом, в таких случаях он заметно оживляется. Вот
он кладет на стол письмо, изъятое у Лунца осенью семьдесят четвертого года
во время его поездки в Дербент.
-- Читайте! -- торжествует следователь. -- Это перевод с английского.
Некий Джо призывает Лунца искать новые способы для сбора и передачи
информации, с помощью которой можно было бы потребовать от СССР дальнейших
уступок. Теперь видите, на кого вы работали? Может, хотите узнать, в какой
организации работает Джо?
-- Хочу, -- говорю я серьезно, но при этом с трудом сдерживаю смех и
прикусываю язык, чтобы не сболтнуть лишнее, как в случае с Захаровым.
-- Со временем узнаете, -- многозначительно говорит Солонченко. -- Это
все друзья вашего Тота.
Бедняга! Он не знал, что его подвел переводчик, который не смог
правильно прочесть слово "Lou" -- "Лу" -- сокращение от имени Луис. Так
звали Розенблюма, физика из Кливленда, одного из первых, начавших в Америке
борьбу