за советских евреев. Если бы КГБ это знал, то обрадовался бы, может,
еще больше. А так им пришлось шантажировать меня несуществующим Джо, делая
вид, что за этим именем скрывается некто из ЦРУ.
Впрочем, сверив перевод письма с подлинником, я обнаруживаю вещи
посерьезнее. В ожидании принятия поправки Джексона Лу Розенблюм призывал нас
собирать информацию, с помощью которой можно было бы проверить, как СССР
соблюдает договоренность, достигнутую в ходе переговоров Киссинджера и
Громыко. Но при переводе с английского слова "full compliance with" --
"полное соблюдение" -- превратились в "дальнейшие уступки".
-- Вот в чем была ваша цель! Даже если бы мы согласились на требования
Джексона, вы вместе с вашими американскими сообщниками собирались требовать
дальнейших уступок!
Тут уж я промолчать не мог и написал заявление, в котором указал на
явное искажение смысла письма и потребовал исправить перевод. Ответ гласил,
что следователь английского языка не знает, а к концу следствия документ
будет еще раз проверен переводчиком. Все это не помешало КГБ приобщить
письмо к делу неисправленным и упомянуть о нем в приговоре в доказательство
моей и моих "сообщников" изменнической деятельности.
Целью научных семинаров ученых-отказников, по показаниям тандема, было
то же, ради чего мы составляли списки: перекачивание советских тайн на
Запад. На эти семинары, по их словам, приезжали под видом ученых
представители тамошних спецслужб и увозили с собой собранную для них
секретную научную информацию.
Я выслушивал всю эту мешанину фактов и домыслов, фамилий реальных людей
и поручиков Киже и думал: так что же опасней, что хуже -- попытки впутать
меня в какой-то пошлый детектив или извращенное толкование нашей
деятельности? Если в первом случае КГБ надо проявить определенную
изобретательность, то во втором и придумывать ничего не надо: заявления мы
писали, списки составляли, на демонстрации ходили, в семинарах участвовали.
Десятки московских, ленинградских, рижских, кишиневских, минских евреев уже
сегодня могут быть обвинены в том же, в чем и я.
А почему, собственно, "могут" -- наверняка уже обвиняются! Пусть даже
пока никто не арестован, но, без сомнения, идут допросы, на людей оказывают
давление, их шантажируют. На это указывали и темы, которые Солонченко
поднимал на допросах в августе и сентябре.
Обычно, покончив с чтением показаний тандема, следователь начинал
рассуждать о том, какой размах приняла наша деятельность, сколько людей по
всей стране было вовлечено в нее.
-- Я, конечно, понимаю, -- говорил он, -- что вы не могли быть главной
фигурой во всем этом, однако нет ничего странного в том, что и Липавский, и
Цыпин, и другие свидетели отводят вам в движении центральную роль.
Допрашиваем-то мы их по вашему делу, а человек так уж устроен: всегда
пытается переложить ответственность с себя на другого.
Затем следователь, как правило, пересказывал различные эпизоды из жизни
алии последних четырех-пяти лет, проявляя при этом немалую осведомленность.
Цель его очевидна: внушить мне, что один из моих коллег -- трус, другой --
бабник, третий -- стяжатель, четвертый -- честолюбец... Должен признаться,
что в его характеристиках не все было взято с потолка: стукачи свое дело
знали, да и подслушивание велось вполне квалифицированно.
Я же в описании следователя выглядел на фоне остальных чуть ли не
ангелом: и в материальных дрязгах отказывался участвовать, и к друзьям
относился лучше, чем они того заслуживали, и умен-то я, и добр, и вообще,
если бы не мои ошибочные взгляды, то был бы я отличным малым. Никогда не
приходилось мне получать от КГБ столько комплиментов, как в эти недели, но я
прекрасно понимал, что льстят они мне неспроста.
Вывод, к которому подводил меня Солонченко, был следующим; грешили все,
кто больше, кто меньше, но главные злодеи теперь продолжают наслаждаться
жизнью в Израиле и в Москве, а мне одному придется за них держать ответ --
экая несправедливость! Это давление оказалось куда более слабым, чем
предыдущий натиск, но зато было длительным и нудным. Лихая атака
захлебнулась; противник избрал тактику осады моих позиций, подвергая их
интенсивному, но не слишком опасному артобстрелу.
План КГБ, судя по всему, был прост: заставить меня усомниться в
друзьях, ослабить мою внутреннюю связь с ними, а затем, уловив момент, когда
одиночество и ощущение безысходности станут угнетать меня особенно сильно,
вновь предложить мне искать выход в сотрудничестве с ними.
Но у КГБ был свой сценарий, у меня -- свой, у них свои цели, у меня --
свои, у них своя игра, у меня -- своя, так успешно начатая двадцать пятого
июля. И чем больше я увлекался ею, тем меньше было у меня времени и желания
размышлять над аргументами Солонченко и компании.
В десятых числах августа я получил дополнительное подтверждение тому,
что игра моя развивается успешно. Надзиратель принес мне очередную,
положенную раз в месяц, пятикилограммовую посылку из дома и выложил продукты
на стол. Обычный порядок был таков: мне давали "сопроводиловку" -- опись
вложенного, составленную отправителем, я сверял с ней содержимое посылки и
расписывался в получении. Но на сей раз надзиратель протянул мне лист чистой
бумаги:
-- Сами составьте список продуктов и распишитесь.
Я запротестовал: ведь видеть почерк кого-либо из родственников --
единственная возможность убедиться, что он еще жив.
-- Таков теперь новый порядок, -- сказал вертухай.
Вскоре выяснилось, что новшество это почему-то не распространилось ни
на моего соседа, ни на других обитателей Лефортово. Пока же, делать нечего,
я стал составлять опись и тут же обнаружил, что все этикетки оторваны, --
узнать сорт сыра или название зубного порошка было невозможно. Я
обрадовался. Еще недавно КГБ сам объяснял мне через Шнейваса, как передавать
информацию с воли, заранее договорившись с домашними о том, что будет
означать тот или иной продукт и о чем скажет то или иное его количество. Я
тогда признался ему, что не додумался до этого, но теперь стало ясно: они не
верят мне и подозревают, что у меня есть связь с волей. Стало быть, я
получил еще одно убедительнейшее доказательство тому, что мои "оговорки" и о
Лернере, и о том, что никто не арестован, соответствуют действительности.
Потерять возможность лишний раз увидеть почерк близкого человека было,
конечно, обидно, но я убеждал себя в том, что приобрел вместо этого нечто
большее: уверенность в правильности моей стратегии. Если бы между догадками,
которые я выдавал за достоверное знание, и истинным положением вещей на воле
были противоречия, следователи не сомневались бы, что я блефую, и не
пытались столь явно пресечь мою связь с внешним миром.
Между тем кагебешники продолжали демонстрировать вновь и вновь,
насколько они поверили мне. Во второй половине августа с интервалами в
несколько дней последовали три обыска, беспрецедентные по тщательности.
Забрали на проверку все библиотечные книги и мои записи, отклеивали каждую
этикетку с вещей и продуктов, складка за складкой прощупывали одежду,
простукивали стены, жалкую тюремную мебель; с помощью одного прибора искали
металлические предметы, с помощью другого -- полости в дереве... Я держался
спокойно, стараясь скрыть радость и злорадство, и лишь время от времени
бросал им:
-- Да что мы, прятать не умеем, что ли? -- или нечто иное в том же
духе.
Но сосед мой в раздражении сказал ищейкам:
-- Четвертый год в Лефортово, а такого не видел. Что вы ищете здесь,
приемник?
Главный среди них внимательно посмотрел на него, схватил за руку и
быстро спросил:
-- А почему вы заговорили о приемнике?
Бедный Михаил Александрович страшно перепугался. Сразу после обыска его
вызвали на беседу; вернувшись в камеру, он долго настороженно присматривался
ко мне, а вечером, во время игры в домино, вдруг тихо сказал:
-- Или я ничего в людях не понимаю и вы совсем не тот, кем кажетесь,
или наш КГБ сам себя свел с ума шпионскими историями. Приемник -- придумать
же такое!
Он фыркнул, но объяснять ничего не стал. Впрочем, я и не спрашивал,
только посоветовал ему:
-- Не принимайте все это близко к сердцу, Михаил Александрович. Ведь
вас жена ждет. Кстати, ваш ход.
А через несколько дней, когда мне пришлось в очередной раз утешать его,
расстроенного семейными неурядицами, отвлекать от тяжелых мыслей, он вдруг
сказал:
-- Говорят, вы готовы родного отца продать, только бы увидеть свою
фамилию в западных газетах. Неужели это правда?
-- Судите сами, Михаил Александрович.
Наши отношения продолжали носить тот же осторожно-ровный,
полуприятельский характер.
* * *
Единственным трофеем, который кагебешники захватили в результате серии
обысков, была маленькая скрепка, завалившаяся когда-то за подкладку пиджака.
Скрепка -- предмет металлический, острый, а потому для хранения в камере
запрещенный. Пиджак у меня был старый, с многочисленными дырами в карманах,
и провалиться сквозь них мог и пистолет, не то что скрепка. Однако когда
меня привезли в тюрьму, то всю одежду тщательно проверили и не нашли ничего
подозрительного. Сейчас же Петренко грозно вопрошал:
-- Откуда у вас скрепка?
-- Я за качество работы ваших служащих, обыскивавших меня после ареста,
не отвечаю. Вы, кстати, сами там присутствовали, -- напомнил я ему, -- и
должны были контролировать своих подчиненных.
Петренко пропустил все это мимо ушей.
-- Не хотите жить с нами в мире -- пеняйте на себя; будете строго
наказаны.
Стало ясно, что скрепка для них -- только предлог. Я не знал тогда, что
незадолго до этого, в середине августа, следственный отдел КГБ СССР направил
руководству тюрьмы официальное письмо с требованием пресечь мою связь с
волей, но понять, что история со скрепкой -- реакция на эту несуществовавшую
связь или даже месть за нее, было нетрудно.
Опять идти в карцер мне не хотелось; я решил предпринять кое-какие
превентивные меры и при очередной встрече с Солонченко заявил:
-- Мне это распределение ролей на доброе следствие и плохого Петренко
надоело. Раньше -- зубная щетка, теперь -- скрепка. Петренко, конечно,
откровенный антисемит, но я понимаю, что действовать независимо от вас он не
может. Если меня снова посадят в карцер, я буду рассматривать это как
очередную попытку следствия давить на меня и откажусь выходить на допросы
вплоть до полной смены всех семнадцати следователей.
Солонченко молча выслушал меня и что-то себе записал. На следующий день
я повторил то же самое в заявлении на имя Генерального прокурора.
Срок между составлением рапорта о нарушении и постановлением о
наказании по закону не должен превышать десяти дней. Где-то на восьмой день,
во время обеда, в камеру ворвался начальник тюрьмы. Я не сразу узнал его:
Петренко был в гражданском костюме и плаще, возбужденный и запыхавшийся.
-- Щаранский, -- торопливо заговорил он, -- есть ли у вас какие-нибудь
претензии к администрации?
-- Конечно, есть.
-- Какие?
-- Ну, например, мне, вопреки правилам, не выдают фотографию жены.
-- Безобразие. Я разберусь. Выдадут, -- выпалил он скороговоркой --
Если возникнут еще проблемы или вопросы, записывайтесь ко мне на прием,
будем их решать. Я пришел сказать вам, что администрация тюрьмы никаких
претензий к вам не имеет. Если у нас были раньше недоразумения с вами, то я
об этом сожалею. Продолжайте обедать. Приятного аппетита.
Отбарабанив все это, Петренко повернулся и пулей выскочил из камеры.
Хохочущий Тимофеев повалился на нары:
-- Извиняющийся Петренко! Нечто невиданное!
Я еще не успел сообразить, что все происходящее означает, как открылась
кормушка: принесли фотографию Наташи. У меня даже руки задрожали от радости.
Но, как известно, аппетит приходит во время еды. Почему бы теперь не
потребовать в камеру иврит-русский словарь Шапиро, который мама безуспешно
пыталась передать мне через руководство тюрьмы? Я еще не знал, что толстый,
страниц на шестьсот, словарь этот как раз в те самые дни у мамы все же
взяли. Правда, до меня он не дошел -- его, видимо, распотрошили в поисках
все той же тайной информации.
-- Куй железо, пока горячо, -- посоветовал мне сосед, и я уже на
следующее утро подал на имя Петренко заявление с просьбой принять меня. К
моему удивлению, никакой реакции не последовало. На следующий день я
повторил попытку -- и снова с тем же результатом. Только на третий день мне
сообщили, что Петренко подал в отставку с поста, который занимал в течение
пятнадцати с лишним лет, и сдает дела своему заместителю, подполковнику
Поваренкову.
Больше я никогда Петренко не видел. Как ни соблазнительно было думать,
что к крушению его карьеры причастен и я, реализм во мне возобладал над
гордыней. В советской системе, особенно на уровне партийной и кагебешной
элиты, людей не снимают с работы за допущенные ими ошибки. Падение их
объясняется интригами, борьбой различных групп за власть, за влияние. А
когда чья-то судьба уже предрешена, тогда этому человеку и предъявят длинный
список допущенных им прегрешений -- даже если он совершал их по заданию
своего более удачливого начальства; свалят на него и чужую вину.
Видимо, что-то подобное произошло и в этом случае. Когда Петренко
решили "уйти", его, надо думать, обвинили и в том, что он плохо изолировал
меня от внешнего мира, и в том, что дал мне повод обвинять КГБ в
антисемитизме, и, может быть, даже в том, что своим неумным поведением
ожесточил меня и затруднил работу следствия. Во всяком случае, в дальнейшем
следователи и даже прокурор не раз говорили мне, что осуждают методы
Петренко и что не случайно ему пришлось покинуть свой пост.
Но рановато они поставили на нем крест. Через пять лет, встретившись в
Чистопольской тюрьме с новым лефортовским пополнением, я узнал следующее. В
восемьдесят первом году в Лефортово произошло ЧП. Арестованный -- видимо, по
обвинению в шпионаже -- польский генерал покончил жизнь самоубийством: когда
его вели на прогулку, он сумел взбежать на мостик, с которого надзиратель
наблюдал за зеками, и бросился головой вниз на асфальт. За это кто-то должен
был ответить. В итоге Поваренков исчез, а на его месте вновь появился
Петренко.
12. ПО РАЗНЫМ СЦЕНАРИЯМ
Итак, допросы в августе-сентябре проходили по двум параллельным
сценариям: КГБ и моему. Следователи пытались посеять во мне недоверие к
друзьям, я же, не слушая их, играл в совершенно другую игру. В соответствии
с моим сценарием допросы шли примерно так.
Я вхожу в кабинет улыбаясь, вдохновленный молитвой, которую, как
всегда, успел по дороге из камеры произнести дважды, и, с начала сентября,
-- с фотографией жены в боковом кармане пиджака.
-- Что, Анатолий Борисович, опять отличное настроение?
-- Конечно, Александр Самойлович. Такие хорошие вести поступают с воли,
как не радоваться!
-- Правда? Ну, и откуда же они на этот раз к вам поступили?
-- Как всегда: Наумов каждый день на связи. Молодец, аккуратный
человек!
Мы оба весело смеемся, но каждый при этом не спускает глаз с
противника.
-- Что же вы сегодня расскажете, Анатолий Борисович?
-- О, Господи! Да что же это случилось, Александр Самойлович? Почему
вдруг я должен вам рассказывать? У нас же с вами полное взаимопонимание: вы
говорите, а я слушаю.
-- Ну, знаете, может, для разнообразия поменяемся разок ролями и вы мне
расскажете? Позвольте мне сегодня послушать.
-- Нет уж, позвольте вам не позволить...
И дальше -- в том же духе.
Я эту вводную часть допроса называл про себя "подпрограммой
Манилов-Чичиков": именно так топтались у дверей герои "Мертвых душ", уступая
друг другу право войти первым. Но если у Гоголя эти двое в конце концов
входили, толкаясь, одновременно, то в нашем сюжете я ни разу не позволил
себе нарушить этикет, и первенство всегда принадлежало Солонченко.
-- Следствие располагает данными о...
Упоминается какой-нибудь документ, заводится речь о демонстрации,
пресс-конференции, зачитываются показания тандема, задаются стандартные
вопросы, на которые я отказываюсь отвечать или повторяю сказанное раньше.
Затем начинается "вольная" часть допроса, к которой каждый из нас
припас свои "домашние заготовки". Пока Солонченко рассуждает о моральных
качествах моих "сообщников", я караулю подходящий момент, чтобы напомнить
ему: о происходящем на воле мне известно больше, чем он полагает. Вот
следователь говорит о том, что Прессел делал с Рубиным какие-то гешефты
втайне от остальных. Я бросаю реплику:
-- Ну что ж, как бы то ни было, у вас ведь не нашлось достаточных
оснований выслать его. Кончился у дипломата срок -- он и уехал, значит, не
такими страшными были его проступки.
Солонченко замолкает. Когда-то он пытался убедить меня, что Прессел
выслан, но с тех пор многое изменилось.
-- А зачем высылать? Дипломат ведь не корреспондент, арестовать его
нельзя. Мы вышлем американца, они -- нашего, только лишние хлопоты. Главное
-- быть в курсе их преступной деятельности и вовремя ее пресекать.
В другой раз речь заходит о конгрессмене Драйнене, о его визитах со
мной в качестве переводчика к Сахарову, к Лунцу.
-- Вот ведь интересно: в то время, когда вы его тут чуть ли не в
сообщники мне клеите, в "Правде" его -- как и некоторых других американцев,
знакомство с которыми вы мне еще припомните, -- хвалят как борцов за мир.
Знали бы они, что проходят у вас в качестве участников сионистского
заговора, еще активнее за мое освобождение боролись бы. Впрочем, Драйнен и
так первый помощник моей жены в Вашингтоне.
Я не сомневался, что священник Драйнен продолжает помогать Наташе: ведь
он включился в ее борьбу еще до моего ареста. Но я и представить себе не
мог, что попал в самую точку: в Вашингтоне, оказывается, был организован
комитет в мою защиту с Драйненом во главе.
-- Не надейтесь, -- криво улыбнулся Солонченко. -- Что бы ваша жена ни
делала, ей никого обмануть не удастся, пусть даже ей и помогают ваши друзья.
Их, кстати, становится все меньше.
Молодец следователь -- подтвердил, что Авиталь не бездействует и что
она в своей борьбе не одинока!
Как-то в середине сентября Солонченко стал рассказывать мне о том,
насколько напуганы и деморализованы моим арестом все отказники, как у них
сейчас языки развязываются:
-- Ведь каждый понимает: измена Родине -- это не шутка, а тут его
вызывают на допрос и предупреждают об ответственности за дачу ложных
показаний. Вы скажете, полгода принудительных работ за это -- не срок? Но
человеку объясняют, что эти шесть месяцев он проведет в закрытом районе,
рядом с военными объектами, после чего еще лет десять не выедет из СССР.
Думаете, это не действует? Еще как действует!
Хотя я хорошо знал цену словам моих следователей, я не сомневался, что
КГБ может угрожать еще и похлестче, и сказал ему:
-- Вот ведь любопытно: почему мне вы рассказываете о том, что все там
напуганы и сотрудничают с вами, а моим друзьям говорите, что я трясусь от
страха и выкладываю все как на духу? От правды вы, надо думать, далеки в
обоих случаях.
Помолчав, Солонченко сказал как-то особенно холодно и надменно:
-- На вашем месте, Анатолий Борисович, я бы не полагался на какие-то
сомнительные источники информации. Вы же на собственном примере испытали,
как опасно им доверять: сколько раз, скажите, друзья уверяли вас, что мы не
решимся на ваш арест, -- а вы вот сидите.
Здорово! Он уже не только не сомневался, что у меня есть связь с волей,
но и не считал нужным это скрывать, ему хотелось только заставить меня
усомниться в надежности источника информации.
Да, лишение возможности видеть почерк родных, серия обысков, повышенное
внимание к моей скромной особе, новые угрозы со стороны Петренко -- все это
было, конечно, издержками затеянной мной игры. Но зато -- сколько
положительных эмоций!
Однажды во время очередного исполнения "подпрограммы Манилов-Чичиков" я
решил продемонстрировать уступчивость:
-- Ну ладно, хотите, чтобы мы поменялись разок ролями, -- я согласен.
Но тогда давайте и местами поменяемся, хотя бы минут на десять. Я сяду за
ваш стол, а вы -- за мой.
-- А зачем это вам? -- не понял Солонченко.
-- Ну, например, воспользуюсь вашим телефоном, позвоню, скажем, в бюро
"Нью-Йорк Тайме" -- они, должно быть, уже соскучились по моему голосу.
Цель этого хода была простой. Солонченко, как я предполагал, скажет:
напрасно вы надеетесь, они все там уже боятся вашего имени; друзей ваших
давно в бюро нет -- или еще что-нибудь в этом же роде. А я, в зависимости от
ответа, попробую продемонстрировать свою осведомленность: это, мол, не так;
и, может, даже вверну слово о Бобе, чтобы узнать, где он теперь и что с ним.
Однако следователь припас другую "заготовку":
-- Я давно хотел поинтересоваться, Анатолий Борисович: вы, наверно,
театр любите?
-- Да, очень.
-- "Таганку", я полагаю?
-- Опять угадали, -- пытаюсь я уловить, куда это он клонит.
-- Ну, а какой жанр вам больше всего по душе? -- спросил он, улыбаясь
иронично, но добродушно и сделав круговое движение рукой: дескать, и у нас с
вами тут сцена.
-- Вы правы, Александр Самойлович, -- подхватываю я его невысказанную
мысль, -- мой любимый жанр -- фарс, а любимый спектакль -- "Тартюф" в театре
на Таганке. Но вы ведь меня по театрам не водите -- приходится
удовлетворяться этими постановками.
-- Так вот, я хочу вам сказать, Анатолий Борисович, что вы забываете
законы драмы. Помните, как говорил Чехов: если в первом акте на стене висит
ружье, то в последнем оно обязательно должно выстрелить. В первом акте вам
его показали. Вы же ведете себя так, как будто последний акт никогда не
наступит. Но, уверяю вас, всякая пьеса имеет свой конец. И эта -- тоже.
Голос Солонченко к концу его хорошо подготовленной тирады стал жестким,
улыбка исчезла. До самого конца встречи он держался сухо, официально и даже,
вопреки обыкновению, не раскачивался на стуле.
Однако этот допрос был исключением. Если бы посторонний человек
заглянул в те дни в кабинет номер пятьдесят восемь, он решил бы, что видит
двух старых приятелей, которые, раскачиваясь на стульях, вспоминают веселые
деньки из прошлого и обмениваются понятными только им шуточками и намеками.
При этом Солонченко раскачивался на двух ножках стула, а я, пользуясь тем,
что сижу в углу -- даже на одной, отталкиваясь то плечом от стенки слева, то
спиной от стенки сзади. Мои упражнения с казенной мебелью закончились
печально: однажды ножка сломалась; я, имитируя ужас, попросил Александра
Самойловича не выдавать меня Петренко, и он великодушно обещал взять вину на
себя.
-- Если Петренко узнает и об этом, вам не выйти из карцера вплоть до
суда, а то и до зеленки, -- хохотнул он.
Фарс продолжался.
Я уже отмечал, что Солонченко прекрасно разбирался в делах алии. Тем
удивительней была его безграмотность, когда речь заходила о юридических
аспектах проблемы, которой он занимался.
Как-то, когда он заговорил о наших "клеветнических" утверждениях об
отсутствии свободы эмиграции из СССР, я сказал ему:
-- А что, собственно, еще надо доказывать, если эмиграция из СССР
вообще вне закона?
-- То есть как это?
-- Очень просто. Если вы приходите в ОВИР и говорите, что хотите уехать
из страны, от вас потребуют приглашение от родственников из-за рубежа. Без
него вы вообще не можете возбудить ходатайство о выезде, ибо в СССР
формально разрешена не эмиграция, а лишь воссоединение семей, которого
фактически тоже нет.
Солонченко иронически хмыкнул и сказал:
-- Ну знаете, Анатолий Борисович, здесь-то зачем антисоветской
пропагандой заниматься? Оставьте уж это для своих пресс-конференций, если
они у вас еще будут. Что значит -- нельзя возбудить ходатайство об
эмиграции? Возбуждайте на здоровье и, если интересам государства ваш выезд
не противоречит, -- уезжайте!
-- И все же выясните это для себя, Александр Самойлович. Вы уже столько
месяцев готовите дело против нашего движения -- и не знаете даже самых
элементарных юридических норм вашей страны в вопросе эмиграции. Зато вам
точно известно, что все наши документы -- клеветнические. Вот отличная
иллюстрация вашей подлинной роли в следствии!
Через несколько дней я напомнил ему о нашем разговоре и
поинтересовался, что же он выяснил.
-- Ах да, действительно, нужно приглашение от родственников, -- сказал
он и продолжал, ничуть не смущаясь: -- Но это и правильно: зачем нам
эмиграцию из нашей страны поощрять?
-- А как же быть с правами человека?
-- А что с правами человека? Прежде всего мы должны заботиться о правах
советских людей, а не перебежчиков, Я хочу жить в социалистическом
государстве, хочу, чтобы дети мои жили при коммунизме, хочу, чтобы и другие
народы -- например, народ Анголы, -- которые стремятся к той же цели, могли
осуществить свою мечту. Каждый же, кто уезжает из социалистического
государства в капиталистическое, ослабляет наши позиции и уменьшает тем
самым шансы моих детей жить в коммунистическом обществе. Так зачем же мне
подрывать мои собственные права и права моих детей?
Уверенность Солонченко в том, что руководство СССР поступает правильно,
не разрешая эмиграцию, была столь же абсолютной, сколь и совсем недавняя
убежденность в том, что оно право, разрешая ее. После таких разговоров я
особенно остро чувствовал, что, несмотря на общий язык, мы с ним по-разному
устроены и принадлежим к разным мирам.
Для классификации наших документов о выезде из СССР, для суда над нами
КГБ даже не нужно знать, разрешают ли советские законы эмиграцию. Достаточно
лишь быть уверенным в том, что каждый желающий уехать -- враг. Точно так же
для вынесения суждения по любому эпизоду, фигурирующему в деле, нет
необходимости разбираться, что происходило в действительности; надо лишь
ясно представлять себе, кто из его участников -- враг, и юридически оформить
против него обвинение.
Как можно составить протокол с полным соблюдением всех формальностей,
но без малейшего соответствия с тем, что было на самом деле, сотрудники КГБ
наглядно продемонстрировали мне где-то в конце сентября -- начале октября.
В кабинете кроме Солонченко находились еще двое: следователь из "моей"
группы подполковник Чечеткин и какой-то человек в штатском. Чечеткин был
коротышкой и носил ботинки на высоченных каблуках, лицо его было отмечено
печатью дегенеративности: узкий лоб и мощная нижняя челюсть. Когда-то он
занимался боксом, и все его интересы сосредоточились лишь на этом виде
спорта. Он очень напоминал чилийского генерала Пиночета, каким изображали
последнего советские карикатуристы, и однажды в разговоре с Солонченко я
назвал его "Пиночеткин"; с той поры все коллеги Чечеткина именовали его за
глаза только так. Второго, пухленького бесцветного мужичка, представили мне
как майора Масленникова и сообщили, что у меня сейчас будет с ним очная
ставка.
Очных ставок у меня до сих пор не было, но я знал, что их очередь рано
или поздно наступит, и полагал, что прежде всего встречусь с Липавским и
Цыпиным.
Сейчас же передо мной сидел человек, ни имя которого, ни внешность
ничего мне не говорили. Но уже после первых его слов все стало ясно.
Ровно за два года до этого произошло событие, радостное для всех
отказников: на чемпионат мира по штанге приехали спортсмены Израиля. Многие
из нас были участниками драматически окончившихся встреч с израильскими
атлетами на Универсиаде семьдесят третьего года, сопровождавшихся стычками с
КГБ, которые стали для меня первым "боевым крещением". На этот раз во Дворце
спорта мы выкрикивали на иврите нашим ребятам слова поддержки, бурно
аплодировали им, и власти не вмешивались. Один из тренеров израильской
команды заметил нас, поднялся на трибуну, мы стали обмениваться
впечатлениями от игры -- и никто нас не остановил. Тогда мы пригласили
команду отпраздновать вместе Сукот в подмосковном лесу. "Реайон тов"
("хорошая идея"), -- сказал тренер. "Даже "айн" выговаривает!" -- с тихим
восторгом отметил я про себя.
Несколько раз в году, в религиозные еврейские праздники и в День
независимости Израиля, мы выезжали на излюбленную нами лесную поляну
неподалеку от Москвы, брали с собой мячи, шахматы, еду и, конечно же,
магнитофоны с записями еврейских песен. На этот раз с нами рыл даже
маленький оркестр.
Число израильтян в последний момент увеличилось: к четырем или пяти
штангистам присоединились борцы, возвращавшиеся с соревнований, которые
проходили в Минске. Еще поехали с нами несколько туристов из Канады и двое
американских студентов. Всего собралось человек сто. Как всегда, к поляне
нас сопровождали кагебешники; добравшись до места, они расположились по
кругу на опушке и снимали все происходящее кино- и фотоаппаратами.
Мне показалось, что кагебешники держатся более напряженно, чем обычно;
среди них крутились милиционеры -- это говорило о возможных задержаниях и
арестах. За деревьями, метрах в пятидесяти от нас, стояли два "воронка".
Празднование началось с доклада о том, что такое Сукот; потом были
игры, танцы, люди пели еврейские песни, заводили беседы с гостями. В
какой-то момент мы прикрепили к дереву израильский флаг. Кагебешники,
казалось, только того и ждали: одни бросились фотографировать тех, кто стоял
под флагом, другие с кем-то связывались по рации... К нам подошел майор
милиции, сопровождаемый несколькими штатскими -- хорошо известными мне
"хвостами".
-- Я начальник местного отделения милиции. Немедленно снимите и отдайте
нам флаг государства, с которым у СССР нет дипломатических отношений, и
покиньте территорию района! Местные жители возмущены вашим поведением.
Аборигенов изображали все те же "хвосты", так как никаких других людей
в штатском в лесу не было. Пока я переводил заинтересованным канадцам и
американцам слова майора и объяснял, что происходит, кто-то из наших ребят
вышел вперед и заявил, что никаких законов мы не нарушаем, отмечая еврейский
религиозный праздник, и что тут присутствуют спортсмены, представляющие
Израиль на официальных соревнованиях.
-- Флаг Израиля висит сейчас перед Дворцом спорта. Почему же он не
может быть поднят здесь? -- спросил он.
-- Отдайте флаг и уходите, -- повторил майор.
Тут появилось подкрепление: милиция, кагебешники. Кинокамеры работали
без остановки. Мы были вынуждены принять бой. Флаг, к которому уже
подбирались милиционеры, сняли с дерева; один из израильтян поднял его над
головой. Несколько кругов танцующих хору сомкнулись вокруг него, заиграл наш
оркестрик, заглушая крики "блюстителей порядка".
Неожиданно из-за деревьев появились "воронки" и, включив сирены,
помчались на толпу. Мы продолжали танцевать и петь, не оборачиваясь, крепко
обняв друг друга за плечи. Машины остановились в двух шагах от нас.
-- Отберите у них флаг! Разгоните их! -- кричали милиционерам
кагебешники; сами они грязной работой не занимались и стояли в стороне. Те
стали наваливаться на нас сзади, пытаясь разорвать живую цепь; мы пассивно
сопротивлялись, отталкивая их ногами, -- но вот уже упал один из нас, потом
другой, увлекая за собой милиционеров, однако цепь смыкалась вновь, и люди
продолжали танцевать и петь.
-- Это же международная провокация! Здесь ведь иностранцы! Будет
большой скандал! -- раздавались возмущенные голоса.
Меня тоже выдернули из круга; я упал на траву, но быстро вскочил на
ноги и осмотрелся. Рядом со мной стоял "воронок"; один из кагебешников
подбежал к нему и стал быстро-быстро что-то говорить по рации. Услышав,
очевидно, ответ, он пошептался с двумя-тремя своими товарищами, те мгновенно
собрали остальных, и доблестные чекисты покинули поле боя. Машины вновь
взвыли и скрылись в глубине леса, милиционеры отступили к опушке, и только
съемки продолжались.
Еще часа два мы продолжали веселиться на поляне, а потом отправились по
домам. Люди опасались провокаций, но все было спокойно. По дороге одна из
канадок сказала мне:
-- Я просто потрясена! Конечно, и у нас полиция вмешивается, если
демонстрации в городе угрожают порядку. Но поехать за нами в лес, чтобы
помешать праздновать!..
Я предложил ей:
-- А почему бы вам не поделиться своими впечатлениями с западными
корреспондентами в Москве? Я, конечно, в любом случае с ними свяжусь, но
думаю, что послушать вас им гораздо интересней.
Канадцы и американцы согласились, и когда мы приехали в город, я
пригласил к ним в гостиницу журналистов. Утром следующего дня "Би-би-си" и
"Голос Америки" уже передавали о том, что произошло в подмосковном лесу. А
еще через несколько часов представители советских спортивных организаций
выразили израильтянам сожаление по поводу "досадного недоразумения" и
надежду на то, что случившееся не омрачит дружественных отношений между
спортсменами двух стран.
И вот сейчас я слышу из уст Масленникова -- того самого майора, который
формально руководил операцией два года назад, -- следующий рассказ:
-- Жители моего района позвонили в милицию и сообщили, что большая
группа хулиганов устроила на опушке леса пьяный дебош, мешает им отдыхать.
Мы приехали и увидели множество перепившихся людей, которые пели нецензурные
песни; на траве валялись бутылки водки, лежала закуска -- в основном, черная
икра. (Черная икра для русского человека -- символ богатого застолья. Откуда
было знать бедному Масленникову, что она не кашерна, и потому ее не могло
быть у нас на Сукот!) -- Я спросил, кто старший, -- продолжает майор. -- Мне
указали на гражданина, который сидит сейчас передо мной. Я предложил ему
вместе с дружками немедленно покинуть район. Тогда он развернулся и сильно
ударил меня в лицо. Это послужило сигналом для остальных: началась драка. В
конце концов наш патруль рассеял их по лесу. Я приказал арестовать
зачинщика; его искали, но не нашли. В результате удара, нанесенного мне
Щаранским, у меня была травма переносицы.
Тут же мне предъявляют заключение судебно-медицинского эксперта,
подтверждающее слова Масленникова.
Итак, против меня сфабриковано еще одно обвинение: в
злостномхулиганстве и нанесении травмы работнику милиции.
Я несколько теряюсь от такой быстрой переквалификации из шпиона в
хулигана, и первые мои вопросы к свидетелю носят защитный характер: где я
стоял, когда он подошел, кто мог ему жаловаться на наше поведение, если в
лесу больше никого не было. Но вскоре я спохватываюсь: противно играть роль
ягненка, доказывающего волку, что вовсе не нападал на него, -- и делаю
заявление следствию:
-- Ряд сотрудников КГБ вели в лесу кино- и фотосъемки всего
происходящего. Один из их кинооператоров находился рядом с майором.
Наверняка на пленке зафиксирован и удар в лицо, если таковой имел место.
Поэтому я требую приобщить этот материал к делу.
Следователи не успевают и рта раскрыть, как Масленников выпаливает:
-- Но ведь я стоял к объективу спиной, и поэтому на пленке ничего не
видно.
Я от души хохочу. Конечно же, КГБ не только не приобщит пленку к делу,
но и никогда официально не признает, что такие съемки велись, -- ведь
"хвосты" существуют лишь в воображении шизофреников, одержимых манией
преследования.
-- Прошу зафиксировать в протоколе очной ставки мое ходатайство и
реплику гражданина Масленникова о том, что он стоял спиной к кинооператору,
-- говорю я.
Тут в разговор вступает Чечеткин:
-- Но когда вы давали мне показания, -- обращается он к Масленникову,
-- то ни о каких кинооператорах не вспоминали. Может быть, съемки вели сами
евреи?
Поняв свою ошибку, майор заливается краской. Он, конечно, прекрасно
помнит, что эти кинолюбители не только снимали происходившее, но и
руководили его собственными действиями. Однако долг офицера милиции -- не
давать правдивые показания, а помочь КГБ соблюсти юридические формальности
при составлении требуемого протокола. И он отвечает смущенно:
-- Ну, я точно не знаю, наверное, это были евреи. К разговору
подключается и Солонченко. Тон его явно издевательский.
-- Что это вам, Анатолий Борисович, постоянно привидения мерещатся? То
за вами кто-то ходит, то вас фотографируют... Может, с психикой не все в
порядке? Впрочем, если вы сообщите нам фамилии и адреса людей, которые якобы
вели съемки, мы попробуем их найти.
Я все же добиваюсь своего: они записывают в протокол то, что мне
необходимо. Вернувшись в камеру, я пишу письмо прокурору, указывая в нем,
что многие из людей в штатском, руководившие действиями милиции в лесу и
снимавшие нас, мне хорошо известны, я знаю их в лицо: ведь они в течение
нескольких лет ходили за мной, дежурили под окнами, сидели рядом в
транспорте и даже застревали вместе со мной в лифте. Фамилии и адреса их я,
понятно, назвать не могу, однако один из кинооператоров, которого мы
называли между собой "Банионис" за сходство с популярным актером, в марте
семьдесят седьмого года сопровождал меня в "Волге" в Лефортовскую тюрьму.
Поэтому я требую устроить мне очную ставку с людьми, участвовавшими в моем
аресте, чтобы я имел возможность опознать того человека.
Я, безусловно, понимал, что ничего из этого не выйдет, но мне в то же
время было хорошо известно, что КГБ избегает любых выяснений по поводу своих
"хвостов", которых официально попросту не существует.
То ли это мое заявление подействовало, то ли они, спохватившись,
решили, что не следует включать в обвинение эпизод, свидетелями которого
стали иностранцы, -- но в итоге "хулиганство" мое было прощено, и о нем
больше не упоминалось.
13. НОВЫЙ НАТИСК
Серия допросов внезапно прервалась в начале октября. Целый месяц
следователи, казалось, не вспоминали обо мне, однако и в пятьдесят восьмом
кабинете, и в двух кабинетах над ним, где работала "моя" группа, каждый
вечер горел свет: это говорило о том, что дело двигается. Именно тогда,
когда меня перестали вызывать на допросы, я во время прогулок в тюремном
дворе заметил: окна этих кабинетов были освещены и в субботу, и даже в
воскресенье. Группа работала без выходных! Что бы это значило? Следствие
подходит к концу? Всякое не зависящее от тебя изменение рутинного порядка, к
которому ты успел привыкнуть, вызывает вопрос, а в тюрьме, да еще во время
следствия -- тысячу вопросов, волнует, пробуждает надежды, заставляет искать
объяснения -- конечно же, как правило, в твою пользу.
Прошла внеочередная сессия Верховного Совета СССР, на которой была
принята новая Конституция -- брежневская, сменившая сталинскую. Теперь
выходным днем стало седьмое октября, а пятое декабря -- обычным рабочим.
Именно в те дни меня перестали вызывать на допросы. Нет ли здесь связи?
Может, правительство решило сделать красивый жест в честь принятия новой
Конституции?
С трудом заставляю себя выбросить всю эту чушь из головы, однако от
другой иллюзии избавиться труднее: из "Правды" мне известно, что конференция
в Белграде продолжается; очевидно, именно поэтому газету нам дают читать все
реже и реже. Но даже из тех номеров, которые попадают в камеру, ясно, что
Советам не нравится происходящее там. Может, идет какая-то торговля? Может,
Запад требует освободить членов Хельсинкской группы -- Орлова, Гинзбурга,
меня?
Мысль о том, что Юрий сидит здесь же, в Лефортово, почему-то
успокаивает: все-таки рядом близкий, дорогой мне человек, хотя я, конечно,
предпочел бы, чтобы он остался на воле, подальше отсюда. Нет сомнения, что и
он, и Алик держатся хорошо, -- иначе мне давно бы уже процитировали их
показания. Я вспоминаю Буковского, Амальрика -- и чувствую