ки,
и связаться с ребятами, сидящими там, было практически невозможно.
x x x
Одно из важных отличий зоны от тюрьмы в том, что в лагере зеку
позволено раз в году свидание с родными продолжительностью до трех суток. На
все это время вас помещают в особую комнатку с кухней, обеспечивая видимость
домашней жизни. Конечно, за "плохое поведение" свидания всегда можно лишить,
но по отношению ко мне, прибывшему из тюрьмы после трех лет отсидки, власти
решили "проявить гуманность", руководствуясь, понятно, политическими
соображениями.
Вечером двадцать шестого апреля дежурный офицер забирает меня из
столовой и ведет к помещению для свиданий. Сердце мое колотится: сейчас я
увижу кого-то из родных. Маму?.. Леню?..
Меня раздевают, тщательно обыскивают. Алик Атаев, один из самых
дотошных прапорщиков, проявляет особый интерес к моему заду.
-- Не путай меня с собой, -- говорю я ему добродушно. -- Я всю
информацию держу в голове!
Алик беззлобно смеется. Мне выдают новую одежду -- после свидания ее
отберут; я вхожу в комнату и вижу маму и Леню. Наконец-то после трех лет
разлуки -- и каких лет! -- мы вместе!
-- Продолжительность свидания -- двадцать четыре часа, -- сообщает нам
офицер.
-- Как двадцать четыре?! Ведь по закону -- трое суток! -- возмущаюсь я.
-- Не трое суток, а до трех суток. Пока неясно, будет ли свободно
помещение.
Тут вмешивается мама:
-- Начальник нам обещал, что продлит, если появится возможность.
Просто он еще точно не знает.
-- Продлит так продлит. А пока -- сутки, -- говорит офицер и уходит.
Я понимаю: никакого продления не будет, и говорю:
-- Давайте не терять времени, его у нас мало. Мама уже все обдумала.
-- Идемте на кухню. Будем есть и разговаривать.
Обеденный стол буквально ломится от продуктов, вкус которых я уже успел
забыть: тут и курица, и овощи, и фрукты, и яйца, и икра... Ни мне, ни
родственникам не позволяется принести на свидание письма, книги, газеты;
даже бумага и карандаш запрещены, чтобы мы не могли переписываться, избежав
тем самым подслушивания. Но с воли можно привезти практически любую еду:
пусть себе едят, меньше будут разговаривать, а за день-два зека все равно не
откормишь впрок.
Сажусь за стол. Проблема, с чего начать: хочется перепробовать все. Сую
что-то в рот и жуя начинаю рассказывать о следствии, перечисляя все, что
собрал КГБ против других отказников: медленно, чтобы мама и Леня запомнили,
пересказываю содержание приговора, говорю о каждом документе, уточняю каждый
эпизод -- на воле должны знать мое дело в мельчайших подробностях.
Первые часы встречи проходят сумбурно: я каждую минуту прерываю себя,
спрашиваю об Авитали, о родственниках, о друзьях; мама мечется между плитой
и столом, то и дело вспоминая что-то очень важное, направляющее беседу в
другое русло... Становится страшно, что за сутки мы так и не успеем
поговорить обо всем.
-- Леня, давай не будем спать всю ночь, -- предлагаю я.
Измученная, но счастливая мама засыпает в моих объятиях, а мы с братом
продолжаем разговаривать. Он рассказывает о событиях, происходивших в мире
за эти годы, о том, что предпринимает для моего освобождения Авиталь.
Оказывается, через несколько дней в Амстердаме открывается общественный
трибунал по моему делу. Я тут же решаю обратиться к нему с приветствием.
Писать мне, конечно, нечем и не на чем, да и менты не дали бы вывезти, так
что я продумываю текст обращения и диктую Лене. Брат повторяет его несколько
раз, пока не запоминает дословно.
Утром мама пытается вызвать начальника, но ей отвечают, что он куда-то
уехал. Я понимаю, что все наши усилия бессмысленны: свидания никто не
продлит, однако маме трудно с этим примириться. Чем меньше у нас остается
времени, тем больше мы нервничаем, тем сильнее ощущение цейтнота. Истекают
последние часы встречи, когда-то еще увидимся!..
Мы говорим о папе, вспоминаем наше с Леней детство, перескакиваем на
текущие дела: что передать Авитали, друзьям. Входит дежурный офицер.
-- Свидание окончено.
-- Как?! У нас еще два часа!
-- Нет, ваше время вышло,-- показывает он свои часы. Оказывается,
настенные в нашей комнате остановились, а мы и не заметили.
Последние объятия. Мама пытается всучить мне какие-то продукты, ведь
запаслась едой на три дня! Но дежурный не разрешает: не положено. Назло ему
беру самое большое яблоко, надкусываю и выхожу с ним. В соседней комнате
меня опять обыскивают, снова заставляют сменить одежду и милостиво разрешают
доесть яблоко на месте: в зону ничего вносить нельзя.
Я возвращаюсь в барак усталый и разбитый. Тысячи вопросов, которые я не
успел задать, вдруг всплывают в памяти. Когда теперь следующее свидание? По
закону -- через год. Но получу я его только через пять лет.
* * *
Утром просыпаешься по звонку: подъем! Через несколько минут по бараку
пройдет прапорщик, и если ты еще в постели, то обязательно будешь наказан.
Моешься, одеваешься, застилаешь постель -- и на улицу, где зеки уже
выстраиваются на перекличку. Когда дежурный офицер назовет твою фамилию, ты
должен откликнуться. Затем все идут в столовую -- хлебать утреннюю баланду.
Между завтраком и выходом на работу -- полчаса свободного времени.
Кто-то дремлет, кто-то читает, кто-то пьет чай с приятелем. Я же в первые
недели после приезда в зону тратил эти тридцать минут на прогулку по
круговой дорожке, прокопанной в глубоком, доходившем иногда до пояса снегу,
любовался по-северному низким солнцем, елями и даже вышками,
воспринимавшимися как естественная часть пейзажа, слушал лесные шорохи и лай
сторожевых собак, а главное, вдыхал, нет, пил, как самый вкусный напиток,
свежайший воздух.
В начале мая снег начал быстро таять. Наш лагерь стоял на
возвышенности; всего три-четыре дня журчали ручьи, а затем появилась трава.
Еще месяц-другой -- и пойдут грибы -- настоящий деликатес в зоне. Кроме
того, можно будет загорать. То есть загорать, конечно, нельзя, если
раздеваешься хотя бы до пояса, наказывают за нарушение формы одежды, но
опытный зек всегда урвет хотя бы несколько минут для солнечных ванн.
Гулял я зимой по снегу, летом -- по зеленой траве, вдыхал чистейший
воздух, лечил солнцем больные глаза -- и меня не оставляла мысль, что такое
чудо долго продолжаться не может. И действительно, за девять лет заключения
я провел в лагере в общей сложности лишь восемь месяцев. Так что
предчувствие меня не обмануло...
Итак, после получасовой прогулки, в половине восьмого, выход на работу.
Я ученик токаря, вытачиваю фрезы. Пока нормы от меня не требуют, но очень
скоро мне станет ясно, что выполнить ее я не в состоянии, не хватает
сноровки, умения, да и просто физических сил. Между тем меня лишают ларька
-- права приобретать в лагерном магазине продукты на огромную сумму: пять
рублей в месяц. Одновременно помогают: сколачивают деревянную приступку,
чтобы облегчить мне работу, и вешают прямо напротив моего рабочего места
огромный красный плакат: "Слава труду!" Несмотря на все это, норма для меня
недостижима; впрочем, я решаю особо и не стараться ведь "становиться на путь
исправления" я в любом случае не собираюсь.
Работаем мы на СИЗ -- Свердловский инструментальный завод; под той же
маркой выпускают продукцию и другие цеха политических лагерей Пермской
области. Как-то, желая подстегнуть наш трудовой энтузиазм, заместитель
начальника зоны по политчасти вывесил список стран, куда поступает продукция
СИЗа. Среди них -- Болгария, Югославия, Египет, Куба, Франция. Интересно,
знают ли французские рабочие, что среди инструментов, которыми они
пользуются, есть, скажем, фрезы, выточенные политзаключенными
членом-корреспондентом Академии наук Армянской ССР Орловым, узниками Сиона
Дымшицем и Альтманом, врачом-психиатром Корягиным?..
Была у нас еще и швейная мастерская, где работали, в основном, старики
-- шили рукавицы, а также цех ширпотреба, выпускавший особого рода
сувенирные шахматы: доска из ценных пород дерева с разноцветной
картинкой-инкрустацией, оригинально выточенные фигуры. Такие шахматы я
когда-то видел в Москве в валютном магазине "Русский сувенир". У нас их
изготовляли как для плана, так и "налево": лагерное начальство и охрана
заказывали зекам такие произведения подневольного искусства, расплачиваясь
за них несколькими пачками чая. Как-то я видел шахматную доску,
изготовленную по заказу кагебешника: вместо стандартной картинки на ней
изобразили портрет его начальника, полковника, -- это был подарок от
подчиненных ко дню рождения...
Вечером, после работы, еще одна проверка и ужин. Затем -- свободное
время; его немного, но можно успеть прочесть несколько страниц книжки,
газету, письмо из дома -- если ты, конечно, в числе счастливцев, получивших
корреспонденцию. Есть шахматы, бильярд, настольный теннис. Два раза в неделю
-- политзанятия, на которых читают лекции о международном положении,
прославляют политику партии и правительства. Я, как и большинство
"антисоветчиков", ходить туда отказываюсь, но полицаи дружным строем идут в
зал, внимательно слушают, аплодируют. И план на производстве они всегда
выполняют -- на доске почета их фамилии постоянно в числе "передовиков труда
и быта", а потому к каждому празднику -- будь то День победы над Германий
или День Советской армии -- они получают премию: право дополнительной
покупки в ларьке на рубль или даже на трешник.
А в воскресенье у всех зеков -- двойной праздник: на обед дают
настоящую котлету, в которой пятьдесят граммов мяса, а потом показывают
кинофильм. Раз в году для ударников производства устраивается особое
застолье -- с двумя котлетами -- и демонстрируются два фильма подряд.
Словом, нормальная советская жизнь. Вот только прапорщики постоянно
шныряют по зоне, к кому-то придираются, кого-то обыскивают, кого-то
задерживают и отвозят в ШИЗО -- лагерный карцер. Но ведь и в большой зоне
творится то же самое!..
Кончалось лето, первое и последнее лето, проведенное мной на лагерной
воле, -- блаженная пора, когда скудный гулаговский рацион пополнился
грибами, отварами из трав, вопреки всем инструкциям росшим в зоне, а главное
-- пора щедрого солнца и целебного воздуха. Я заметно окреп, глаза почти
перестали болеть. Но все же наслаждаться такой жизнью в полной мере я не
мог, и дело было не в лагерной рутине, которую можно приучиться не замечать,
во-первых, я беспокоился за Авиталь и маму, а во-вторых, мешало постоянное
чувство вины перед теми, кто сидел в ПКТ. Я настойчиво искал способ
установить с ними связь, передать им еду, записку, привет, наконец, но
ничего не получалось.
Власти почему-то не торопились сажать меня ни в ПКТ, ни в ШИЗО, хотя
поводов для этого я им подбрасывал достаточно. Первого августа в связи с
пятой годовщиной подписания Заключительного акта в Хельсинки я отправил на
имя Брежнева заявление с требованием немедленной амнистии для политических
заключенных и свободы эмиграции. К моему удивлению, меня не только не
наказали за это письмо, но даже объявили, что оно отослано адресату. Ответа,
впрочем, я не получил.
В другой раз я вместе с еще несколькими диссидентами написал серию
заявлений, в которых мы требовали немедленно оказать медицинскую помощь
члену украинской Хельсинкской группы Миколе Матусевичу, сидевшему в то время
в ПКТ. Тут меня обвинили в организации "незаконных протестов", но всего лишь
лишили очередного ларька.
Тем временем ПКТ начало понемногу разгружаться: кого-то увезли в
тюрьму, кого-то перевели в другую зону, кого-то выпустили к нам. В начале
сентября КГБ вспомнил наконец и обо мне: я был вызван к оперуполномоченному
майору Балабанову.
Не желая вступать с ним в объяснения, я с порога заявил:
-- С представителем преступной организации иметь дела не намерен.
-- Напрасно, Анатолий Борисович, вы не хотите искать с нами общий язык.
До сих пор администрация относилась к вам мягко, проявляла терпение. Все
может измениться. ШИЗО, кстати, свободно, ПКТ -- тоже... Что, надоело
солнышко? Опять в тюрьму хотите?
"Как же он примитивен!" -- думал я, разглядывая этого атлетически
сложенного мужика с недобрым лицом.
А через несколько дней меня послали работать на "запретку": так
называется пятиметровая полоса между забором и первым из нескольких рядов
колючей проволоки, окружающих лагерь. Запретка ярко освещена круглые сутки;
когда сходит снег, ее распахивают. Охранники зорко наблюдают за ней: зек,
оказавшийся в этой полосе, рассматривается как беглец; его берут на мушку,
кричат: "Стой!", а затем уже стреляют. Конечно, если возникает необходимость
вкопать какой-нибудь столб или натянуть новую проволоку, охрану
предупреждают заранее -- куда, на какое время и сколько человек будет
выведено.
Однако среди политиков существует неписаное правило, восходящее еще к
временам сталинских лагерей: на запретку не выходить. Этому обычно дается
два объяснения. Одно -- практическое: в те времена заключенных частенько
посылали на запретку только для того, чтобы убить под предлогом пресечения
попытки к бегству. Сейчас такого вроде бы не случалось, но кто может знать,
когда подобная практика возобновится? Другое -- морально-этическое: работать
на запретке -- значит помогать властям строить тюрьму для нас самих.
Я не боялся, что меня убьют, хотя и предполагал, что могу стать жертвой
какого-нибудь издевательства: совсем недавно одного старика, отправленного
туда для сбора мусора, продержали под прицелом два часа, пока администрация
лагеря, которая вывела его без ведома охраны, выясняла с вертухаями
отношения. Но для меня было важно не нарушить второй запрет -- один из тех
нравственных императивов, что помогают узникам ГУЛАГа сохранить духовную
дистанцию между собой и своими тюремщиками. Я категорически отказался выйти
в запретку и меня лишили права на очередное свидание.
Через несколько дней власти повторили свое приказание. Снова я
отказался, и меня наконец-то посадили в опустевший ШИЗО на пятнадцать суток.
Я был приятно удивлен, увидев, насколько лагерный карцер отличается от
тюремного. Во-первых, полы были не цементными, а дощатыми -- не так холодно
ногам. Когда уже совсем нет сил, можно, нарушив инструкцию, лечь на пол.
Во-вторых, на зарешеченных окнах не было намордников и дневной свет заполнял
камеру. В-третьих, незадолго до этого политзаключенные, воспользовавшись
неясностью формулировок закона, добились права читать в ШИЗО книги. Конечно,
тебя пытали голодом и холодом, отбирая всю теплую одежду и выдавая горячую
пищу только через день, но во всем остальном -- никакого сравнения с мрачным
тюремным карцером!
Однако зеки недолго наслаждались такими условиями. Борьба между нами и
администрацией за возможность читать в ШИЗО некоторое время велась с
переменным успехом, пока, наконец, не пришла инструкция из Москвы: "С целью
ужесточения режима ШИЗО и усиления его воспитательного воздействия не
выдавать осужденным книги и газеты". Когда я вновь попал в этот лагерь в
восемьдесят пятом году, на окнах в карцере уже висели и намордники. Но полы
были те же, деревянные, так что для усиления воспитательного воздействия еще
оставались ресурсы...
Лагерный ШИЗО, в отличие от чистопольского карцера, находился не в
подвале, но оказалось, что есть в этом и существенный недостаток: в стенах
сколоченного наспех домика и в оконной раме зияли щели, и когда на улице
бушевал ветер, согреться было невозможно.
До конца срока оставалось несколько часов. Появился майор Осин.
-- Ну как, Щаранский, не хотите ли побеседовать с Балабановым? --
спросил он и, услышав отказ, заметил: -- И себе жизнь осложняете, и нам.
Вскоре пришел дежурный офицер и зачитал новое постановление: "Щаранский
нарушал режим: лежал на полу.Одиннадцатьсуток ШИЗО".
Я написал очень резкое заявление в прокуратуру, и дней через десять ко
мне приехал районный прокурор.
-- Обязывает ли меня закон общаться с представителем КГБ? -- спросил я
его.
-- Такого закона нет.
-- Имеет ли право КГБ влиять на действия администрации?
-- Нет.
-- Тем не менее ни Балабанов, ни Осин не скрывают, что мстят мне за
отказ иметь дело с сотрудниками органов.
-- Вы неправильно что-то поняли. В постановлениях о наказании указаны
другие причины: отказываетесь работать, нарушаете режим ШИЗО.
-- Если шантаж КГБ и администрации не прекратится, я буду вынужден
начать голодовку, -- заявил я.
Прокурор ушел.
Когда, отсидев двадцать шесть суток в карцере, я вернулся в зону, землю
уже вновь покрывал глубокий снег: наступил ноябрь.
За это время в зоне появилось несколько новых диссидентов, среди
которых был Владимир Пореш, ставший вскоре одним из самых близких моих
друзей в ГУЛАГе. Ленинградский филолог, свободно владевший французским,
специалист по истории русской и французской литературы, Володя в конце
семидесятых годов сделался активным участником христианского семинара, начал
издавать теологический журнал, за что его и арестовали. На следствии Пореш в
какой-то момент заколебался: уж очень соблазнительным аргументом для сдачи
позиций была идея, что всякая власть -- от Бога, и потому сопротивляться ей
-- грех; надо сказать, что на эту догму любил ссылаться КГБ в своей работе с
религиозными диссидентами. Но Володе удалось вовремя взять себя в руки.
Органы, не теряя надежды "размягчить" Пореша, пошли на беспрецедентный шаг:
удовлетворили его просьбу и разрешили встретиться со священником для
причастия. Тот пришел с газетой "Известия", в которой было опубликовано
покаянное письмо известного правозащитника -- отца Дудко, написанное в
тюрьме и принесшее Дудко свободу.
-- Богу -- Богово, кесарю -- кесарево, -- напомнил Володе священник.
-- Но если кесарь покушается на Богово, с этим нельзя мириться,-
возразил Пореш.
Приговор суда гласил: пять лет тюрьмы и три года ссылки. Встреча со
священником была не единственным проявлением "гуманности" со стороны КГБ: во
время следствия жене Володи разрешили передать ему Библию. Прокурор на суде
использовал этот факт в качестве доказательства свободы вероисповедания в
СССР. Но суд окончился, а с ним -- и пресловутая свобода: книгу у Пореша
отобрали, и он объявил голодовку. Продолжал он ее и на этапе, и в
пересыльных тюрьмах. После тридцати дней голодовки Библию Володе вернули, но
когда я увидел его в зоне, то ужаснулся: таким пугающе худым он был.
КГБ, надо полагать, не рассчитывал, что мы с Порешем подружимся: ведь в
кругах, где он вращался, к евреям относились, как правило, недружелюбно. Да
и у меня, с точки зрения органов, не должно было быть особых симпатий к
русским националистам.
В первые дни меня буквально шокировало то, насколько сильны у Володи
антиеврейские предрассудки. Скажем, по официальной статистике в СССР было
менее двух миллионов евреев, по нашим же оценкам -- от двух до трех
миллионов.
-- Ну, уж миллионов-то десять наверняка есть,-- говорил он
полувопросительно-полуутвердительно, приводя в доказательство расхожее
утверждение, что на всех теплых местах в стране одни евреи. Эмигрантский
журнал демократического направления "Континент" Володя, как впрочем и
официальная советская пропаганда, считал сионистским -- ведь среди его
сотрудников и авторов немало евреев. Наконец, что меня особенно потрясло, он
осторожно, но недвусмысленно выразил мнение, что в кровавых наветах есть,
должно быть, какая-то историческая правда.
Казалось, что могло объединять меня с этим человеком? Но надо было
видеть, как быстро и легко слетала с Володи вся эта шелуха, когда он
оказался в новой для себя среде! И не потому что он пытался приспособиться к
ней или не имел твердых убеждений, за свои принципы он готов был платить
самую высокую цену. Но его природная доброта и вера в высшее предназначение
человека делали его открытым миру, новым людям, новым идеям. Он, казалось,
сам был искренне рад избавиться от своих предубеждений, ведь это теперь
позволяло ему думать о людях лучше.
-- Знаешь, что я сделаю, если опять когда-нибудь стану выпускать журнал
для христианской молодежи? Я опубликую в нем перевод вашей пасхальной Агады,
-- сказал он мне как-то после одной из наших бесед.
-- Ты даже не представляешь себе, каким откровением это будет для
многих в России! Ведь люди думают, что в ней воспевается принесение в жертву
Христа, а это, оказывается, замечательный гимн свободе!
В стране, где большинство евреев никогда не читали Агаду, да и слова-то
такого не слышали, чего можно ожидать от остальных!
Мы провели с Володей до того, как я попал в ПКТ, меньше месяца, но этих
трех-четырех недель оказалось достаточно, чтобы между нами возникли основы
взаимной симпатии и дружбы, которые связывали нас впоследствии и во
внутренней лагерной тюрьме, и в Чистополе.
Что же привлекало нас друг в друге?
Порешу нравилась простота моих отношений с КГБ, четкость позиции,
которую я занимал. Сам он мучительно пытался решить для себя принципиальные
вопросы: где кончается борьба со злом и начинается гордыня? Как различить
смирение перед Богом от смирения перед палачом? Морально ли врать
кагебешнику? Помогать стукачу?.. Володя очень переживал из-за своих недолгих
колебаний на следствии, все думал, не повредило ли это его друзьям. Но,
по-моему, больше всего его беспокоило сознание топ), что он оказался
недостаточно готовым к испытаниям, ко встрече со злом. Он жил с ощущением,
что каждый его шаг, каждый поступок взвешивается на Небесах. Эта его вера, а
также доброта и предельная искренность сразу же расположили меня к нему.
Пореш стал постоянным членом нашего "кибуца" -- небольшой группы
диссидентов, объединивших свое нехитрое хозяйство -- прежде всего, продукты.
В эту коммуну входил и Юра Бутченко, музыкант, пытавшийся связаться в
Ленинграде с представителями американского консульства, чтобы обсудить с
ними идею пропаганды капитализма с помощью рок-музыки, и осужденный на
восемь лет "за попытку шпионажа". Гостями нашей компании часто бывали
литовец Жанис Скудра, эстонец Калью Мяттик, грузин Зураб Гогия.
Крестьянин Скудра несколько лет ездил по Прибалтике и фотографировал
бывшие костелы, церкви, синагоги, превращенные в склады или просто
разрушенные. Снимки он переправлял за рубеж, где его приятель публиковал их
под рубрикой "Хроника оккупации". В итоге -- двенадцать лет по статье
"измена Родине". Это был очень тихий, с виду даже пугливый человек, на
которого, казалось, достаточно цыкнуть и он тут же сломается. Жанис
безропотно выполнял все, что от него требовали, но когда зеков собирали на
политзанятия или на "ленинский субботник", он никогда не соглашался
принимать в этом участие, отвечая негромко, но с достоинством:
-- Я не могу служить двум богам сразу -- и моему, и вашему. Как-то он
сказал об одном человеке:
-- Я не могу ему вполне доверять: он, кажется, не верит в Бога.
Математик Калью Мяттик был участником эстонской демократической группы,
а журналист Зураб Гогия распространял листовки с протестом против
насильственной русификации Грузии. Компания сложилась интересная, и все
свободное время мы проводили в беседах и спорах.
* * *
Приближалась Ханука. Я был тогда в зоне единственным евреем, но когда
"кибуцники" узнали от меня, что это за праздник, они решили отметить его
вместе со мной. Более того: ребята приготовили для меня приятный сюрприз --
сделали в цеху деревянную ханукию, разрисовали ее, достали где-то восемь
свечей -- я не знал тогда, что нужна и девятая, от которой зажигаются все
остальные.
Вечером я зажег первую свечку и произнес сочиненную по этому случаю
молитву. Мы разлили по кружкам чай, и я стал рассказывать о героической
борьбе Маккавеев за спасение своего народа от насильственной ассимиляции, от
рабства. В какой-то момент появился, естественно, дежурный прапорщик,
переписал всех присутствующих, но вмешиваться не стал.
Каждый следующий вечер Хануки, продолжающейся восемь дней, я доставал
из тумбочки ханукию, зажигал на несколько минут свечи, читал молитву. Я не
мог позволить свечам догореть до конца, как положено: ведь запасных у меня
не было. Гаврилюк, койка которого находилась напротив моей, хмуро наблюдал
за происходящим и недовольно ворчал:
-- Ишь, синагогу себе устроил! А вдруг пожар?
До конца Хануки оставалось два дня, когда я, вернувшись в барак с
работы, не обнаружил в тумбочке ни ханукии, ни свечей. Я сразу же бросился к
дежурному офицеру -- узнать в чем дело.
-- Подсвечники конфискованы, -- ответил тот. -- Они изготовлены из
государственных материалов. Только за одно это мы могли бы вас наказать.
Кроме того, заключенные жалуются -- боятся, что вы можете устроить пожар.
-- Через два дня Ханука кончится, тогда я верну вам вашу
государственную собственность. А сейчас это выглядит как попытка лишить меня
возможности отмечать еврейские праздники! -- заявил я.
Дежурный заколебался. Он поднял трубку и прямо при мне позвонил не кому
иному, как Балабанову. "Лагерь -- не синагога, -- передал он мне ответ
кагебешника.-- Молиться Щаранскому мы тут не позволим".
Эта откровенная наглость не оставила мне выбора, я немедленно объявил
голодовку. В заявлении на имя Генерального прокурора я протестовал против
нарушения моих национальных и религиозных прав, против вмешательства КГБ в
мою личную жизнь.
Когда начинаешь голодовку, не объявив о ее длительности, никогда нельзя
предугадать заранее, заинтересованы ли власти в этот момент, чтобы она
поскорее прекратилась, или им на это наплевать. Я не знал, что через
несколько недель в лагерь должна была приехать комиссия из Москвы, но
начальству, надо думать, это было хорошо известно. Во всяком случае
отреагировало оно быстро.
Вечером следующего дня меня вызвали в кабинет Осина. Тучный мужчина лет
пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, казалось, давно уже
утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник
лагеря был мастером по части интриг, он подсидел и обогнал по службе многих
своих коллег. Уже при мне Осин благополучно пережил несколько серьезных
неприятностей, подставив под удар подчиненных. Майор был настоящим садистом,
упивавшимся своей властью над зеками и наслаждавшийся физическими и
моральными мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не
забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя
отступить и сманеврировать.
Растянув свои жирные щеки в добродушной улыбке, майор стал убеждать
меня снять голодовку. Он объяснял, что произошла ошибка: дежурный офицер не
должен звонить представителю КГБ, но просто был вечер, и никого из
начальства уже не нашлось. Осин обещал лично проследить за тем, чтобы в
дальнейшем мне никто не мешал молиться.
-- Так в чем же дело? -- сказал я. -- Отдайте мне ханукию, ведь сегодня
-- последний вечер праздника. Я зажгу свечи, помолюсь и -- с учетом ваших
заверений на будущее -- сниму голодовку.
-- Что за ханукия?
-- Подсвечник.
-- А-а! Но отдать вам его я не имею права, ведь он изготовлен из
государственных материалов и уже составлен протокол о его конфискации.
Мне было ясно, что он не может отступить публично, на глазах у всего
лагеря. Я смотрел на этого сладко улыбавшегося хищника, потом перевел взгляд
на его роскошный полированный стол, и мне пришла в голову забавная мысль,
которая сразу же захватила меня.
-- Послушайте,-- сказал я, -- конфискована ханукия или нет, я уверен,
что она где-то у вас. Для меня очень важно отметить последний день праздника
по всем правилам. Поэтому давайте сделаем это сейчас, в кабинете, вместе с
вами. Дайте мне ханукию, я зажгу свечи, прочту молитву, а потом, так уж и
быть, сниму голодовку.
Осин поразмышлял -- и вдруг, открыв ящик своего стола, извлек, подобно
фокуснику, отобранную ханукию. Он вызвал Гаврилюка, который работал дежурным
по штабу, и тот принес большую свечу.
-- Но мне необходимы восемь свечей.
Майор достал из кармана красивый складной нож и ловко нарезал свечу на
восемь частей.
-- Иди, я потом тебя позову,-- отослал он полицая.
Я укрепил свечки и пошел к вешалке за шапкой, на ходу объяснив Осину:
-- Во время молитвы надо стоять с покрытой головой, а в конце сказать:
"Амен!"
Начальник, приняв решение, уже не колебался: он надел свою офицерскую
шапку и встал. Я зажег все свечи и стал читать на иврите молитву, текст
которой гласил: "Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне радость этого
дня Хануки, праздника нашего освобождения, возвращения на дорогу отцов.
Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне возможность зажечь эти свечи и
сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем
городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!" В конце
я обычно повторял свою старую молитву, сочиненную когда-то в Лефортово. Но
на этот раз, вдохновленный созерцанием вытянувшегося по стойке "смирно"
Осина, я добавил и другое: "И придет день, когда все наши враги, что готовят
нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и
говорить "Амен!".
-- Амен! -- эхом откликнулся начальник лагеря. Он облегченно вздохнул,
сел, снял шапку. Некоторое время мы молча смотрели на горящие свечи. Они
таяли очень быстро, и парафиновые лужицы растекались по зеркальной
поверхности стола. Тут Осин спохватился, позвал Гаврилюка и приказал;
-- Убери!
Торжествующий, я вернулся в барак. Наш "кибуц" весело отметил
завершение Хануки. А история об "обращении" Осина вошла в лагерные анналы.
Я, конечно, понимал, что месть за это неизбежна, но думал: "Разве мало у них
других причин ненавидеть меня? Одной больше, одной меньше -- какая разница!"
... Когда через несколько дней я вечером вернулся из рабочей зоны,
дежурный офицер сообщил мне:
-- С завтрашнего дня вы переводитесь на новую работу. Будете
сантехником.
По дороге в столовую и за ужином я пытался разгадать подоплеку такого
странного поворота в моей арестанской судьбе -- и не мог. Токарей не
хватало, эта работа была одной из самых тяжелых. Несколько станков ждали
очередных жертв советского правосудия. Требовались люди и в кочегарке, и в
столярке. А место сантехника считалось теплым: нужно всего лишь мыть
сортиры, проверять исправность водопровода в зоне и в случае необходимости
его ремонтировать, да еще после снегопадов расчищать проходы к уборным.
Два-три часа в день потрудился, а потом гуляй себе по зоне или сиди в особой
будочке, жди вызова. Обычно эту работу давали кому-нибудь из известных всем
стукачей или больному старику с трясущимися руками, которого уже ни к станку
не поставишь, ни к швейной машинке не подпустишь. Как раз такой доходяга,
бывший бендеровец Островский, и был сейчас сантехником.
Когда я вернулся в барак, тот гудел, как потревоженный улей;
собравшиеся кучками старики перешептывались, зло поглядывая на меня.
Впрочем, долго они не выдержали, и со всех сторон посыпалось как из худого
мешка:
-- А чего еще от еврея можно ожидать!
-- Строил тут из себя героя, с КГБ отказывался разговаривать, а сам
старика подсидел!
-- Такое место за красивые глаза не получишь! Я подошел к Островскому.
Бедняга плакал: его переводили в рабочую зону...
-- Не бойтесь, -- успокоил я его, -- я у вас место отбирать не стану.
В заявлении на имя Осина я написал, что считаю такое назначение
провокацией и переходить в сантехники отказываюсь.
Два дня меня не подпускали к станку, но и не наказывали, ждали, что
начну все же чистить уборные. Таким случаем грех было не воспользоваться, и
я гулял с утра до вечера, торопясь надышаться свежим морозным воздухом и
налюбоваться солнцем, ибо хорошо понимал: моя относительно вольная жизнь
подходит к концу.
На третий день за отказ от работы меня отправили на пятнадцать суток в
ШИЗО, и снова на много лет моим домом стала тюремная камера.
* * *
В изолированном от зоны бараке ПКТ-ШИЗО было четыре карцера и две
обычные камеры внутренней тюрьмы. В карцере, по закону, можно держать зека
без перерыва лишь пятнадцать дней; но у меня уже имелся опыт, и потому я не
удивился, когда за первым сроком последовала череда следующих, а потом как
не вставший на путь исправления я был переведен на полгода на режим ПКТ.
После карцера тюремная камера, рассчитанная на четырех человек, кажется
большой -- тем более, когда сидишь в ней один. Кроме нар в камере -- стол и
лавка. Наконец-то можно взять теплые вещи: телогрейку, нижнее белье -- и
пять книг. И то и другое очень важно. Разрешается отправлять одно письмо в
два месяца (на карцерном режиме вообще запрещена переписка), из зоны же
позволяют писать раз в две недели. Кормят в ПКТ ежедневно; норма, конечно,
ниже, чем в зоне, зато значительно выше, чем в ШИЗО. Считается, что здесь
зек получает в день тридцать граммов мяса и десять -- сахара, это норма 9-а.
Есть, правда, одно "но": питание по ней я стану получать только при том
условии, если буду выполнять производственный план. Дело в том, что каждое
утро меня переводят в соседнюю -- рабочую -- камеру, где стоит швейная
машинка. Дам по триста сорок пять мешочков для запчастей к пиле "Дружба" в
день -- накормят по норме 9-а, сделаю меньше -- по норме 9-б. Так как я
никогда швейным делом не занимался, первый месяц у меня ученический, и план
с меня не требуют, но как только месяц кончается, и сахар, и мясо полностью
исчезают из моего рациона. Соленая рыба утром, баланда из кислой капусты и
несколько картофелин днем, овсяная или перловая каша вечером -- вот мое
меню. Негусто, конечно, но от голода я не страдаю -- привык.
Ни в ПКТ, ни в ШИЗО кроме меня никого нет, не считая, естественно,
охранников. Одиночество я переношу легко, благо есть книги. Но все же
хотелось бы знать, что происходит в зоне...
Как-то раз, вынув из похлебки картофелину, я вонзил в нее зубы -- и
чуть не сломал их: она оказалась сырой. Я хотел уж было поднять скандал, как
вдруг обнаружил, что во рту у меня -- ксива! В это время в камере находился
мент, что-то искал, и я с трудом дождался пока он уйдет. Это была записка от
Юры Бутченко, он сообщал мне последние лагерные новости. Оказывается, ему
удалось устроиться на несколько дней помощником повара, и он тут же
попытался установить со мной связь. Увы, это была первая и последняя удачная
попытка: вскоре Юру засекли. И когда через несколько месяцев его посадили в
ПКТ, а потом отправили в Чистополь, ему показали записки, которые он посылал
мне.
В конце февраля восемьдесят первого года у меня отобрали книгу псалмов.
Я сразу же написал протест, и в лагерь прибыл представитель пермской
областной прокуратуры.
-- Долг государства, -- заявил он, -- защищать вас в заключении от
вредных влияний, а влияние религии вредно, поэтому религиозная литература
изъята у вас с нашего согласия.
Я понял: это серьезно. Тогда я решил для начала объявить забастовку:
отказался выходить в рабочую камеру, пока мне не вернут псалмы. Сначала меня
лишили свиданий на два года вперед, а затем, прождав три дня, посадили в
карцер на пятнадцать суток. Кончился срок -- опять перевели в камеру.
-- Выходите на работу?
-- Только когда вернете псалмы.
Мне стали добавлять еще по пятнадцать дней карцера. Один день кормили
по норме 9-б, на другой -- давали только черный хлеб и стакан кипятка на
завтрак, обед и ужин. Стало трудно переносить холод, особенно ночью. Хорошо
еще, что карцерные роба и штаны были на меня велики: я прятал руки поглубже
в рукава, натягивал робу на голову и согревался тем, что удавалось надышать
в это свое укрытие. Вот когда, наконец, сказались преимущества моего роста!
Я слабел день ото дня, даже на зарядку не оставалось сил. Кружилась
голова, снова начали болеть глаза и сердце. На такие пустяки, как
кровоточащие десны, я уже просто не обращал внимания. Так прошли тридцать
дней, сорок пять, шестьдесят, семьдесят пять...
Я давно перестал реагировать на окрики надзирателей: "Не лежать на
полу!" я старался найти такую позу, в которой легче расслабиться, и опять
"уходил в самоволку", думая о родных и о родном. Собственно, ведь моя борьба
за сборник псалмов была прежде всего борьбой за память об отце, за
сохранение связи с Авиталью, с Израилем, с еврейством...
Постепенно все большее место в моих размышлениях стали занимать
шахматы.
Когда-то, выступая на студенческих соревнованиях, я проиграл партию
одному профессионалу -- мастеру спорта, выступавшему за Московский
университет. Черными я разыграл редкий и рискованный вариант испанской
партии, полюбившейся мне в школьные годы, но мой противник применил
совершенно новое для меня продолжение. После игры он рассказал мне, что
выудил эту новинку в каком-то шведском шахматном журнале. К тому времени я
давно уже перестал читать такого рода литературу даже по-русски, не говоря
уже об иностранных изданиях, ибо решил завязать со своим "профессиональным"
шахматным детством, а потому проигрыш мастеру меня не слишком огорчил. Но
мне показалось тогда, что шведская новинка несостоятельна и должно иметься
какое-то опровержение. Однако ни времени, ни желания подумать над этим
всерьез у меня не было; шахматы все дальше уходили из моей жизни в прошлое.
И вот теперь, расхаживая по карцеру или лежа И на полу, я часто возвращался
к этой партии, медленно перебирая вариант за вариантом. Временами казалось,
что решение найдено, но каждый раз я обнаруживал за белых новое усиление. В
конце концов я придумал правильный вариант. Но главным было, конечно, не
это: шахматы помогли мне выдержать страшную моральную пытку -- пытку
монотонным, бесконечным, мучительно тянущимся карцерным временем, сохранить
способность логически мыслить и на сотые сутки.
На семьдесят пятый день, когда, наверно, даже в глазок можно было
увидеть, что силы мои на исходе, власти сбавили темп и стали добавлять не по
пятнадцать, а по пять суток.
-- Выходите на работу?
-- Только тогда, когда отдадите псалмы.
-- Пять суток карцера.
Именно в это время у меня появились соседи; смежные камеры ШИЗО
"ожили".
Первым посадили Вазифа Мейланова. Услышав после долгих дней тишины
необычные звуки: голоса, шум, протестующие выкрики, доносившиеся до меня от
самой дальней в коридоре камеры, -- я понял, что население зоны пополнилось
новым непокорным зеком, и стал ждать минуты, когда внимание охранников будет
чем-нибудь отвлечено, чтобы окликнуть его. За переговоры между камерами
немедленно следует наказание; мне-то терять было нечего, но подводить соседа
я не хотел. Однако осторожность моя оказалась излишней: тот сам подал голос,
громко крикнув:
-- Есть здесь кто-нибудь?
Я тут же ответил. Не обращая внимания на крики надзирателей, мы стали
знакомиться. Вскоре обнаружилось, что лучший способ общения --
переговариваться через форточку, благо намордников на окнах тогда еще не
было. Преодолевая слабость, я взбирался на подоконник, цеплялся руками за
форточку и надолго повисал на ней: наши беседы длились часами. Надзиратели
бесновались, видя, что на окрики мы не реагируем, они стучали молотками по
железным дверям, устраивая "глушение". Мы замолкали, ждали, когда они
устанут, и возобновляли разговор.
Один из вертухаев -- далеко не самый плохой, но очень нервный -- вышел
однажды на улицу, встал под моим окном и несколько раз крикнул: "Молчать!",
а потом... замахнулся на меня топором! Я инстинктивно отшатнулся, но тут же
сообразил, что надежно защищен железной решеткой. Все же мы с Вазифом
вызвали начальника лагеря и потребовали избавить нас