ния брюнет лет сорока, придавленный,
но, в отличие от Тимофеева, еще не сломленный судьбой.
-- Леонид Иосифович Колосарь, -- представился он. -- Жертва клеветы и
махинаций в высшем аппарате министерства и в Прокуратуре СССР.
-- Статья шестьдесят четвертая. Сионист, -- кратко отрекомендовался я.
Замешательство его было недолгим.
-- Ну, то, что вы еврей, понятно сразу, а вот сионистов я себе
представлял иначе. Неужели против советской власти боролись? -- и тут же
поспешно добавил традиционное: -- Я сам украинец, но у меня много
друзей-евреев.
-- Якщо вы бажаетэ, то можэтэ розмовляты зи мною украиньскою мовою, --
предложил я, перейдя на его родной язык.
Это оказалось решающим шагом к нашему сближению. Как признался мне
впоследствии новый сосед, за десятилетия жизни в Москве он ни по чему так не
соскучился, как по языку своего народа. Родом Колосарь оказался из Полтавы,
один из предков его был кем-то вроде министра иностранных дел в Запорожской
Сечи, и сим обстоятельством Леонид Иосифович очень гордился. Образование,
однако, этот украинский казак поехал получать в Москву. Общественная работа,
спорт, инженерная карьера... Однажды министр автомобильной промышленности,
тоже украинец, обратил внимание на способного земляка и взял его себе в
помощники.
Из рассказов моего сокамерника о своей работе меня особенно
заинтересовали те, которые описывали атмосферу рабского трепета перед
начальством, царившую на самых верхах советской чиновничьей пирамиды.
Должен, к примеру, его грозный шеф, привыкший разносить директоров
крупнейших заводов как нашкодивших мальчишек, поговорить с председателем
Совета Министров Косыгиным -- и не о чем-нибудь неприятном, не дай Бог,
просто отчитаться по какой-то работе. Колосарь заранее готовит все
необходимое: деловые бумаги, напитки, лекарства. В назначенное время
помощник министра набирает номер.
-- Косыгин на проводе.
Министр берет трубку, встает по стойке "смирно" и докладывает. Если
разговор завершается благополучно, то он отделывается легким сердцебиением,
принимает валидол и четверть часа отдыхает, лежа на диване. Если же товарищ
Косыгин чем-то недоволен, то министра срочно приходится увозить домой с
сердечным приступом. Случалось вызывать и скорую. В конце концов дело
кончилось-таки инфарктом.
Колосарь вспоминал о своем шефе с юмором, но не без теплоты: помощник
министра -- почти член его семьи. Леонид Иосифович, например, не только
бумаги для босса готовил, но и семейные дела устраивал, в частности, снимал
ресторан для свадьбы дочери министра, получал для него в спецраспределителе
дефицитные товары.
Я, конечно, и раньше знал о существовании распределителей. Однако
только из рассказов моего соседа понял, насколько разветвлена и детально
продумана иерархическая система содержания власть имущих. Министр,
являющийся членом Политбюро, министр -- член ЦК, замминистра, начальник
главка -- у каждого из них разный тип распределителя. Чем выше поднялся ты
по служебной лестнице, тем ближе подошел к коммунизму: выбор товаров стал
больше, а цены на них -- дешевле. И все другие льготы расписаны строго по
рангу: министр, скажем, имеет особый абонемент, по которому всегда может
получить два билета на любой спектакль в любой театр; замминистра -- то же
самое, но, если не ошибаюсь, только раз в неделю; начальник главка -- два
раза в месяц -- и так далее по убывающей. Причем люди эти в театры, как
правило, не ходят, но льготы свои весьма ценят. Если даже тебя понижают в
должности, но в рамках тех же льгот -- это еще полбеды, но опуститься до
распределителя более низкого ранга -- это уже настоящая трагедия: подняться
до прежнего уровня будет очень трудно.
Колосарь рассказал мне, как однажды спросил своего шефа, замученного
разнообразными недугами: .
-- Почему бы вам в вашем возрасте не выйти на пенсию?
Министр совершенно серьезно ответил ему:
-- Если я скончаюсь на своем посту, то поминки будут в Центральном Доме
Советской Армии, некролог -- в "Известиях" за подписями всего Политбюро, а
похоронят меня на Новодевичьем кладбище. Если же я умру пенсионером, то
поминки будут в ресторане, некролог -- в отраслевой газете и подпишет его
новый министр, а похоронят на Ваганьковском.
Ну, а что думали о капитализме эти небожители, так охотно приобретавшие
западные товары и так безуспешно пытавшиеся поднять советскую экономику до
уровня мировых стандартов? Колосарь вспоминал, как несколько раз в
обстановке, исключающей всякую возможность лицемерия, шеф говорил ему:
-- Да, тяжело, конечно, с нашим народом работать, но все-таки как
хорошо, что мы живем не при капитализме и никто никого не эксплуатирует!
Что это -- неосознанный страх перед свободным миром, где ему непросто
было бы сохранить свои льготы, или искренняя преданность "идеалам
коммунизма"? Мой сосед, относившийся к частной инициативе с большим
уважением и, судя по всему, из-за этого и оказавшийся в тюрьме, разделял,
как ни странно, мнение министра:
-- Ну разве это плохо, когда все в одних руках и можно распределять по
справедливости? Нехорошо, если руки нечисты, но если подобрать действительно
честных, идейных руководителей, то нет сомнения, что при социализме жить
будет намного лучше, чем при капитализме!
Я поинтересовался, как министр-украинец относился к национальному
вопросу. Тот, оказывается, не любил разговоров на эту тему. Но как-то раз в
поезде он признался своему помощнику: "Если бы Украина была независимой, но
социалистической, то я бы, пожалуй, поехал туда работать... министром
автомобильной промышленности".
-- Скажите, -- спросил я сокамерника, -- существует ли дискриминация
евреев при приеме на работу на ответственные посты в министерстве?
Этот вопрос был риторическим не только для меня, но и для Колосаря.
-- У нас говорят в таких случаях: не прошел по зрению -- минус семь или
минус пять. Седьмая графа в анкете -- партийность, пятая -- национальность.
Минус семь -- беспартийный, минус пять -- еврей. Но среди министров и даже
членов Политбюро немало таких, кто женат на еврейках, даже сам Брежнев.
У Колосаря и его коллег -- "клерков", как они сами себя называли, была
даже целая теория на этот счет: еврейки не разрешают своим русским мужьям
пить и, будучи прирожденными интриганками, умело управляют ими в борьбе за
место под солнцем. Интересно, что через несколько лет я услышал в лагере от
другого "бывшего" -- на сей раз бывшего сотрудника секретной службы -- более
любопытное объяснение засилью еврейских жен на вершине пирамиды: тайная
сионистская женская организация "Хадаса" поставила своей целью проникнуть на
высшие уровни советской администрации посредством смешанных браков!
Колосарь оказался заядлым шахматистом, и я с радостью забросил домино.
Играл он не очень сильно, но упоенно, азартно. Померявшись несколько раз
силами, мы пришли к такому соглашению: я даю ему фору -- ладью, и играем три
партии; если такой микроматч выигрываю я, то очередная уборка в камере -- на
нем, если же побеждает он или хотя бы сводит матч вничью, то убираю я. В
итоге наша камера всегда была в образцовом порядке, так как мыл полы Леонид
Иосифович исключительно добросовестно. Сосед мой, войдя в азарт, стал играть
в долг, и когда нас неожиданно рассадили, он остался должен мне десятка
полтора уборок. Всего мы пробыли с ним вместе в одной камере месяца два.
Моим следующим и, как выяснилось, последним сокамерником в Лефортово
оказался Леонид Д. -- тот самый профессиональный мошенник, о котором я уже
упоминал, невысокий парень лет тридцати пяти, спортивного сложения, с умными
и насмешливыми глазами.
Отсидев когда-то в юности несколько лет за воровство, Леонид вернулся в
Москву с твердым намерением найти себе занятие поинтереснее,
поинтеллигентнее и небезопаснее. Его острый, живой ум, отличноезнание людей,
легкое "вживание в образ" могли бы, я думаю, привести его на театральную
сцену или в университет, где бы из него сделали незаурядного социолога или
психолога. Однако Леонид стал мошенником. Пару раз он попадался; но
мошенники не воры, не бандиты, сроки им дают небольшие. Сейчас его привезли
в Лефортово из лагеря в качестве свидетеля по делу какого-то
приятеля-валютчика.
С КГБ он не имел возможности познакомиться близко, а потому относился к
этой организации почтительно: со страхом, но и с любопытством, которое
вообще было в нем очень развито. Я просвещал его рассказами о КГБ, а он меня
-- повествованиями о мире жуликов и методах их работы, предупреждая при
этом, что говорит лишь о вещах, давно известных властям, секретов же
открывать мне не имеет права. Леонид гордился своей профессией.
Действительно, если не принимать во внимание моральный аспект, то она и
впрямь на редкость увлекательна. Но я, конечно, игнорировать таковой не мог,
а потому нередко, слушая истории, которые рассказывал Леонид, ужасался его
абсолютному бессердечию.
Первая ступень для мошенника, конечно, карты. Сначала -- техника,
ловкость рук, тренировки в "начесывании" колоды; затем -- координация
действий с напарником для того, чтобы обыграть третьего. Впрочем, обыграть
-- не проблема; гораздо сложнее заставить его увлечься, втянуться в игру,
забыть обо всем -- и спустить все до нитки. Такая операция, понятно, требует
тщательной подготовки: нужно убедиться в том, что у намеченной жертвы есть
деньги, и изучить характер человека.
Потом пошли дела посложнее. Провести, скажем, долгие переговоры о
покупке какой-то дорогой вещи, а затем, забрав ее, вручить продавцу "куклу"
-- пачку резаной бумаги, где сверху и снизу несколько настоящих ассигнаций.
И тут сложная психологическая задача: как заморочить человеку голову,
отвлечь его внимание от "куклы" в тот самый момент, когда он сконцентрирован
на деньгах... Как правило, жертвами таких операций были люди, сами
замешанные в разного рода нечистые делишки; расчет и шел на то, что они не
решатся обратиться в милицию.
Были среди жертв моего нового приятеля и евреи, которых он называл
малайцами, более того -- евреи, эмигрировавшие из СССР. Леонид рассказывал,
как несколько лет назад его "артель" вышла на нескольких провинциалов,
собиравшихся уехать в Америку и Канаду и искавших способ переправить туда
свои драгоценности, ибо возможности вывезти с собой что-то ценное
официальным путем очень ограничены. Началась долгая игра. Леонид и его
друзья выдавали себя за работников московской таможни. Они сняли квартиру в
центре города, где и принимали гостей из глубинки, а две подруги Леонида
играли роли его жены и дочери.
Торговался он с приезжими долго и жестко. Они были готовы заплатить ему
десять процентов от стоимости своих побрякушек, он же настаивал на двадцати.
-- А зачем торговаться, если так или иначе получишь все? -- наивно
спросил я.
-- Чтобы видели: имеют дело с серьезным человеком.
Клиенты уезжали из Москвы и вновь возвращались; в конце концов они
приняли условие "таможенников" и отправили через них за рубеж определенную
часть ценностей. Те благополучно дошли. Как?
-- Ну, мы-то знаем настоящих таможенников, а не туфтовых!
Поверив в надежность канала, клиенты уехали в свои америки, оставив
"артели" все ценности. Операция была успешно завершена.
Вскоре Леонид признался мне, что он не только заработал на
евреях-эмигрантах, но и сам собирался воспользоваться "еврейским каналом",
чтобы уехать из СССР.
-- Зачем это тебе?-- спросил я.
-- После всех отсидок мои возможности здесь очень ограничены, а там,
ребята пишут, работать легко -- и в Европе, и особенно в Америке. Штаты --
настоящий рай для мошенников. Аборигены -- люди хоть и деловые, но
доверчивые как дети.
-- А как же тебя выпустят? Ты русский, родственников за рубежом нет.
-- Это как раз не проблема! Несколько корешей уже там -- в Штатах, в
Италии... Нас очень легко выпускают по израильским вызовам, только
подавай!..
-- Знаешь, -- сказал Леонид мне как-то, -- расстрелять тебя не
расстреляют, но срок получишь большой. Отсидишь часть его, выйдешь на волю и
уедешь к себе в Израиль, а там напишешь мемуары. У меня к тебе просьба: не
называй в них меня по фамилии. У меня две дочери, они думают, что папа на
Байконуре работает, уехал в многолетнюю командировку...
Не знаю, что меня больше удивило -- то, что этого прожженного циника
волнует мнение дочек о нем, или то, что он накануне моего суда, когда
неизвестно, останусь ли я в живых, думает о каком-то призрачном будущем,
предвидит какие-то мемуары....
Сегодня я выполняю его просьбу.
17. СУД
И вот опять наступило четвертое июля, на этот раз тысяча девятьсот
семьдесят восьмого года. Первая моя мысль после пробуждения -- об Авитали,
вторая -- о том, что и сегодня обязательно должно что-то случиться. Четыре
года назад была наша хупа; через год в этот день я встретился с Пайпсом и,
как утверждает один из центральных свидетелей обвинения Рябский, -- с ним
тоже; еще через год -- Энтеббе; четвертого июля прошлого года меня упекли в
карцер: КГБ начал очередное наступление, пустив в ход показания Тота...
Весь день проходит в напряженном ожидании. Наступает вечер. Неужели на
сей раз традиция будет нарушена?
И вот минут за двадцать до отбоя гремит дверь. Дежурный офицер принес
обвинительное заключение -- сам текст и его обоснование -- на сорока
страницах.
Обвинение я уже читал в самом конце следствия. Теперь мне предстоит
узнать, как КГБ намерен доказать его, на какие документы и свидетельские
показания он ссылается. Мне ясно, что в ближайшие дни будет суд и нужно
срочно к нему готовиться.
С утра я сажусь за папки, отбираю все материалы, упомянутые в
обвинении, но сосредоточиться не могу: тяжкой глыбой наваливаются уже
забытые ощущения, угнетавшие меня в первые недели после ареста, --
неуверенность в себе и страх ответственности, о которой напоминают
беспощадные формулировки обвинительного заключения: "Главной целью
Щаранского и его сообщников является борьба с существующим в СССР строем,
инспирируемая и финансируемая капиталистическими кругами Запада и
сотрудничающими с ними сионистскими организациями".
Я все время мечтал об открытом суде, но теперь испугался: смогу ли а в
присутствии мамы или брата -- на то, что в зал заседаний будет допущен еще
кто-нибудь из моих близких, рассчитывать, естественно, не приходилось --
убедительно опровергнуть все эти чудовищные обвинения, выдвинутые против
нашего движения? Ведь их грозный текст производит впечатление даже на меня,
знающего, на каком гнилом фундаменте все это построено и что за барабанным
пафосом ничего не стоит, кроме нескольких подтасовок и фальсификаций. Легко
представить реакцию моих родных!.. Удастся ли мне доказать хотя бы им свою
правоту?
Необходимо собраться с мыслями, написать текст защитительной речи... Но
не рано ли? Вначале, должно быть, будут допрошены свидетели и зачитаны
документы, являющиеся основой обвинения? Тут я обнаруживаю, что совершенно
не представляю себе процедуру суда. За всю жизнь я ни разу не был ни на
одном процессе -- даже в качестве зрителя. Частенько, правда, доводилось мне
стоять у закрытых дверей "открытых" судов над диссидентами, читать материалы
таких процессов -- но этим мой опыт и ограничивался. Интересно, как это
будет проходить со мной?
Я пытался вспомнить книги и кинофильмы на эту тему. "Воскресение": суд
присяжных в царской России. "Нюрнбергский процесс": у каждого обвиняемого --
защитник, в зале -- пресса, кинооператоры... Нет, литература и кино мне,
похоже, не помогут. Сокамерник мой на политических процессах, понятно, тоже
не бывал, но все же трижды судим и общий порядок знает: сначала зачитают
обвинительное заключение и предложат тебе по его поводу высказаться; затем
будут обсуждать каждый документ и эпизод в отдельности.
Это меня несколько успокаивает. Если так, значит, я не раз получу
возможность разоблачить методы работы КГБ -- при условии, конечно, что суд
будет открытым. Я составляю краткие тезисы ответа на обвинение, но о том,
чтобы развернуть их в речь, и не помышляю; все пять дней, что оставались у
меня до суда, я хватаюсь то за одно, то за другое, но мысли мои далеко: что
делает сейчас Авиталь? Родители, брат? Знают ли они о том, что скоро
начнется процесс? Суждено ли мне с ними увидеться? Плотина, которую я
выстроил в первый период следствия, чтобы сдержать хаотический поток мыслей
и спокойно воспринимать и анализировать все происходящее, прорвана. Только
если тогда мне приходилось бороться со страхом, то сейчас -- с волнением
перед тем, что предстоит.
Тогда я победил страх перед неизвестностью, возведя ограду вокруг
своего мира, где хозяином был я, а не КГБ, и в котором для меня не могло
быть неожиданностей. Теперь мне уже не отсидеться в своей скорлупе: я выхожу
в их мир, должен принять бой на их территории, на их условиях -- и фактор
неизвестности вновь выводит меня из равновесия.
* * *
Сразу же после подъема мне приносят завтрак.
-- Забирают на суд, -- поясняет сосед. "Вот и настал главный экзамен в
моей жизни," -- думаю я. Я еще не кончил есть, когда появляется вертухай с
бритвой и горячей водой. Входит корпусной:
-- Поедете на суд. Надо погладить рубаху? Пиджак?
Забирают рубашку. Через несколько минут возвращают ее выглаженной. По
совету Леонида я еду налегке, без пиджака. Сосед помогает мне закатать
рукава рубашки.
-- В зале суда обычно жарко и душно. Так тебе будет легче.
Он готовит мне бутерброды на дорогу. Я прощаюсь с ним, беру папку с
выписками из дела, отобранными накануне, и меня переводят в транзитную
камеру. Сюда люди поступают с воли, отсюда они покидают тюрьму.
Входит капитан Минаев, один из офицеров тюрьмы. На его поясе -- кобура,
из которой кокетливо выглядывает белая ручка пистолета.
-- Я буду с вами все время. Если есть какие-то бумаги, отдайте мне.
-- Но они нужны мне в зале суда.
-- Там вы их получите.
Отдаю папку. Меня тщательно обыскивают, забирают еду и все, что есть в
карманах. В зале суда мне действительно все отдадут, а выпотрошили меня в
тюрьме для того, чтобы я по дороге что-нибудь не выкинул. В маленьком
тюремном воронке меня запирают в "стакан" -- железный шкаф, где нельзя ни
повернуться, ни встать.
Со мной едут Минаев, два прапорщика и начальница медчасти. Начальник
тюрьмы тоже будет в зале, но он едет на своей персональной "Волге". Я читаю
при себя свою молитву снова и снова: в воронке, входя в помещение суда и
успевая лишь на миг взглянуть на яркое солнце и не менее яркую зелень, в
спецкамере для подсудимых, поднимаясь на второй этаж в зал суда в
сопровождении тюремной свиты.
Все мне кажется каким-то ненастоящим, бутафорским: и шеренги
кагебешников в штатском, и спешащие занять свои места посетители со
спецпропусками, и открытый для гостей временный буфет с черной икрой и
другими дефицитными продуктами. Я быстро дотрагиваюсь до рукоятки
минаевского пистолета и насмешливо спрашиваю:
-- Небось игрушечный?
Капитан резко отпрыгивает, перехватывает мою руку и рявкает:
-- Отставить шутки!
Нет, все вокруг всамделишное. Однако ощутить самого себя частью
реальности мне не удается. Напрасно пытаюсь я взять себя в руки с помощью
молитвы -- мысли мечутся: что сейчас будет? Кого я увижу? Что скажу? -- и ни
на одной из них я не могу сосредоточиться.
Чем ближе зал суда, тем больше я волнуюсь; все вопросы выветрились из
головы, в ней бьется, как заклятие, одна лишь фраза: "Сейчас я увижу маму".
Я ускоряю шаг и оказываюсь в зале. У самого входа -- скамья подсудимых,
меня сажают на нее между двумя старшинами.
Зал полон. Я чувствую на себе взгляды множества людей, сразу же ощущаю
враждебность толпы, но не в состоянии пока различать отдельные лица. Давно я
не видел столько людей вместе. Какое-то шестое чувство подсказывает мне, что
среди них нет ни мамы, ни брата, ни друзей. Разочарование отдается острой
болью в сердце.
Поворачиваю голову налево. Кресло судьи пока пустует. Прямо передо
мной, по другую сторону судейского стола, -- столик обвинения. Справа от
места судьи, недалеко от меня, -- адвокат Дубровская. Это еще одна
неприятная новость: стало быть, КГБ все же решил "защищать" меня своими
силами? Сильва Абрамовна приветливо улыбается мне, говорит что-то
ободряющее, но я демонстративно отворачиваюсь. Несмотря на перенесенное
только что разочарование -- а может, именно благодаря ему, -- я быстро
прихожу в себя. Ненавидящие глаза справа, обвинитель напротив, подобранная
охранкой "защитница" слева, чекисты, плотно сжавшие меня плечами с двух
сторон -- все это отрезвляет. Картина, которую я вижу перед собой, глядя в
зал, обретает резкость: толпа распадается на отдельных индивидуумов, во
взглядах которых я могу теперь прочесть не только враждебность, но и
откровенное любопытство. В первых двух рядах сидят люди в одежде явно
импортного происхождения -- скорее всего, сотрудники КГБ и особо доверенные
корреспонденты АПН, "Правды" и "Известий". Дальше -- публика попроще. Из
рассказов о других политических судах я знаю, как набирают таких людей: на
ближайшем заводе или фабрике раздают спецпропуска проверенным товарищам из
числа партийных и комсомольских активистов, а те довольны: и на работу не
надо идти, и дефицитные продукты питания в буфете купить можно.
Кто государственный обвинитель? Неужели Илюхин, чинно восседающий за
столиком слева от судьи? Нет, сегодня он лишь на подхвате при старшем
помощнике Генерального прокурора СССР Павле Николаевиче Солонине, которого я
видел пару раз в коридоре Лефортово: это человек болезненного вида, хромой,
тощий, надменный и, похоже, злой. Он заведует отделом Прокуратуры СССР по
контролю за следственными органами КГБ (в своей оперативной работе КГБ даже
по закону неподконтролен прокуратуре).
Хитро придумали! Тот, кто должен проверять работу органов, будет
поддерживать все их фальсификации.
-- Встать! Суд идет!
Трое мужчин -- судья и два народных заседателя -- занимают свои места.
Их голов почти не видно за высоченными стопами томов моего дела,
громоздящимися перед ними на столе.
Судья обращается ко мне:
-- Фамилия, имя, отчество? Я встаю.
-- Как я уже заявлял ранее, я не буду принимать никакого участия в
закрытом суде.
Я не успеваю продолжить -- судья прерывает меня:
-- Но суд открытый, вы же видите! -- и движением руки предлагает мне
обернуться к залу.
-- Для кого он открыт? Для корреспондентов АПН и сотрудников КГБ? Где
мои родственники? Где друзья? Может, вы скажете, что они не захотели
присутствовать на процессе?
Судья явно готов к этому вопросу.
-- Свободных мест нет, как видите. Для родственников мы бы, конечно,
стулья нашли, однако сейчас ваши мать и брат по закону не имеют права
находиться в зале, так как позже будут вызваны в качестве свидетелей. А вот
отец... Где отец подсудимого?
"Распорядитель", стоящий у дверей, тут же отвечает:
-- Отец подсудимого не смог приехать из Истры в Москву по состоянию
здоровья.
-- Ну, видите? Чего же вы от нас хотите? Все, что от нас зависело, мы
сделали, -- говорит судья и тут же опять пытается задать мне какой-то
анкетный вопрос.
"Что с отцом?" -- думаю я, но тревога за него почти мгновенно
вытесняется другим чувством. Наглый цинизм и лицемерие режиссеров этого
судилища убедительней, чем пистолет Минаева, напоминают мне, с кем я имею
дело. Холодная злость переполняет меня; я становлюсь совершенно спокойным и
вновь обретаю способность мыслить логически.
-- Я видел список свидетелей, вызванных на суд. Он приложен к
обвинительному заключению. Ни матери, ни брата в нем нет. Таких ходатайств
не заявляли ни обвинение, ни защита, а дополнений к списку свидетелей мне не
представляли.
Тут вскакивает Солонин:
-- Я ходатайствую!..
Повысив голос, я легко заглушаю его:
-- Ага, прокурор ходатайствует! Но откуда судье стало известно об этом
еще до начала заседания? Более того: он даже знал заранее, что такое
ходатайство удовлетворит! Впрочем, я не собираюсь вступать в дискуссии по
поводу юридических деталей этого фарса, а просто еще раз заявляю, что не
стану участвовать в нем до тех пор, пока не будут выполнены следующие
условия. Первое: в зале суда должен присутствовать кто-либо из моих
родственников; второе: адвокат, подобранный для меня обвинением, не примет
участия в процессе. Раз уж меня лишили возможности выбрать защитника, я
предпочитаю защищаться самостоятельно. Мне не нужен еще один прокурор под
видом адвоката.
Судья что-то говорит о том, что никого мне не навязывали, что я и мои
родственники сами не захотели пригласить защитника, но я никак на это не
реагирую. Наконец он склоняет голову к заседателю, сидящему справа, тот
кивает; затем ко второму -- кивает и этот. Только теперь я понимаю, почему
зеки называют заседателей "кивалами"... Однако насколько эта кличка точна, я
оценю лишь к концу суда: за все время эти двое не зададут ни одного вопроса,
вообще не откроют рта лишь будут кивать судье всякий раз, когда он повернет
к ним голову.
-- Перерыв на десять минут. Суд удаляется на совещание.
Меня уводят в спецкамеру для подсудимых. Я понимаю: сейчас ничто не
решается, все договорено заранее. Стараюсь отвлечься, разглядывая надписи,
которыми исчерканы вдоль и поперек стены этого закутка.
Я не знаю, в каком именно здании нахожусь, однако полагаю, что хотя
меня судит Верховный суд РСФСР, это не его помещение. Скорее всего, они
проводят выездное заседание в одном из районных судов -- из соображений
"безопасности": и зал поменьше, и легче охранять меня от друзей и
иностранных корреспондентов.
Неожиданно я обнаруживаю среди надписей магендавид, а под ним слова на
иврите: "Узник Сиона Иосиф Бегун. Крепись и мужайся!" Вот так сюрприз! О
том, что ветерана нашего движения преподавателя иврита Иосифа Бегуна
арестовали по обвинению в тунеядстве незадолго до меня, я, конечно, помнил.
Но тогда было неясно, доведут ли власти дело до суда, теперь же мне ясно ,
что его судили в этом же здании. Иосиф, понятно, не мог знать, что вскоре
попаду сюда и я, но послал свой привет и поддержку тому, кто последует за
ним. Спасибо, Иосиф!
Я возвращаюсь в зал. Полчаса назад я входил в эти двери как во сне и
успокоился лишь внутри. Сейчас происходит обратное: я спокоен -- но лишь до
тех пор, пока не оказываюсь в зале. В двух шагах от меня, в первом ряду, --
мой брат! Леня поворачивается, вздрагивает, как от испуга, но тут же широко
улыбается и поднимает большой палец руки: все, мол, хорошо!
Не отрывая взгляда от его заметно оплывшего за этот год лица, я сажусь
на скамью подсудимых и говорю, улыбаясь, первое, что приходит в голову:
-- А ты потолстел!
-- Отставить разговоры! -- предупреждают в один голос мои стражи.
Я хочу спросить брата об отце, о маме, о Наташе, но тут вдруг мне в
голову приходит неожиданная мысль: ведь если его впустили в зал, значит,
меня наверняка не расстреляют! Становится совсем легко, и я только сейчас
понимаю, что страх быть расстрелянным не оставлял меня полностью никогда.
Теперь этого не должно случиться -- я ведь давно убедил себя, что вынести
такой приговор они могут только в том случае, если никто не узнает, в чем
именно состоит обвинение.
Судья тем временем спрашивает мнение прокурора по поводу адвоката. Тот
отвечает:
-- По делу предусмотрена возможность высшей меры наказания, поэтому
обвиняемому полагается адвокат. Но коль скоро Щаранский настаивает,
прокуратура не возражает против того, чтобы он защищал себя сам.
Два поворота головы судьи к заседателям -- два кивка. Суд удовлетворяет
ходатайство подсудимого.
-- Адвокат может покинуть зал заседания.
Дубровская уходит, на прощание дружески улыбнувшись мне и пожелав всего
хорошего. Теперь и я отвечаю ей вежливой улыбкой: благодарю за добрые слова.
В конце концов, в чем она виновата? Ей приказали, и у нее не было выхода.
Сейчас я, кажется, готов понять каждого.
Итак, после всех задержек процесс наконец начинается. Судья зачитывает
обвинительное заключение. Длится это минут сорок. Слушая знакомый текст, я
почти неотрывно смотрю на брата. Леня же сосредоточен на том, что слышит,
лишь время от времени делая мне успокаивающие жесты и подбадривающе
улыбаясь. Слушай, Леня, слушай, запоминай получше!
Как я и опасался, суровый тон текста производит на него впечатление.
Брат мрачнеет и, глядя на меня в упор, отрицательно качает головой -- это он
внушает мне: не признавай себя виновным! Ведь там, на воле, до сих пор не
знают, сломили меня на следствии или нет, вот Леня и пытается поддержать
меня на всякий случай. Когда судья упоминает "подрывные западные
радиостанции, использовавшие клеветническую информацию Щаранского и его
сообщников", брат подносит одну руку к уху, а второй указывает на меня: мол,
сейчас там большой шум вокруг твоего дела. Ленин сосед, специально
подсаженный к нему кагебешник, хватает его за руку и что-то злобно говорит.
Наконец чтение обвинительного заключения завершено. Судья спрашивает
меня:
-- Признаете ли вы себя виновным?
Я встаю, ловлю напряженный взгляд брата и почти радостно заявляю:
-- Виновным себя не признаю, все предъявленные мне обвинения считаю
абсурдными.
Больше я не успеваю ничего произнести, ибо судья поспешно объявляет
перерыв. Однако прежде чем выйти, я не только обмениваюсь с Леней улыбками,
но и ухитряюсь показать ему фотографию Авитали. Он удивлен и обрадован,
пытается жестами сообщить мне что-то, но брата опять хватают за руку.
Напряжение его, похоже, спало.
Обед. Моим конвоирам приносят еду из спецбуфета: ветчину, сыр, черную
икру, фрукты. Мне же привозят баланду из тюрьмы: специально из-за одной
порции гоняют машину, лишь бы не нарушить инструкцию и не дать зеку
человеческую пищу.
Настроение у меня прекрасное. Какие изменения в моей жизни за полдня! Я
видел брата, он слышал текст обвинения и знает, что я не уступил. Даже если
сейчас его выведут из зала -- а я ни на минуту не исключаю такой
возможности, -- им уже никого не обмануть.
Заседание возобновляется. Лени на его месте нет. Вывели? Нет, вон он --
в самом конце зала, у стены, ищет меня взглядом, привставая. Его
персональный опекун тоже переместился в последний ряд, не спускает с него
глаз.
Судья предлагает мне дать ответ по существу предъявленного обвинения. Я
достаю из папки листок с основными тезисами. Говорю кратко, чтобы брат
ухватил самую суть обвинения и защиты. Подробности оставляю на потом -- ведь
запомнить сразу слишком много он не сможет.
Отвечая на первую часть обвинения -- измена Родине в форме помощи
иностранным государствам, -- я останавливаюсь на шести пунктах.
Первый: вопреки утверждениям обвинения в наших документах о положении
евреев в СССР нет никакой клеветы. Евреи в Советском Союзе действительно
подвергаются насильственной ассимиляции: они изолированы от языка, культуры,
религии, истории своего народа. Иллюстрирую сказанное рядом примеров.
Второй: евреи, пожелавшие выехать из СССР, оказываются вне закона,
становятся жертвами произвола и репрессий. Привожу типичные примеры. Именно
этим и была вызвана деятельность еврейских активистов по привлечению
внимания мировой общественности к положению евреев в Советском Союзе.
Третий: вопрос эмиграции из СССР не является внутренним делом
государства. Это подтверждает декларация прав человека, Пакт о гражданских и
политических правах, Заключительный акт совещания в Хельсинки. Сегодня наша
открытая борьба за выполнение Советским Союзом этих соглашений объявлена
изменой Родине. Возможно, это самый серьезный шаг на пути к реанимации
сталинизма.
Четвертый: поправка Джексона -- гуманный акт американского Конгресса,
впервые связавший одну из важных проблем прав человека с двусторонними
соглашениями между странами. В этом смысле поправка Джексона -- идейная
предшественница Заключительного акта, принятого в Хельсинки. Попытки
обвинить активистов еврейского движения, приветствовавших ее, в измене
Родине так же нелепы и противоправны, как и репрессии против членов
Хельсинкской группы, требовавших от правительства СССР выполнения принятых
им на себя международных обязательств.
Пятый: эпитет "сионистский" фигурирует в деле как юридический термин,
синонимичный определениям "антисоветский", "изменнический". Связь с
сионистской организацией сама по себе рассматривается как доказательство
измены Родине. А между тем сионизм -- всего лишь движение евреев за
национальную независимость, за создание собственного государства. Объявляя
сионизм вне закона, СССР тем самым объявляет незаконным и государство
Израиль, которое он в свое время признал.
Шестой: моими сообщниками в изменнической деятельности названы
американские дипломаты и корреспонденты. Прежде всего, никаких доказательств
тому, что они агенты секретных служб США, нет. Существует порочный круг: КГБ
утверждает, что в советской прессе приводились примеры их шпионских
операций, а в статьях из газет, имеющихся в деле, говорится о том, что эти
действия известны компетентным органам. Но даже если кто-то из них и был
шпионом, чему я не нашел в деле никаких доказательств, -- важно ведь не это,
а лишь то, какие отношения связывают меня с этими людьми. Информация,
которую я им передавал, относилась исключительно к теме прав человека в
СССР. Каждый день можно прочитать в советской прессе интервью с гражданами
западных стран, не просто критикующими порядки в своем государстве, но и
прямо призывающими к изменению режима; меня же обвиняют в измене Родине лишь
за передачу западным корреспондентам информации о нарушениях Советским
Союзом соглашений в области прав человека.
-- Еще более грубые передержки и фальсификации допущены КГБ при
обвинении меня в измене Родине в форме шпионажа, -- сказал я, но был тут же
остановлен судьей.
-- О шпионаже мы будем говорить на закрытом заседании суда: ведь речь
идет о государственных секретах.
-- Но никаких секретов в деле нет! Единственный документ, объявленный
секретным, -- списки отказников, причем я с легкостью докажу, что и это не
так. Но ведь я в любом случае не намерен зачитывать списки в зале суда, я
собираюсь говорить лишь о методах следствия. Настаиваю на том, чтобы мне
дали высказаться по этому поводу на открытом заседании.
Но судья непреклонен. Быстро получив два дежурных кивка, он снова
объявляет перерыв. Уходя, я вижу поднятый вверх Ленин большой палец: мол,
молодец! -- и его радостную улыбку.
После перерыва судья обращается ко мне:
-- Готовы ли вы дать конкретные и правдивые показания по каждому
эпизоду обвинения?
-- Да, конечно. Буквально по каждому эпизоду можно рассказать немало
интересного о методах работы следствия, -- отвечаю я. -- Вот, например,
первый "изменнический" документ: наше письмо в Конгресс США от июля
семьдесят четвертого года, где речь идет о превентивных арестах еврейских
активистов во время пребывания в Москве президента Никсона в июне семьдесят
четвертого года. Я был одним из арестованных, точнее, -- похищенных: ведь в
тюрьме меня, как и других, держали более двух недель без всякого суда, без
каких бы то ни было объяснений, и из-за этого я чуть было не опоздал на
собственную свадьбу. А между тем в обвинительном заключении утверждается,
что письмо это -- клеветническое, что приведенные в нем факты не
соответствуют действительности. И впрямь -- никаких справок о том, что мы
были под арестом, нам не выдали, никаких следов происшедшего в официальных
бумагах не осталось... Так проводились превентивные аресты или нет?
Я напоминаю, что был в тот момент единственным из похищенных, кого еще
не уволили с работы, а потому по возвращении добился, чтобы институт
выплатил мне деньги за все вынужденные прогулы. Районный судья, к которому я
обратился, испугался, что придется официально выяснять, где я пропадал так
долго, при мне позвонил моему начальству и потребовал от него немедленно
выдать мне причитающуюся сумму и забыть о моем "прогуле"...
Тут судья перебивает меня:
-- Я сейчас вас спрашиваю не об этом! Объясните, кто именно, когда и
при каких обстоятельствах изготовил этот документ и все последующие.
Я отказываюсь отвечать на этот вопрос и обстоятельно, чтобы брат хорошо
усвоил, излагаю свою позицию:
-- Так как всю нашу деятельность в еврейском движении я считаю
законной, правильной и нужной, то не буду спорить даже в том случае, если
вся она будет приписана мне одному. Помогать же КГБ фабриковать дела,
подобные моему, против других отказников я не намерен. В то же время, если в
зале суда будут присутствовать иностранные адвокаты, подобранные моими
родственниками, это послужит хотя бы минимальной гарантией тому, что дело
будет рассмотрено объективно. В таком случае я готов дать подробные ответы
на все вопросы по каждому документу и эпизоду.
Слово предоставляется прокурору. Вот отрывки из нашего диалога, которые
запомнились мне.
-- Вы говорите, что эмиграция запрещена, -- почему же около ста
пятидесяти тысяч евреев уехали?
-- Это произошло не по желанию властей, а вопреки ему.
-- Почему многие из уехавших страдают в Израиле, обивают пороги
советских посольств, просятся назад?
-- Это не соответствует действительности. Хотят вернуться единицы. Но
существенно, что в отношении этих людей, которых не пускают обратно,
Декларация прав человека нарушена дважды: ведь в ней ясно говорится, что
каждый человек имеет право свободно выехать из страны, в которой живет, и
вернуться в нее.
-- Почему вы не критиковали порядки, существующие на Западе?
-- Как видно даже из советской печати, на Западе каждый гражданин может
открыто выступать с критикой своего правительства. Беспокоиться о том, что
мир не узнает о нарушениях прав человека в капиталистических странах, не
приходится. В СССР же такие выступления считаются преступными, и за них
предусмотрена кара. Если здесь не найдутся люди, готовые рисковать своей
свободой и, возможно, жизнью, то мир никогда не узнает правды о положении с
правами человека в СССР.
-- В телеграмме к двухсотлетию США вы прославляете Америку -- ведущую
капиталистическую державу Запада, но ничего не говорите о безработице,
нищете и проституции -- этих язвах западного мира. Это ли не лицемерие?
-- Да, я действительно поблагодарил народ США за его преданность
принципам свободы вообще и свободы эмиграции в частности. Что же касается
критики недостатков, то ведь и в поздравительной телеграмме советского
правительства не было ни слова о проституции и безработице.
-- Почему вы приглашали на свои пресс-конференции только представителей
враждебных Советскому Союзу органов массовой информации?
-- Не знаю, на основании каких критериев вы определяете эту самую
враждебность. Но мы не раз приглашали корреспондентов и советских газет, и
коммунистических газет Запада. Почему они ни разу не пришли -- спросите у
сидящих в этом зале журналистов.
-- Вы говорите, что в Советском Союзе евреям не дают возможности
пользоваться плодами еврейской культуры. Для кого же тогда выпускается
журнал "Советиш Геймланд"?
-- Согласен с вашим вопросом. Для кого? Ведь хотя идиш и
противопоставлен в СССР ивриту -- основному еврейскому языку, он не
преподается ни в одной школе страны, даже в так называемой Еврейской
автономной области. Неудивительно, что средний возра