себя менее
одиноким. Конечно, статья у них была полегче -- не шестьдесят четвертая, а
семидесятая... Но вот Эдик Кузнецов получил смертный приговор, а как
достойно вел себя в тюрьмах и лагерях, какой дневник сумел переслать на
волю!
О жизни в ГУЛАГе я прочел в свое время немало, но как жаль, что никто
не написал -- во всяком случае, мне такой не попадалось -- подробной книги о
следствии! Поучиться бы на чужом опыте -- насколько сейчас было бы легче! К
счастью, есть много других доступных мне книг, и сплошь и рядом оказывается,
что накопленный в них человеческий опыт для меня ничуть не менее полезен. А
потому в октябре я читал много как никогда, получая книги из тюремной
библиотеки.
... Итак, весь этот месяц я и мои кагебешники отдыхали друг от друга,
но моего соседа продолжали вызывать на допросы. Впрочем, как я уже писал, он
был скорее консультантом, чем подследственным, и его встречи со следователем
проходили совсем иначе, нежели мои.
Приходя в кабинет Бакланова, Тимофеев получал листок с вопросами -- в
основном, технического характера: о применении различных юридических актов в
работе Комитета по охране авторских прав -- и письменно отвечал на них. При
этом Бакланов занимался какими-то другими делами, угощал Тимофеева кофе,
хорошими сигаретами, давал почитать газеты, включал радио. Время от времени
ему даже разрешалось позвонить домой, но и это еще не все: следователь
дважды устроил Тимофееву свидание с женой -- под предлогом вызова ее на
допрос! Со своей стороны, Тимофеев не только помогал им юридическими
консультациями, но и, когда это потребовалось, согласился на очную ставку с
главным обвиняемым по делу и помог расколоть его.
Если я радовался перерыву в допросах, наслаждаясь чтением книг, то
сосед мой буквально рвался в следственный корпус из камеры, где нет ни
музыки, ни кофе. Два-три дня без вызова -- и у него уже поднималось
давление, портилось настроение; ему не давала покоя мысль о том, что
происходит дома, как жена.
Это, кстати, важная часть работы КГБ со своей жертвой: заставить ее
мечтать о встрече с ними. Часто даже не столько ради кофе, газет и прочих
маленьких радостей жизни, сколько в надежде прорвать завесу неизвестности,
узнать, что тебя ждет, на что можно рассчитывать. Такое "нетерпение сердца"
-- опасное чувство, умело разжигаемое кагебешниками и используемое ими в
своих интересах.
С допросов Тимофеев приходил как с воли, долго вспоминал все, что там
происходило, чем угощали, что обещали, какие анекдоты они со следователем
рассказывали друг другу.
Как-то вечером, играя со мной в домино, сосед тихо сказал:
-- Сегодня Бакланов рассказал мне анекдот -- кажется, специально для
вас, -- и уже громким голосом продолжал: -- Он мне говорит: "Помните,
когда-то, в самый разгар бегства жидов, по Москве ходил такой анекдот: стоят
два еврея, к ним подходит третий; не знаю, говорит, о чем вы тут беседуете,
но точно знаю, что ехать надо. Так вот, вчера мне рассказали современный
вариант этого анекдота. Стоят два еврея, к ним подходит третий и говорит: не
знаю, о чем вы тут беседуете, но точно знаю, пора каяться; я уже заявление
написал... Да, -- добавил Бакланов, -- тяжелые настали нынче времена для
жидов!"
"Вот КГБ и вспомнил обо мне, -- подумал я. -- Опять начали
обрабатывать". Если сосед мой только подозревал, что анекдот этот
предназначался мне, то я ни на йоту не сомневался. Было ясно: они хотят
убедить меня в том, что на воле прошла волна публичных покаяний евреев в
своих "сионистских заблуждениях", -- вот, мол, и анекдоты об этом уже
появились.
Через несколько дней Тимофеев рассказал мне, что Бакланов в его
присутствии говорил по телефону со своим приятелем. Тот задал Бакланову
какой-то вопрос, и следователь ответил: "Да нет, Шерудило в воскресенье с
нами поехать не сможет -- ты же знаешь, они решили полностью покончить с
этим жидовским базаром. Вот он и сидит без выходных целый месяц. Зато отпуск
потом большой дадут". Шерудило был одним из "моей" группы.
На сей раз Тимофеев уже сомневался в том, что это -- игра: слишком
естественно, по его мнению, все выглядело. Но я был уверен в обратном. Даже
то, что Бакланов, парторг следственного отдела КГБ, употреблял в своих
разговорах слово "жиды", а не "евреи", как того требует лицемерная
официальная этика, было, по-видимому, не случайным. Этим он подчеркивал свое
доверие Тимофееву, давал ему понять, что считает его одним из них, а потому
и позволяет себе при нем говорить напрямую.
Вообще, роль Тимофеева в той игре, которую вел со мной КГБ, была не
совсем стандартной. Конечно, гарантии, что он не был обычным стукачом, я
дать не могу. И все же, по моим наблюдениям, мой сосед вряд ли на это
согласился бы. У Тимофеева было свое понятие о честности и порядочности, о
солидарности зеков. Я легко могу представить себе этого убежденного
коммуниста в качестве обвинителя на моем суде, но не в роли подсадной утки.
При всех наших добрых отношениях он, конечно, никогда бы не стал
использовать, скажем, свои встречи с женой для того, чтобы передать от меня
весточку на волю, однако считал своим долгом помочь мне принять правильное,
с его точки зрения, решение: пойти на компромисс с органами, чтобы спасти
свою жизнь. Этим и пользовался КГБ, подбрасывая ему время от времени
информацию для меня.
В конце октября Бакланов устроил моему соседу встречу с его старыми
друзьями и коллегами -- высокопоставленными юристами из ЦК КПСС и МВД.
Тимофеев давно мечтал об этом в надежде, что они помогут ему добиться
помиловки. У них, в свою очередь, был к нему ряд вопросов -- по его прошлому
делу и по нынешнему. Бакланов великодушно предоставил им свой кабинет, где
они и посидели за чашкой чая. Вернулся оттуда Тимофеев поздно, возбужденный
и приободрившийся, отказался от ужина в мою пользу: друзья, мол, хорошо
угостили. Долго пересказывал малоинтересные сплетни из жизни своих
сослуживцев.
Я слушал его -- и из вежливости, и потому, что был уверен: КГБ пришлет
мне свой привет и на этот раз.
-- Ну, ладно, давайте скорее играть, у меня сегодня счастливый день,
везуха. Отомщу вам за все мои проигрыши.
Тимофеев был очень самолюбив и в течение многих месяцев вел счет своим
поражениям и победам. Когда мы уже сидели за столом, он сказал:
-- Было там кое-что, касающееся и вас. Когда меня спросили, кто мой
сосед, я фамилию называть не стал, просто ответил: один из так называемых
диссидентов. "А, таких сейчас много сидит, наконец-то перестали с ними
нянчиться и взялись за них всерьез, по всей стране отлавливают". -- "И что с
ними собираются делать?" -- "Ну, сейчас не сталинские времена, массовых
расстрелов, конечно, не будет, но кое-кого, кто слишком далеко в своих играх
с иностранцами зашел, видимо, расстреляют". Я перепугался за вас и невольно
воскликнул: "Даже так?!" -- а мой приятель из ЦК, весьма, кстати,
информированный человек, пояснил: "А что же нам делать? Практика показала:
чем дольше они сидят, тем больший капитал на Западе зарабатывают, тем более
опасными врагами становятся, когда выходят. А так и от врагов избавимся, и
других припугнем. А то они совсем обнаглели: на глазах у всех,
демонстративно, над нашим строем издеваются, с иностранными разведками в
открытый союз вступают".
Я уже давно перестал гадать: "убьют -- не убьют" -- и думал о другом:
чего они добиваются, посылая мне эту информацию? Все говорило в пользу того,
что КГБ готовит новый натиск.
* * *
Допросы возобновились в ноябре, причем на них теперь часто
присутствовал помощник Генерального прокурора по надзору за следственными
органами КГБ Михаил Иванович Илюхин, полный, невысокий и вечно сонный серый
человек лет пятидесяти. Всем было ясно, что он тут лишь для проформы, для
того, чтобы КГБ при необходимости мог заявить: мы, мол, работали под
контролем прокуратуры. Сам же Илюхин время от времени пытался доказать, что
это не так и он тут не просто "для мебели".
-- Какие у вас претензии к следствию? -- первым делом спросил он.
Впоследствии завершающие слова из ответа на этот вопрос и будут
использованы КГБ для давления на моего брата.
Илюхин сделал при мне замечание следователю, заявив, что протокол
должен подписываться обязательно в тот же день, поинтересовался условиями в
камере -- в общем, проявил обо мне заботу. Но как только начались сами
допросы -- его поведение резко изменилось. Прокурор, оказывается, не привык
-- или, скорее, делал вид, что не привык, -- слышать в этих святых стенах
"антисоветскую клевету" и даже просто слова, не санкционированные сверху.
Так, на одном из допросов речь зашла об Андрее Дмитриевиче Сахарове, и
я заявил:
-- С лауреатом Нобелевской премии мира академиком Сахаровым я хорошо
знаком, считаю его деятельность по защите прав человека в СССР правильной,
давать какие-либо показания о нем отказываюсь.
Тут Илюхин вдруг впервые взорвался:
-- Писать в протокол о том, что антисоветчик Сахаров -- лауреат
Нобелевской премии, не будем! Эта награда -- антисоветская провокация! У
него есть и советские награды, почему вы их не перечисляете?!
-- Я несколько удивлен такой нервной реакцией. Естественно, у
антисоветчика Сахарова, отца советской водородной бомбы, есть высшие
советские титулы, премии и ордена, и я нисколько не возражаю, если
следователь в своем вопросе перечислит их. Я же привык отвечать сам, без
подсказок со стороны, -- сказал я.
Прокурор запретил следователю включать мой ответ в протокол, и я
отказался подписать его. В следующий раз, когда Илюхина не было, Солонченко
внес в текст мои исправления, и только тогда я поставил под ним свою
подпись.
Обычно же Илюхин вел себя не просто пассивно, но, я бы даже сказал, --
апатично: он вечно был вялым, сонным, с трудом следил за ходом допроса.
Иногда прокурор приносил с собой какие-то бумаги -- видимо, материалы по
другим делам -- и, как школьник, не успевший приготовить домашнее задание к
следующему уроку, поспешно листал их. Зачастую он попросту клевал носом, и
мы с Солонченко заговорщицки подмигивали друг другу и понижали голос, чтобы
не разбудить спящего.
Однажды, когда Илюхин вышел из кабинета, Солонченко, будто испугавшись,
что участвует в подрыве авторитета советской власти, сказал:
-- Напрасно вы, Анатолий Борисович, так несерьезно относитесь к этому
человеку. Очень возможно, что он будет государственным обвинителем на суде и
от него будет зависеть ваша жизнь.
-- Что ж, это лишний раз говорит о том, насколько демократичны ваши
судилища, -- ответил я.
Солонченко лишь пожал плечами, но впредь был осторожен и больше не
позволял себе смеяться над начальством.
Во время ноябрьских допросов следователи почти целиком
сконцентрировались на моих связях с иностранцами -- журналистами,
дипломатами, политиками, -- на том, как мы с ними "использовали" друг друга;
причем и сами вопросы, и показания Липавского и Цыпина становились все более
и более зловещими: "Через кого вы установили контакт с таким-то?", "Бывали
ли у вас конспиративные встречи с тем-то?", "Служили ли ваши встречи с
корреспондентами каким-либо целям, кроме передачи заявлений для печати?"
Липавский в своих показаниях утверждает, что Прессел на его глазах
передавал Рубину чемодан с подрывной литературой, говорит, что с моих слов и
со слов Виталия ему известно, что таким же образом получал книги и я.
Впрочем, ни одного конкретного факта он привести не может.
Цыпин тоже сообщает, что я получал литературу через дипломатов и
журналистов; он ссылается при этом на Крымски, американского корреспондента,
который якобы признался ему, что сам был таким курьером. В доказательство
тому, что я распространял "антисоветчину", Цыпин передает следствию два
израильских журнала на русском языке, "полученные от Щаранского на
хранение". Просматриваю их: вроде бы когда-то читал, года четыре назад.
Наверное, потом отдал кому-то, может быть, тому же Цыпину. Ну и что? Даю на
все эти "разоблачения" свой стандартный ответ, а сам радуюсь: раз ничего
более серьезного они мне предъявить не могут, значит плохи их дела -- никто
из близких друзей не раскололся.
Мне торжественно предъявляют новую улику: "инструктивное письмо,
поступившее от сообщников по конспиративным каналам". Это письмо от
конгрессмена Драйнена, посланное мне в двух экземплярах: по почте и через
посольство. По почте я, естественно, ничего не получил, а копию, присланную
на адрес посольства, мне передал Прессел. Помню, встретились мы в начале
Калининского проспекта; мои "хвосты" были на боевом посту, да и Джо, похоже,
пришел не один. Он открыто передал мне конверт, я тут же, на глазах у
кагебешников, вскрыл его и прочел письмо. В нем Драйнен благодарил меня за
помощь, оказанную ему в Москве, рассказывал о встрече с Авиталью в
Вашингтоне, обещал продолжать борьбу за советских евреев. И все. Тем не
менее -- "инструктивное письмо, поступившее по конспиративным каналам"...
Следствие вновь возвращается к нашему заявлению в поддержку поправки
Джексона, оригинал которого Липавский украл из помойного ведра Рубина.
Оказывается, Саня дал по этому поводу новые показания: "Письмо было
отправлено в США по просьбе сенатора Джексона, более того: Джексон сам его и
написал. Привез же его в Москву другой сенатор -- Брук. Он объяснил, что у
них начинается очередная предвыборная кампания, Джексон выставляет свою
кандидатуру на пост президента, и ему очень нужна поддержка советских
евреев-активистов. За несколько дней Щаранский собрал подписи под этим
заявлением и вернул документ Бруку, который и вывез его из СССР. Обо всем
этом мне известно от Рубина и Щаранского".
Встречу с Бруком я помню очень хорошо. Несмотря на то, что в Москве
сенатор был с кратким визитом, он все же нашел время поговорить с нами.
Собрались мы на квартире у Бороды, и Липавского там точно не было. Полагаю,
что он Брука вообще никогда не видел. Может, он его спутал с кем-нибудь?
Никак не возможно: Брук -- единственный чернокожий в сенате США. Что ж, все
ясно: КГБ обратил внимание на то, что письмо наше было опубликовано на
Западе вскоре после отъезда Брука из СССР, и решил связать эти два события
воедино. Знал бы бедный сенатор, что его официальный визит является
доказательством тому, что "подрывная деятельность сионистов направлялась и
организовывалась спецслужбами Запада!"
Вдруг я вспоминаю, что Брук -- республиканец, имевший в тот момент
определенные политические амбиции и даже рассматривавшийся обозревателями
как возможный кандидат в вице-президенты от своей партии. В этих условиях
его желание помочь кандидату-демократу выглядит довольно забавно. Липавский,
понятно, в таких тонкостях не разбирается, но уж КГБ-то следовало подыскать
кого-то из демократов, если им так хотелось приписать авторство Джексону!
Наученный горьким опытом я ничего не говорю Солонченко, приберегаю эту
курьезную накладку для суда.
Следователь с моих слов отмечает в протоколе, что все материалы, под
которыми стоит моя подпись, были задуманы и составлены нами, еврейскими
активистами, а не кем-либо из-за рубежа. После этого он зачитывает мне
другую, не менее бредовую часть показаний Липавского -- о том, что перед
выборами семьдесят шестого года я, по заданию все того же Прессела, провел
среди отказников опрос и сообщил своему патрону, что, по нашему общему
мнению, для СССР будет лучше, если победит Форд, а для евреев -- если
президентом станет Картер. Результаты опроса были переданы в сионистские
организации США, что повлияло на их позицию в предвыборной кампании, а в
конечном итоге -- на результаты выборов.
Трудно без усмешки выслушивать такую галиматью, но Илюхину чувства
юмора определенно не хватает:
-- А что вы смеетесь? Может, это у вас на нервной почве? Ведь Картер-то
и впрямь оказался врагом разрядки, врагом СССР! Вы знали, что делали,
вступая в сговор с американскими сионистами против Форда! Вы сознательно
нанесли ущерб нашей стране своей преступной деятельностью! На юридическом
языке это называется изменой Родине!
В доказательство тому, что мы пытались влиять на предвыборную кампанию
в США, Солонченко предъявляет мне два документа, датированные сентябрем
семьдесят шестого года: обращение более чем ста евреев-отказников и письмо
Сахарова.Они адресованы Форду и Картеру и призывают обусловить развитие
взаимоотношений с Советами решением двух проблем: обеспечения прав человека
в СССР и свободы еврейской эмиграции. И Солонченко, и Илюхин уверены, что
оба обращения написаны по моей инициативе, и заявляют, что они
способствовали усилению антисоветской истерии в США.
-- Сколько вам заплатили за них? -- интересуется Солонченко. В том, что
за такую "провокацию" я получил крупную сумму, не сомневаются ни
следователь, ни прокурор.
-- Скорее всего, деньги лежат для него в швейцарском банке, --
обращается Солонченко к Илюхину, -- дожидаются его выезда в Израиль, -- и
снова поворачивается ко мне. -- Так сколько? Сто тысяч долларов?
-- Ну, такую чепуху я получал за одно лишь интервью Тоту! Меньше
миллиона я за подобную работу не беру, -- отвечаю я на полном серьезе, но
чувства юмора у этих людей нет.
-- До Тота мы еще дойдем, -- обещает следователь.
А ведь действительно, у них в руках какие-то не разыгранные пока что
карты: "найденные" Захаровым бумаги Боба, его показания, из которых мне были
зачитаны лишь несколько фрагментов, наконец, та самая таинственная запись
нашего разговора в машине...
Я чувствовал: еще немного, и следствие вернется к этой теме, начнет
новую атаку. Не пора ли мне попытаться уже сейчас узнать у них, что с Тотом,
разрядить их бомбу? Ведь когда КГБ начнет эту карту разыгрывать, им будет
значительно труднее признаться, что Боб не арестован, что они блефовали.
Поэтому, решив, что ждать больше нельзя, я подготовил несколько вариантов
продолжения своей игры. При этом мне было важно, чтобы Илюхина на допросе не
было: в присутствии прокурора добиться признания Солонченко оказалось бы
гораздо более сложной задачей. Наконец где-то в двадцатых числах ноября мы
со следователем остались наедине.
Все эти месяцы, прежде чем ответить Солонченко на какой-то особо
серьезный вопрос, я сначала писал свой ответ на листке, а потом диктовал
его. В ноябре, когда вопросы стали носить все более зловещий характер, я
готовился с особой тщательностью, взвешивая каждое слово. И в этот раз
передо мной лежали лист бумаги и карандаш.
-- Что это вы так осторожничаете, Анатолий Борисович? -- спросил
Солонченко,
-- Я ведь вижу, куда вы клоните. Это легко вычислить из ваших
разговоров. Даже из статей в "Правде" нетрудно понять: шьется дело о
международном сионистском заговоре, и я, естественно, стараюсь не помогать
вам в этой грязной работе.
Я намеренно выделил голосом слово "вычислить", и следователь ухватился
за него:
-- Что вам вычислять? К чему жить догадками, гипотезами? Мы от вас
ничего не скроем, со временем все узнаете. А сейчас вам никакая математика
не поможет. Вас спасет только одно: откровенные показания. Вы же своими
ответами лишь усугубляете свое положение.
Кажется, он говорил что-то еще, но мне достаточно было услышать
сентенцию о бессмысленности вычислений -- все остальное было продумано в
камере.
-- Так, говорите, математика не поможет? Сразу видно, что вы не изучали
логику, -- усмехнулся я. -- Вы даже не представляете себе, как много можно
узнать, если тщательно анализировать услышанное. Могу привести вам один
пример.
Тут я имитирую колебания: мол, выдавать секрет или нет, -- потом делаю
вид, что желание похвастаться побеждает, и продолжаю с самодовольной миной:
-- Да, раньше не мог, а теперь это уже неактуально, могу и рассказать.
Помните, в июле мы беседовали о Роберте Тоте? Вы мне читали его показания.
Заинтригованный Солонченко кивнул.
-- Тогда вы сказали мне, что он арестован, и я, конечно, не знал,
соответствует ли это действительности. Но я внимательно слушал вас,
анализировал и сопоставлял все сказанное. Уже недели через две-три мне было
достоверно известно, что это неправда.
Следователь опустил голову к столу, напрягся и застыл в такой позе. Я
боялся, что он может перебить меня и возразить, и поспешил добавить заранее
подготовленную фразу, которая, с моей точки зрения, должна была облегчить
ему признание:
-- Я, понятно, до сих пор не знаю, был ли Тот вообще арестован, -- так
много вы мне не подсказали, -- но уже в августе я убедился в том, что он на
свободе.
Солонченко слопал приманку. Подняв голову, он произнес, медленно
подбирая слова:
-- Могу вас заверить: все, что нам было нужно, мы от Тота получили.
Посидел сколько надо -- и во всем сознался. А задерживать его надолго -- к
чему? Кроме того вы же должны понимать: у американцев есть шпионы здесь, у
нас -- свои люди там. Но вы ведь не иностранный шпион -- вы советский
гражданин, изменивший Родине; вас ждет совсем другая судьба.
...В июле семьдесят восьмого года, накануне суда, я сидел в камере с
мошенником-профессионалом, о котором уже упоминал, и рассказывал ему свою
историю. Когда я дошел до этой беседы с Солонченко, во время которой я его
расколол, сосед остановил меня:
-- Ты сам до этого додумался?
-- Конечно.
-- Вот здорово! У нас такой прием называется "указать дорогу", и ему
специально обучают. Играешь ты, например, в сику в компании, а среди вас
сидит зверь (сика -- азартная карточная игра, упрощенный вариант покера,
богатая кормушка для шулера; зверь на их жаргоне -- южный человек: грузин,
армянин, узбек -- с большими деньгами). Знаешь, что в брюках у него зашиты
деньги, но он кокетничает, стесняется их оттуда достать, а все, что было в
карманах, уже просадил. Тогда ты при своем ходе, когда надо делать очередную
ставку, извиняешься, отворачиваешься и изображаешь, будто достаешь пачку
денег из брюк, после чего зверь, уже не колеблясь, делает то же самое.
Что-то в этом роде и ты провернул со своим следователем.
Не скрою, комплимент профессионала был приятен...
Слова Солонченко принесли мне глубокое удовлетворение и облегчение.
Много месяцев назад я затеял эту игру с КГБ в надежде узнать, врут ли они об
аресте Боба. И хотя с тех пор я не раз заставлял их отказываться от
навороченной ими лжи, только теперь игра была доведена до логического конца.
Тем временем следователь пришел в себя, вновь закачался на стуле и
сказал:
-- Не может быть, чтобы вы узнали о Тоте от меня. Как и откуда это вам
стало известно -- мы разберемся, и очень скоро.
Я рассмеялся -- мне и впрямь стало весело, ибо я мог теперь
чистосердечно признаться ему:
-- От вас, только от вас, Александр Самойлович! Кроме вас да Наумова у
меня ведь не было собеседников.
Я вспомнил, как начал свою игру с ними, и мне почему-то страшно
захотелось, продолжая валять дурака, -- хотя бы намекнуть Солонченко на свой
метод.
-- Вы и представить себе не в состоянии, сколько можно узнать,
анализируя наши разговоры. Для этого существует целая наука: математическая
логика. Я даже могу дать вам ключ к тому, как мне удалось вычислить, что Тот
на свободе. Хотите?
-- Давайте, -- бросил Солонченко, всем своим видом показывая, что не
верит ни единому моему слову, но -- почему бы не послушать? Тогда я
пересказал ему задачу о мудрецах и их неверных женах.
-- Если решите ее, то поймете логику, которой я руководствовался.
Конечно же, моему следователю ее не решить. Даже если он обратится к
специалистам и те дадут готовый ответ, это ему не поможет. Мне было легко,
смешно и весело. Я чувствовал себя не особо опасным государственным
преступником, а семилетним мальчишкой, гордившимся тем, что поставил
взрослому мужчине, далекому от шахмат, детский мат.
Солонченко аккуратно записал текст задачи.
-- Что ж, порешаем на досуге, -- сказал он и отправил меня в камеру.
Всякий раз, рассказывая соседу о том, как проходил мой допрос, я помнил, что
камера прослушивается. Сейчас я использовал это в своих целях и похвастался
Тимофееву моими успехами:
-- Я вычислил, что Тот на свободе, и сказал об этом следователю, но он
не поверил. С логикой у них слабовато.
Сосед же моего легкомысленного отношения к КГБ не одобрял.
-- Что бы вы ни изобретали, они свое дело знают туго, работают без
выходных, клепают том за томом. Смотрите, как бы поезд ваш не ушел...
В ближайшее воскресенье Тимофеева неожиданно взяли на допрос; счастью
его не было предела. Вызовы в выходной день случались очень редко -- лишь
тогда, когда Бакланов либо дежурил по следственному отделу, либо был
вынужден выйти на работу в связи с каким-то авралом в руководимой им
парторганизации. Вернулся же мой сосед мрачным как туча, подавленным и
раздраженным.
-- Ну и досталось мне п.. лей из-за вас, -- сев на нары, сказал он тихо
и зло сразу же, как только надзиратель закрыл за ним дверь. -- Вы свою
смекалку демонстрируете, а я должен страдать?! Ну когда я говорил вам
что-нибудь о вашем Тоте? И что я вообще могу о нем знать! -- воскликнул он с
отчаянием.
Я попытался, как мог, его успокоить и вскоре узнал следующее. Беседовал
с ним не Бакланов, а Пахомов, руководитель одного из двух отделений
следственного отдела, и начал так: "Если мы идем вам навстречу, Михаил
Александрович, позволяем поддерживать связь с семьей, то в любой момент это
может кончиться. Не для того мы создаем вам здесь условия, чтобы вы помогали
Щаранскому!" После заверений Тимофеева в лояльности и невиновности
кагебешники несколько сбавили тон и стали выяснять, откуда у меня может быть
информация о Тоте, не пересказывал ли мне сосед что-либо, вычитанное из
газет.
-- Но я ведь читал у Бакланова только "Советский спорт", что я мог вам
рассказать? -- жалобно повторил мне Тимофеев неопровержимый довод, который
привел Пахомову.
Хотя расстались следователи с ним вполне миролюбиво, он не мог скрыть
своего огорчения: боялся, что вышел из доверия. Мне же слышать все это было
очень радостно.
Я утешал соседа, возмущался идиотами-следователями, которые сами
пробалтываются, а потом ищут стрелочника.
У меня не было никаких конкретных планов продолжения игры, но
происшествие с незадачливым Тимофеевым, показавшее, какой переполох вызвала
она в КГБ, раззадорило меня, и я решил поразвлечься еще немного. Утром, во
время завтрака, я предложил своему соседу:
-- Мне жаль, что вы стали жертвой моих отношений с КГБ. Если хотите, я
заявлю следователю протест в связи с тем, что они натравливают вас на меня.
Вы, скажу, возмущены мной и подозреваете, что я оклеветал вас перед
следователями. Это будет еще одним доказательством вашей непричастности к
моим делам.
Тимофеев подумал и сказал:
-- Верно. Пожалуй, хуже не будет.
На очередной допрос я пришел хмурый, на расспросы Солонченко о причине
плохого настроения ничего не отвечал. Если в прошлый раз он мне нужен был
без Илюхина, то сейчас вся соль была в том, чтобы говорить с ними обоими,
столкнуть их лбами. Ведь формально следователи нарушили инструкции. Они сами
не раз говорили мне, что им даже запрещено выяснять, кто сидит в камере с
допрашиваемым.
Вскоре появился Илюхин и тоже сразу же заметил мою мрачность.
Солонченко обратился к нему:
-- Что-то Анатолий Борисович сегодня не в духе. Тут я взорвался:
-- Вы еще спрашиваете, почему у меня плохое настроение? Натравливаете
сокамерника -- он же теперь на меня буквально с кулаками бросается, думает,
что я его оклеветал! Я ведь вам, гражданин следователь, ясно сказал: вы, и
никто другой, лично сообщили мне, что Роберт Тот на свободе. При чем же
здесь Тимофеев? Я требую от прокурора, чтобы попытки КГБ отравить обстановку
в нашей камере были немедленно прекращены!
Оторопевший Илюхин переводил взгляд с меня на следователя и обратно: он
ничего не понимал. Солонченко же -- о, это было зрелище! -- побледнел,
по-настоящему испугался. После долгой паузы первым подал голос прокурор:
-- Александр Самойлович, вы знаете, о чем идет речь?
-- Да видите ли... -- робко начал Солонченко, но сразу же перешел на
агрессивный тон: -- Анатолий Борисович имел наглость (впервые он позволил
себе такую грубость -- видимо, сказалось волнение) утверждать: дескать, я
сообщил ему о том, что Тот -- на свободе. Это, естественно, ложь. Откуда
этот факт ему известен, я представления не имею. А что касается вашего
соседа по камере, -- обратился он ко мне, -- так я даже не знаю, кто он.
-- Знаете или нет, меня не интересует. Я требую прекратить натравливать
его на меня в поисках стрелочника, ответственного за ваши ляпы.
Тут в разговор вступил Илюхин. Говорил он, как и полагается прокурору
по надзору, строгим голосом, в упор глядя на Солонченко:
-- Вопросами изоляции заключенных занимается тюрьма, а не следственные
органы. Если у следствия есть какие-то подозрения, оно может обратиться к
руководству тюрьмы.
-- Но именно так мы и поступили, когда Володин направил Петренко письмо
по этому вопросу, -- быстро ответил тот. -- А больше я ни о чем не знаю!
Так я узнал о письме, которое увидел полгода спустя при ознакомлении с
делом, -- в нем Володин требовал от Петренко пресечь мою связь с волей.
Какие еще мне нужны были доказательства, что ситуация за тюремными стенами
развивается совсем не так, как хотел бы КГБ! Друзья мои держатся стойко,
никто не арестован, не покаялся, иностранцы не высланы. Период следствия,
который, по замыслу охранки, должен был стать самым тяжелым для меня,
оказался одним из самых интересных в моей жизни.
Возвращаясь в камеру, я испытывал легкую грусть: мне было ясно, что
игра скорее всего закончена и наступают будни. Но оказалось, что и в
следственных буднях есть немало любопытного.
14. СЛЕДСТВИЕ ПОДХОДИТ К КОНЦУ
Как я и ожидал, в конце ноября мне предъявили первый из материалов,
"найденных" дворником Захаровым во дворе дома, где жил Роберт Тот. Сделали
они это без прежней торжественности, без намеков на массовые аресты и не
менее массовые покаяния -- все было буднично и просто. После признания
Солонченко в том, что Тот на свободе, энтузиазма у них на время поубавилось.
Следователь сказал лишь:
-- Ознакомьтесь. Даже Тот понимал, что ваша деятельность незаконна, а
вы этого никак признать не хотите.
"Материал" представлял собой довольно длинную ленту телекса -- чистовой
и черновой варианты статьи Боба о моем аресте, -- а также ее перевод на
русский. С волнением читал я о том, что происходило в доме Слепака, когда я
уже был в Лефортово: как Дина бегала звонить в КГБ -- узнавать, там ли я;
как переживала Маша, что я забыл свои теплые вещи; как Александр Яковлевич
успокаивал всех, убеждая подождать с заявлением для печати до завтра... И
хотя с того дня прошло почти полгода, я вновь ощутил себя в обществе друзей,
мне захотелось крикнуть им: не бойтесь, я держусь!
После текста статьи на ленте была примерно такая приписка: "Ник!
Кажется, мы попали в переплет. "Известия" обвинили группу еврейских
активистов в сборе секретной информации о местах работы отказников. Статью
на эту тему я послал в газету в ноябре. Тогда Щаранский открыто помог мне.
Один журналист сказал, что я был глупцом, написав ее, хотя и согласился, что
в ней нет ничего криминального. За несколько дней до ареста Щаранский
сообщил мне, что по полученным им сведениям КГБ будто бы располагает записью
какого-то разговора, состоявшегося между нами; он полагает, что это --
провокация. Привет. 15-03-77-22-00".
Прочтя несколько раз это сообщение Боба своему редактору, я подумал:
"Что ж, Боб, если ты и был глупцом, то не тогда, когда писал тот материал, а
когда писал эту сопроводиловку. Ну почему бы не сказать то же самое в тексте
самой статьи о моем аресте? Я помогал тебе не таясь, так и писать об этом
надо открыто, чтобы КГБ не имел повода утверждать, что у нас есть секреты! И
почему бы не отметить, что я сотрудничал с тобой, будучи абсолютно
уверенным: ничего запрещенного для обнародования в информации об отказниках
нет?"
В переводе текста были, естественно, неточности и забавные ляпы.
Смешнее всего они истолковали слово "Regards" и следующие за ним цифры в
конце приписки. Это слово, которое переводится как "привет", может означать
и "относится к..." Естественно, что цифры 15-03-77-22-00 в КГБ
интерпретировали как номер дела, к которому относится сообщение Тога.
По-моему, вовсе не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять смысл этих
цифр: дата и время отправки телекса. Следствие же, конечно, во всем искало
криминал.
Илюхин сказал мне:
-- Вот видите, на вас ЦРУ уже целое дело завело, с десятизначной
цифрой.
Я усмехнулся, но спорить не стал: игра была закончена, роль моя
сыграна, режиссура принесла свои плоды, и теперь можно было отдохнуть,
наблюдая за ними из партера.
Декабрь семьдесят седьмого и январь семьдесят восьмого года следователи
посвятили, в основном, "разоблачению клеветнического характера документов",
под которыми стояла моя подпись, -- таковых было около ста. В них
упоминались имена узников Сиона, многих отказников, говорилось о борьбе
властей с еврейской культурой и языком иврит. Кроме того, в деле
фигурировало два десятка материалов Хельсинкской группы, где речь шла о
других нарушениях прав человека в СССР. Позднее, готовясь к суду и читая
материалы дела, я узнал, что еще в начале следствия КГБ разослал во все
концы страны -- в ОВИРы, суды, психбольницы, разные государственные и
общественные организации, начальству тюрем и лагерей -- запросы с примерно
таким текстом: 'В следственном отделе КГБ СССР рассматривается дело
изменника Родины А.Щаранского, который в течение длительного времени
оказывал помощь иностранным государствам в проведении враждебной
деятельности против СССР, готовил и распространял за рубежом клеветнические
документы, грубо искажал советскую действительность. В них, в частности,
упоминается гражданин N, которому якобы необоснованно отказано в выезде из
СССР (или: который якобы необоснованно осужден, помещен в психиатрическую
больницу -- и тому подобное). Просим сообщить подлинные факты".
В некоторых случаях добавлялось: "Просим проверить, упоминаются ли в
деле гражданина N Щаранский и его сообщники: американские шпионы Прессел,
Френдли, Тот, Оснос, Крымски, а также Лунц, Лернер, Бейлина, Рубин, Нудель,
Слепак..."
Когда я читал все это в мае семьдесят восьмого года, то спросил
Илюхина: законно ли то, что еще до суда меня называют изменником? Он
откровенно ответил:
-- Да, пожалуй, с юридической точки зрения допущена неточность, но вы
ведь понимаете, что на конечный результат повлияет не терминология...
Он был прав: результат был известен заранее. Суды присылали выписки из
уголовных дел, ОВИРы -- из выездных, психбольницы -- копии эпикризов...
Сейчас мне Солонченко подолгу, часами, торжественно зачитывал все эти
материалы, каждый раз в конце добавляя:
-- Как видите, и здесь вы клеветали.
По поводу, к примеру, необоснованных отказов, которые мы перечисляли в
наших обзорах "Выезд евреев из СССР и эмиграционная политика Советского
Союза", ОВИРы отвечали стандартно: "В выезде временно отказано, так как это
противоречит интересам государства" или "... так как нет факта воссоединения
семьи". Интересно, что последний аргумент был приведен по поводу Иды Нудель
и в доказательство московский ОВИР прислал ее анкету от семьдесят первого
или семьдесят второго года.
-- Но ведь с тех пор в Израиль уехала ее сестра с семьей, единственная
близкая родственница, и Нудель после этого уже несколько раз переподавала!
-- возразил я.
-- Мы доверяем официальным документам, а не вашим голословным
утверждениям, -- заявили Солонченко и Илюхин.
Вскоре выяснилось, что и у меня нет родственников в Израиле.
-- А как же моя жена, о моем скорейшем воссоединении с которой так
трогательно пеклось следствие в первые месяцы допросов?
-- Что еще за жена?! -- возопили оба в один голос и дальше продолжали
уже по очереди.
-- Нет у вас никакой жены! -- воскликнул Илюхин.
-- До вашей так называемой жены мы еще дойдем. Кем бы она себя ни
объявляла, даже вызов выслать вам не захотела! -- добавил Солонченко.
В том, что КГБ со временем сменит в отношении Авитали милость на гнев,
я не сомневался и был даже рад, услышав такую резкую и злобную реакцию:
видно, Наташа крепко их допекла! Но что значит -- не послала вызова? В конце
семьдесят четвертого года я получил его, собрал все необходимые документы --
вместо старых, поданных еще до встречи с ней, -- и отослал их в ОВИР, а
вскоре мне пришло уведомление о том, что они получены! Потом последовал
отказ, и не один, -- так где же все эти бумаги?
-- Раз их в деле нет, значит, и не было! -- философски резюмировал
следователь.
А через некоторое время мне зачитали справку из московской синагоги о
том, что наш брак недействителен, и предъявили ксерокопию какого-то интервью
Авитали из канадского журнала, такую "слепую", что можно было разобрать лишь
одну фразу: "Провести хупу в московской синагоге нам не удалось".
-- Видите, даже ваша так называемая жена подтверждает в западной
прессе, что хупы у вас не было. Не было у вас ни гражданского брака, ни
религиозного -- все это ложь и провокация.
Я внимательно всматривался в стертый оттиск интервью, текст которого
был обрамлен какими-то фотографиями -- должно быть, Наташи, пытался
рассмотреть ее лицо... Рука невольно потянулась к карману, где хранилась
фотография жены. Нет, эти вопросы я с КГБ обсуждать не стану, не дождутся.
Немало времени уделял Солонченко моему участию в демонстрациях,
послуживших поводом для ареста Марка Нашпица и Бориса Цитленка, осужденных
на пять лет ссылки, вспомнил о деле Натана Малкина, получившего три года за
отказ служить в армии, и наших "клеветнических" заявлениях по этому поводу,
а однажды посвятил целый день моим связям с евреями села Ильинка. Это
история со счастливым концом, и потому я всегда рассказываю ее с
удовольствием.
Как-то весной семьдесят шестого года, в субботу, я встретил возле
московской синагоги странного старика. Сухощавый, с длинной бородой, в
одежде русского крестьянина, он искал евреев, знающих Володю Слепака. Мы
разговорились. Старец объяснил, что приехал издалека -- из села Ильинка
Таловского района Воронежской области.
-- Мы, евреи, хотим уехать в Израиль, а нам мешают. Знающие люди мне
сказали: есть, мол, в Москве два человека, которые могут помочь, --
Подгорный и Слепак. У Подгорного в приемной я уже был -- меня к нему не
пустили. Теперь ищу Слепака.
Варнавский -- так звали этого человека -- был скорее похож на "друга
степей" калмыка, чем на еврея. Но он запел на иврите псалмы, и пришлось
признать, что знает он их гораздо лучше нас. Так началось наше знакомство с
жителями Ильинки.
Что же это за загадочное еврейское село в самом центре кондовой Руси,
далеко от черты оседлости, которую евреям до революции запрещалось
пересекать? Наши новые знакомые считали, что всегда были евреями. Но в своде
законов царской России я нашел два любопытных документа.
В 1825 году Синод представил на рассмотрение государя императора
Александра I доклад, который император и утвердил, -- о борьбе с
распространением иудаизма среди христиан Воронежской губернии. В нем, в
частности, предлагались следующие меры:
"1. Всем, отступившим от христианской веры в жидовство, сделать в