от психованных
надзирателей.
-- А зачем вы нарушаете? -- спросил Осин.
-- А что, по вашим законам за разговоры можно бросаться на людей с
топором?! Наше дело -- нарушать, дело надзирателя -- писать на нас рапорты.
Или не так?
-- Вы правы, -- согласился Осин и обратился к стоявшему тут же
вертухаю:
-- О каждой попытке переговоров сообщайте нам, а мы будем их строго
наказывать.
Но что значит "строго наказывать", если все возможные виды наказания к
тебе уже применены и ты сидишь в бессрочном карцере?
Словом, мы продолжали общаться почти без помех. Знакомство наше было
"заочным", но по темпераменту Вазифа я сразу понял: с этим человеком мы
скорее всего проведем немало времени вместе -- в ПТК, в ШИЗО, в тюрьме. Так
оно и случилось.
Мейланов -- наполовину лезгин, наполовину кумык -- родился в Махачкале,
однако вырос на русской культуре, литературе и истории. Вазиф окончил мехмат
МГУ, был талантливым и знающим математиком, но его эрудиция в гуманитарных
науках была ничуть не меньшей. Обладая острым критическим умом и ярким
публицистическим даром, Мейланов написал ряд работ, распространявшихся в
самиздате. В восьмидесятом году, сразу после ареста Сахарова и высылки его в
Горький, Вазиф почувствовал, что обязан действовать. Он вышел на центральную
площадь Махачкалы с плакатом и полчаса простоял напротив обкома партии,
требуя освобождения опального академика и уважения к правам человека в СССР.
Случай для этого города был беспрецедентным, и поэтому ни милиционеры, ни
высокое начальство не знали поначалу, как реагировать. Наконец Вазифа
пригласили подняться в обком на беседу, которая кончилась семью годами
заключения и двумя -- ссылки. Вскоре после прибытия в нашу зону Мейланов
заявил: -- Я не раб. До тех пор, пока труд в лагере -- принудительный, я
работать не буду.
Естественно, он сразу же оказался в ШИЗО и больше в зону никогда не
выходил. Помню, тогда, в первые месяцы его борьбы, мало кто верил, что Вазиф
удержится на своей позиции. "И не таких ломали!" -- заявляли менты. "И не
таких храбрецов видали", -- говорили те из зеков, кто послабее духом и
позавистливее остальных. Но и четыре года спустя, когда я, еще сам того не
зная, доживал в неволе последние месяцы, сидя с Мейлановым в одном карцере,
он так же твердо стоял на своем, как и вначале. Позади остались годы
карцеров и тюрем, здоровье его было разрушено, но дух Вазифа КГБ не удалось
сокрушить.
В политических зонах было немало стойких диссидентов, но даже на их
фоне Мейланов выделялся своим непоколебимым упорством. В ГУЛАГе он
подружился лишь с несколькими зеками. Мой принцип -- быть жестким с
властями, но терпимым по отношению к их жертвам -- для Вазифа не подходил:
того, что он требовал от себя, он требовал и от других, слабости не прощал
никому. Сдерживать свои чувства этот человек тоже не умел и не хотел.
Словом, сокамерником он был нелегким, и КГБ в дальнейшем искусно этим
пользовался, провоцируя конфликты между ним и другими заключенными.
У нас с Мейлановым трений не возникало, может, потому, что у меня в
запасе всегда был такой громоотвод, как шахматы. Когда я давал ему фору --
пешку, наши силы становились примерно равными, и потом, в тюрьме, мы на
много часов с головой уходили в игру. Вслепую же Вазиф, увы, не играл, и
здесь, в ШИЗО, общаясь со мной через форточку, составить мне компанию не
мог. Зато мы развлекали друг друга математическими головоломками, а вскоре к
нам присоединился еще один любитель математики и логики, угодивший в карцер.
Это был не кто иной, как мой старый московский знакомый -- Марк Морозов...
Между тем число дней, проведенных мной в ШИЗО, подходило к сотне.
Однажды утром, услышав голос Вазифа, я попытался подтянуться на подоконнике,
чтобы взобраться на него, но в глазах неожиданно потемнело, в ушах появился
какой-то гул, и я потерял сознание.
Придя в себя, я увидел, что лежу на полу, и услышал испуганный голос
вертухая, зовущего меня по фамилии. Заметив, что я открыл глаза, он сказал:
-- Сейчас придет врач, я его уже вызвал.
По инструкции открывать дверь камеры надзиратель имеет право только с
напарником; поэтому, пока не пришли врач с офицером, он лишь наблюдал за
мной через кормушку. Меня это устраивало: впервые я лежал на полу карцера
совершенно законно, не нарушая инструкции. Голова гудела, перед глазами
плыли какие-то пятна...
Врач измерил мне давление и сказал коротко:
-- Он должен лежать.
Вертухай отомкнул и опустил нары.
-- Принесите ему постель. Тут надзиратель заупрямился:
-- В карцере не положено.
Тем не менее после нескольких телефонных звонков начальству врач
добился для меня матраца, подушки и одеяла. Впрочем, это была последняя
уступка администрации. В тот день я сидел на хлебе и воде, и в обед к этому
скудному меню добавилась разве что кучка лекарств.
-- Как же можно лечить человека и одновременно морить его голодом? --
кричал из своей камеры Вазиф.
-- Еда ему сегодня не положена, -- невозмутимо отвечал вертухай.
"Медицинская помощь оказывается Щаранскому лишь для того, чтобы сделать
процесс разрушения его организма более плавным", -- писал Мейланов в тот
день в очередном резком заявлении прокурору, за которое он, соответственно,
снова был наказан. Я же по слабости ни о каких протестах и думать не мог,
лежал себе, наслаждаясь мягкой и уютной постелью, и вспоминал показания
врачей на моем суде: "Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже
просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения
врача, и каждый день мы контролируем состояние здоровья заключенного".
Я пролежал так несколько дней, потом врач пришел снова, померил
давление, и постель у меня отобрали: здоров. Прошли сутки, и я опять
почувствовал себя плохо: к головокружению и слабости добавилось еще одно
неприятное и пугающее явление -- сердце стало стучать в каком-то рваном,
пулеметном ритме. В очередной раз пришел врач, послушал меня и заявил:
-- Вегето-сосудистая дистония в форме криза. Освободится место в
больнице -- положим, а пока потерпите.
К счастью, очередной мой пятисуточный карцерный срок заканчивается, и
меня все же переводят в ПКТ. Нары тут тоже заперты днем на замок, но зато
есть лавка, на которой я и лежу с утра до вечера. Сердце продолжает строчить
рваными очередями, и так будет еще несколько недель, пока меня не заберут
наконец в больницу.
А пока что ко мне в камеру помещают Марка Морозова, и я становлюсь
свидетелем -- и частично участником -- одной из самых печальных драм,
разыгравшихся на моих глазах в ГУЛАГе.
* * *
Морозов, напомню, был тем самым человеком, который в последние месяцы
перед моим арестом поставлял нам информацию, переданную ему офицером КГБ.
Почти никто не верил тогда Марку, точнее, не ему, а его кагебешнику, хотя
сведения, касавшиеся предстоящих арестов и обысков зачастую оказывались
достоверными, несмотря на многочисленные "но". На следствии же я пришел к
выводу, что это было все же провокацией охранки, воспользовавшейся
наивностью Морозова.
И вот через четыре года я вновь услышал голос Марка из соседнего
карцера и с изумлением узнал продолжение этой детективной истории. Теперь
Морозов мог уже назвать имя своего "агента": капитан КГБ Виктор Орехов. Ведь
тот был, по словам моего соседа, арестован и осужден. Сначала через форточку
в ШИЗО, а затем сидя вместе со мной в ПКТ, Марк подробно рассказал обо всем,
что случилось с ним в последние годы.
Все ли? Иногда я ловил его на противоречиях, недоговорках; он
оправдывался, кого-то обвинял, вспоминал новые факты, объяснял причины своих
поступков. До сих пор я не знаю, что в его рассказах правда, а что нет...
Был Морозов маленьким, тщедушным, болезненным человеком лет пятидесяти.
Он занимался математикой, руководил группой программистов и при этом много
лет вращался в кругах правозащитников. Марк постоянно кому-то помогал
устроиться на работу, найти жилье, хорошего врача; он, не раздумывая,
предлагал почти незнакомым людям, приезжавшим в Москву, остановиться в его
квартире, обивал дороги различных учреждений, ссужал деньгами нуждающихся.
В детстве Марк долго и тяжело болел, чуть ли не десять лет пролежал в
гипсе: у него были проблемы с позвоночником. В этом опыте страданий
коренились, как мне кажется, и его доброта, и отзывчивость, и
неприхотливость в быту, и желание наперекор судьбе совершить в жизни что-то
великое, прославиться, войти в историю.
Однажды он взялся размножить у себя на работе "Архипелаг ГУЛАГ', о чем
стало известно КГБ. Дело это подсудное, однако с ним решили поработать пока
"оперативно", несколько раз приглашали на беседы. Затем Виктор Орехов,
"работавший" с Марком, предложил ему встречаться в неформальной обстановке:
в городе или даже у Марка дома. Обычно это приглашение к сотрудничеству, но
Морозов, твердо уверенный в том, что КГБ его не перехитрит, согласился.
Разговоры, которые вел с ним Орехов, были обычными разговорами
кагебешника с подопечным, одно лишь казалось Марку странным: на встречи тот
нередко являлся подвыпившим. Однажды Орехов прямо-таки потряс Морозова таким
признанием: "Я стыжусь самого себя, но не хочу, чтобы мои дети стыдились
своего отца. Я готов помогать диссидентам, передавать им сведения о планах
КГБ". При этом он потребовал, чтобы Марк принял определенные меры
предосторожности, и предупредил, что источник получаемой информации тот
должен держать в секрете от других. О том, как работал этот канал до моего
ареста, я уже рассказывал выше; теперь я узнал, что он продолжал действовать
еще как минимум год. Орехов, в частности, заранее сообщил Морозову о том,
какой приговор будет вынесен Юрию Орлову, и даже достал спецпропуск КГБ на
процесс по его делу. Правда, по фатальному стечению обстоятельств,
воспользоваться этим пропуском не удалось; таких стечений обстоятельств,
сводивших на нет ценность информации, которую поставлял Орехов, было вообще
подозрительно много, но Морозов во всем обвинял диссидентов, упорно не
желавших ему верить.
Наконец Марка арестовали -- если не ошибаюсь, осенью семьдесят восьмого
года -- за распространение листовок в защиту арестованных членов
Хельсинкской группы. Работали с ним те же следователи, что и со мной:
Солонченко, Губинский, а руководил их группой Володин.
Я уже говорил о том, что страх, желание любой ценой спастись, побуждают
человека искать и находить предлоги для самооправдания. Дело КГБ --
облегчить ему такие поиски.
Морозов убедил себя в следующем: его тайные связи с Ореховым настолько
важны для судьбы диссидентского движения в СССР, что он имеет полное право
покаяться, если в обмен на это получит свободу. Кроме того, КГБ намекнул
ему, что муж его дочери -- их человек, осведомитель. Воображение Марка
разыгралось. Каждый день в камере он вспоминал разные факты, которые, с его
точки зрения, подтверждали, что зять -- стукач (это скорее всего было
ложью), и теперь своей борьбой за скорейшее освобождение Марк преследовал и
личную цель: вырвать дочь из лап КГБ.
Итак, Морозов, вступив в переговоры с органами, предложил им: он
покается, осудит свою деятельность, но от него не потребуют говорить о
других и давать против них показания. В обмен на это ему вынесут условный
приговор и прямо из зала суда выпустят на свободу.
Но охранка продолжала давить на него. Солонченко передавал Марку
презрительные отзывы о нем других правозащитников, один из которых, как
утверждал следователь, считал Морозова агентом КГБ, другой -- провокатором,
третий -- просто дураком, и весьма правдоподобно описывал обстоятельства,
при которых люди это якобы говорили. Морозов верил, кипел от возмущения, но,
по его словам, позиции своей не изменил. И вот в тот момент, когда
следователи вроде бы приняли, наконец, его условия и он дал соответствующие
показания по своему делу, на сцене появился Володин.
-- Мы согласны освободить вас, Марк Аронович. Но вы же неискренни с
нами! Не хотите говорить о других -- не надо, но вы и о себе не все
рассказываете.
-- О чем я не рассказываю?
-- О ваших встречах с Ореховым!
Потрясенный Марк стал бормотать, что никакого Орехова не знает, но
Володин быстро оборвал его:
-- Орехов арестован. Он дал показания и просит вас подтвердить их.
Морозову показали протоколы допросов Орехова. Марк уже забыл, что
главным доводом, который он изобрел, чтобы оправдать свое покаяние, была
необходимость его дальнейшего сотрудничества с офицером КГБ, и легко
переключился на другой аргумент, исподволь внедренный в его сознание
следователями: эти умники-диссиденты не доверяли ему, поговаривали даже, что
он стукач, пусть же теперь они узнают, пусть станет известно всему миру,
насколько он был прав и как они из-за своей мании преследования погубили
Орехова! Ну и, конечно, задача спасения дочки тоже не сходила с повестки
дня.
В итоге сделка состоялась. КГБ просил лишь, чтобы после освобождения,
Морозов никогда и никому не говорил об Орехове. Марк согласился. По его
словам, он дал на Орехова показания, выступал на закрытом заседании военного
трибунала, судившего капитана КГБ и приговорившего его к десяти годам.
Потом был суд над самим Морозовым. Он покаялся, как и обещал
следователям.
-- Расскажите о деятельности ваших сообщников, -- потребовал судья под
занавес.
-- Это противоречит моей этической позиции, -- твердо ответил Марк.
Приговор гласил: пять лет ссылки.
Когда его вернули в Лефортово, он кричал как сумасшедший:
-- Обманщики! Подлецы!
Морозова ввели в кабинет Поваренкова, начальника тюрьмы, туда же пришел
и Володин.
-- Марк Аронович! Пять лет ссылки по семидесятой статье -- это очень
легкий приговор!
-- Но вы же мне обещали освобождение! Теперь я теряю прописку,
московскую квартиру, не смогу жить вместе с дочерью, еду в Сибирь, на
тяжелые работы...
-- Ах, Марк Аронович! Не все, увы, зависит от нас, КГБ! Вот ответили бы
на последний вопрос судьи -- и был бы полный порядок. Но я вам обещаю: в
ссылке вы будете жить в очень хороших условиях и при первой же возможности
вернетесь в Москву.
Условия ссылки оказались для Марка и впрямь исключительными: вместо
заброшенной деревни в глухой тайге -- крупный северный город, вместо
каторжного физического труда -- работа по специальности в
научно-исследовательском институте... Тем не менее Морозов чувствовал себя
обманутым, а потому свободным от каких-либо обязательств перед КГБ. Да и для
чего же он шел на компромиссы с ними, если не для того, чтобы сообщить всему
миру о судьбе Орехова! Так он во всяком случае мне теперь объяснял.
Короче, Марк передал в Москву сведения о суде над Ореховым, написал
письмо, гневно обвинявшее маловеров в провале бесценного источника важнейшей
информации. Слухи о том, что некий офицер КГБ арестован и осужден за помощь
диссидентам, дошли до западных корреспондентов, и вскоре одна из зарубежных
радиостанций сообщила об этом в передаче на русском языке.
Похоже, именно этого охранка Морозову и не простила. Вскоре его
арестовали снова "за попытку передать на Запад статью антисоветского
содержания" и дали восемь лет. В тюрьме и на этапе с ним обращались очень
грубо, избивали, в результате чего Марк частично потерял слух. Он писал
московским кагебешникам, но те отвернулись от него. Тогда Морозов затеял с
ними новую игру: стал разными способами засылать в КГБ информацию о том, что
ему, якобы, стали известны от Орехова и еще кое-кого из его коллег особо
важные секреты, которыми он готов поделиться, если дело его пересмотрят.
Когда Марк попал со мной в одну камеру, он весь был в этой своей игре и
почти каждый день встречался для бесед с сотрудниками КГБ.
"Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит, -- писал он
мне на бумаге, ибо мы не сомневались в том, что наши разговоры
прослушиваются. -- А если я вырвусь на волю -- представляешь, сколько пользы
еще смогу принести!"
Преодолевая слабость и головокружение, я садился на лавку и писал
ответ: "Но разве ты не понимаешь, что прежде, чем тебя освободить, они
потребуют "отработать" освобождение и удовлетворятся не какими-то туманными
намеками, а лишь конкретными сведениями или публичным осуждением
правозащитников! Ты ведь не пойдешь на это?" Я смотрел на Марка с надеждой,
жалость и гнев душили меня.
-- Конечно, нет! За кого ты меня принимаешь! -- восклицал он
возмущенно, отбрасывая бумагу и карандаш, а потом вновь начинал писать:
"Головой надо работать! Даже Орехов говорил, что у меня исключительно
развито комбинаторное мышление. На каждую жопу есть х.. с винтом. Что я --
не смогу их обмануть? А если даже они захотят, чтобы я кого-нибудь осудил...
Ты знаешь, какие гадости говорили обо мне такая-то и такой-то? Так что
плохого в том, что я скажу о них все, что думаю? Зато если я выйду, ты даже
представить себе не можешь, как это будет важно для нашего движения!"
Обращался Морозов ко мне, но убедить пытался прежде всего самого себя.
"Ты что, Марк, с ума спятил? -- писал я ему. -- Ты веришь сплетням,
распускаемым КГБ? А если и вправду тебя кто-то подозревал, то не в КГБ же он
говорил об этом, а в кругу друзей! А ты в отместку готов дать против него
показания, которые используют на суде!"
Марк быстро шел на попятный, утверждал, что я его неправильно понял, но
продолжал настаивать на том, что его освобождение исключительно важно для
судьбы всего диссидентского движения, да и еврейского тоже, а потому стоит
идти на компромисс с КГБ.
-- Ты представляешь, насколько важно сообщить хотя бы о том, как над
тобой здесь издеваются! -- говорил он.
-- Не до такой степени, чтобы продавать им свою душу, -- отвечал я, и
Морозов менял пластинку.
Как-то, состроив страшную гримасу, мол, сообщаю тебе жуткую тайну, он
написал мне: "На Севере я познакомился с работниками секретных предприятий и
получил от них карту расположения стратегических ракет в том районе. Если
освобожусь, смогу передать все это американцам".
"Да, чушь, которую он несет, становится все опаснее!" -- подумал я и
написал ответ: "Диссидент не имеет права связываться со шпионажем. Я не хочу
ничего знать об этом и тебе не советую".
Через день Марк изобрел новое обоснование своей навязчивой идеи и
написал мне, повторяя мои же слова: "Мы не должны быть замешаны в шпионаже.
Поэтому карту, о которой я тебе вчера говорил, необходимо уничтожить. Это
могу сделать только я". И, решив, видимо, что так звучит недостаточно
убедительно, добавил: "Кроме того, в московском КГБ есть наш человек,
фамилию которого называл мне Орехов. Только я могу к нему обратиться, больше
никто. Теперь понимаешь, почему для меня так важно выбраться отсюда?"
Я возражал ему, пытался, волнуясь, объяснить очевидные вещи. Давление
поднималось, сердце болело еще сильнее; я ложился на лавку, а Морозов
суетился возле меня.
Боюсь, что я не в состоянии передать всю драматичность ситуации. Передо
мной был человек, вызывавший жалость и сострадание одним лишь своим
болезненным видом, преисполненный ко мне самых добрых чувств, способный не
то что поделиться -- немедленно отдать всю свою пайку голодному соседу.
Глядя на него, я испытывал смутное чувство вины: да, я не прогонял его,
когда он прибегал ко мне с новостями из КГБ, но не очень-то ему верил и не
осуждал других, которые отталкивали Морозова, побуждая его к все более
демонстративным и менее обдуманным поступкам. Если то, что он рассказывает,
правда, значит, все мы виноваты в аресте Орехова.
С другой же стороны, передо мной был фанатик с безумным взором,
лихорадочно ищущий оправдания предательству, которое замыслил. Почти
ежедневно он ходил на беседы к Балабанову, а возвращаясь, письменно излагал
мне все новые и новые аргументы, призванные объяснить, почему он может
позволить себе то, на что не имеют права другие. При этом он уходил все
дальше от реальности -- во всяком случае от той, в которой жил я. Наблюдая
за ним, я отчетливо понял то, о чем лишь догадывался во время следствия:
если у тебя нет твердых моральных принципов, которые неподвластны законам
логики, то ты ни при каких условиях не устоишь в поединке с КГБ. Если
позволишь себе поддаться страху, то будешь готов поверить в любую ерунду,
которую сам же и изобретешь в свое оправдание.
Морозов записывал по памяти все свои разговоры с КГБ и показывал эти
записи мне, но в какой мере его версия соответствовала действительности,
сказать трудно -- и не потому, что Марк сознательно врал, просто между его
поступками и тем, как сам он их воспринимал, была огромная разница.
Слышал Морозов очень плохо, и, как и все глухие, говорил громко, почти
кричал. Благодаря этому мне однажды довелось услышать несколько фраз из его
беседы с Балабановым: он обещал давать информацию на тех людей, кто
"действительно совершал преступления против государства". В другой раз, по
словам Вазифа, Марк заверял кагебешника: "Я точно знаю: никаких политических
акций в зоне до тридцатого октября -- Дня политзаключенного -- не
планируется".
Когда стало ясно, что моя мягкотелость по отношению к соседу лишь
облегчает ему продвижение по пути предательства, что увещевания на него не
действуют, а сам факт моей осведомленности о контактах Морозова с КГБ
легализует их в его глазах, я в конце концов поставил перед ним вопрос
ребром:
-- Марк, или ты прекращаешь свои игры с КГБ, или мы с тобой больше не
будем общаться.
Морозов страшно обиделся:
-- Ты мне не доверяешь?! Но размышлял он недолго.
-- Если бы речь шла о моей жизни, я бы не раздумывал. Но от моего
освобождения зависят судьбы многих людей. Я обязан продолжать.
У меня не было сомнений: он искренне верил в то, что говорил!..
Я прервал с ним всякие отношения, перестал разговаривать. А вскоре, как
потом рассказал мне Пореш, Морозов написал покаянную статью в "Известия".
Впрочем, "покаянная" неверное слово, ибо в ней он осуждал не себя, а своих
бывших соратников, сводя счеты с теми, на кого его натравила охранка.
Для меня до сих пор загадка, почему этот материал не опубликовали. Тем
не менее условия жизни Морозова в лагере после такого шага заметно
улучшились. Хотя в дальнейшем в его отношениях с органами, видимо, не все
шло гладко: когда он в восемьдесят четвертом году появился в Чистопольской
тюрьме, его здоровье было разрушено окончательно. Морозов постоянно получал
диетическое питание, но это уже мало помогало. При этом он продолжал
регулярно встречаться с сотрудниками КГБ, а после предлагал своим
сокамерникам:
-- Хочешь, я и тебе устрою диету?
Но никто пользоваться его протекцией не пожелал....
...В сентябре восемьдесят шестого года, через семь месяцев после
освобождения, я летел из Тель-Авива в Париж. Стюардесса раздала пассажирам
свежий номер "Джерузалем пост", я открыл газету и прочел: "Диссидент Марк
Морозов, который некоторое время был сокамерником Натана Щаранского, недавно
скончался в Чистопольской тюрьме". Сердце мое сжалось, я услышал голос
Марка: "Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит". Он
оказался прав. А я? Был ли я прав в своем отношении к нему? Если бы пленку
времени можно было перемотать обратно, вел бы я себя с ним так же или иначе?
Но вернувшись в памяти к реалиям ГУЛАГа, я понял: иного пути у меня не было.
* * *
Когда я уже лежал на лавке не вставая, освободилось, наконец, место в
больнице.
Меня вывели из ПКТ, я глотнул свежего воздуха -- и опьянел, как от
кружки чистого спирта. Прапорщик еле успел подхватить меня, падающего,
позвал своего напарника, и с их помощью я вскоре оказался в палате.
Лечили меня интенсивно, в основном уколами: для укрепления сердца,
снижения давления; делали инъекции витаминов. Ну и, конечно же, роскошное
больничное питание: каждый день стакан молока, сто граммов мяса, двадцать --
масла, сорок -- сахара, двести -- белого хлеба. Кроме того, на больничном
режиме положена двухчасовая прогулка. Первую неделю я, правда, с кровати
почти не вставал, но потом начал выходить -- сначала минут на пятнадцать,
потом -- на полчаса, а к концу третьей недели уже отгуливал все свое
законное время. Сердце сначала прекратило дергаться, а потом -- и болеть.
Наконец я был переведен из больницы обратно в ШИЗО.
-- На работу выходите?
-- Когда отдадите псалмы.
-- Еще пятнадцать суток.
Уже через день-другой стало ясно, что все усилия кагебешных эскулапов
пошли насмарку: вернулись ознобы, за ними -- слабость, боли в сердце,
аритмия.
Теперь мы с Вазифом сидели в соседних камерах, а в ШИЗО появился еще
один нарушитель гулаговских порядков -- Володя Пореш.
Все мы сопротивлялись голоду по-разному. Больше всех страдал от него
Володя, измученный длительной голодовкой в попытке вернуть Библию, которую у
него все же отобрали. Он придумывал хитроумные способы извлечения
максимальной пользы из того, что нам давали, например, обезглавливал килек и
бросал их головы в кипяток; потом съедал рыбешек и запивал их "рыбьим
жиром". У Вазифа подход был другим: он старался проглотить пищу как можно
скорее и без всяких фокусов. Свою дневную хлебную пайку он съедал уже к трем
часам. Я же распределял еду равномерно между "тучным" и "тощим" днями.
Но, конечно, нашим главным оружием против пытки голодом и холодом были
непрерывные беседы, споры, дискуссии, которые мы вели, не обращая внимания
на крики бесновавшихся ментов.
...Когда после возвращения из больницы в карцер прошел месяц, я понял:
еще немного -- и все повторится сначала. Отступать от своего требования
вернуть мне псалмы я, конечно, не собирался, но чтобы не сидеть сложа руки в
ожидании очередного обморока, я потребовал ручку и бумагу и написал
заявление на имя Генерального прокурора СССР. Это было не первое мое
заявление такого рода, не десятое и даже, пожалуй, не сотое. Правда, ни одно
из этих обращений ни к каким особым изменениям в ситуации не привело, разве
что меня за них несколько раз наказали, но писать их стоило хотя бы потому,
что это была какая-никакая, а борьба, не позволявшая внутренне расслабиться.
Ведь когда ты настаиваешь на своих взглядах, обвиняешь власти в преступных
действиях, всегда есть опасность, что тебя накажут, что условия, в которых
ты живешь, станут еще худшими. Поэтому каждое такое письмо важно прежде
всего для тебя самого: оно свидетельствует о том, что ты не поддался страху
и остался хозяином своей судьбы.
Совершенно неожиданно это мое заявление оказалось единственным из всех,
написанных мной за годы заключения, принесшим вполне конкретную и весьма
ощутимую пользу. А случилось это так. Составив черновик, я полез на
подоконник, чтобы прочесть текст своим товарищам. Дежурный прапорщик
несколько раз потребовал от нас прекратить разговоры, но потом замолчал:
прислушивался. Он даже вышел на улицу и встал под моим окном, чтобы не
пропустить ни слова, а я продолжал:
-- "Во время суда надо мной в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году,
чтобы доказать клеветнический характер нашей деятельности, в качестве
свидетелей привлекли лагерных врачей. Они утверждали, что наказания,
применяемые к заключенным, не могут нанести ущерб здоровью, что упомянутые,
среди прочего, в документах Хельсинкской группы случаи потери сознания
заключенными в карцере, сердечных приступов и тому подобное -- чистейший
вымысел: эти случаи якобы не могли иметь места, ибо в лагерях и тюрьмах
существует система медицинского контроля. То же самое утверждалось и в
документах, представленных Министерством внутренних дел и Министерством
здравоохранения".
Дальше я описывал все, что произошло со мной за последние месяцы, и
продолжал:
-- "Итак, наказание карцером, которое в документах обвинения
представлено как ограниченная пятнадцатью сутками особая мера, необходимая
для усмирения особо опасных, буйных преступников, в действительности
используется для последовательного разрушения здоровья идейных противников
режима. Мой личный опыт доказывает: правда была в наших заявлениях,
объявленных клеветническими, а не в документах, представленных следствием.
Будут ли мои обвинители и теперь заявлять, что ничего подобного не было и
быть не могло?"
-- Ну, конечно, будут! -- смеясь, воскликнул Вазиф. -- Вот представь
себе, что 3., и он назвал фамилию прапорщика, стоявшего под моим окном,
спросят за зоной: правда ли, что вы морите в карцерах людей голодом? Правда
ли, что они там теряют сознание? Правда ли, что вы не даете им даже их
собственные продукты, которые хранятся в кладовой? Что ответит 3.? Что этого
не было и быть не может! Верно ведь, 3.?
Мы все трое посмеялись, причем к нам неожиданно присоединился сам З.
-- Конечно, не было! -- сказал он, отсмеявшись. -- А что -- разве было?
Не упомню такого.
Каково же было мое изумление, когда минут через десять кормушка
открылась и 3. протянул мне записку. "Где в кладовке твои продукты и что из
них тебе принести?" -- прочел я.
Когда за десять месяцев до этого я попал из зоны в лагерную тюрьму, у
меня отобрали всю еду, собранную мне "в дорогу" друзьями: по инструкции
продукты, которые ты получил на одном режиме содержания, запрещено брать на
другой, с более низкой нормой питания, ведь тогда пропадет воспитательный
эффект воздействия голодом. Однако и конфисковать их формально нельзя, и
поэтому все банки и коробки хранятся в кладовке до твоего выхода из ПКТ.
Если вернешься в зону, то и продукты вернутся вместе с тобой, а если тебя
повезут в тюрьму -- они пригодятся тебе на этапе; для того-то и собирали их
друзья. Они, конечно, понимают, что ты не сможешь ими воспользоваться
полгода, год, а то и дольше, но ведь и возможности передать тебе еду после
того, как ты исчезнешь в ПКТ, больше не представится.
Продукты мои были, понятно, не портящимися: повидло в банках, сахар и
тому подобное.
Пока я читал записку, 3. не выпускал ее из рук: все-таки --
вещественное доказательство тяжкого служебного преступления. Я написал ответ
на том же листке, и 3. тут же забрал его, прочел и сжег на спичке. Вскоре он
принес мне кусок хлеба, надо полагать, из собственных запасов, с толстенным
слоем повидла на нем; кроме того, он всыпал в мою чашку солидную порцию
сахарного песка и залил его кипятком, показав жестом: ешь быстрей, пока
никто не пришел. Я махнул головой в сторону соседних камер: накорми, мол, и
ребят. В итоге и Володя, и Вазиф, которых "дернули" в ПКТ так быстро, что им
не успели собрать продуктов, тоже получили по бутерброду и по кружке
суперсладкого чая.
С того дня у нас было "дополнительное питание" из моих запасов в дни
дежурства 3. в течение двух недель. Когда через несколько лет я вернулся в
лагерь, то узнал, что 3. демобилизовался из войск МВД, переехал в другой
город, стал рабочим на заводе. Хорошего надзирателя из него не получилось...
В конце октября меня неожиданно выводят на улицу. Мы идем к тому самому
административному зданию, в котором квартирка для свиданий, где полтора года
назад я встречался с мамой и братом. Неужели?! Но нет -- это заседание
выездного суда. Судья, заслушав представление лагерной администрации о том,
что я не стал на путь исправления, не раскаялся в содеянных преступлениях и
своим поведением плохо влияю на других заключенных, быстро объявил решение:
три года тюрьмы. Этот приговор подвел итоги двенадцатимесячной борьбы за
сборник псалмов. За год я провел в ШИЗО сто восемьдесят шесть суток...
6. СНОВА ЧИСТОПОЛЬ
На этот раз этап был очень коротким, и уже четвертого ноября я снова
оказался в своей "альма матер" -- Чистопольской тюрьме. Намордники на окнах
еще на три года закрыли от меня солнечный свет. Вскоре после прибытия мне
принесли челноки и нитки для вязки сеток, в которых переносят овощи.
-- Приступайте к работе.
-- А что с моими псалмами?
Через несколько дней мне отдают, наконец, отобранную книгу, и я начинаю
изучать нехитрое искусство плетения сеток.
За полтора года, что меня тут не было, в тюрьме поменялось руководство.
Начальник Малофеев ушел в отставку. Его заместитель Николаев повесился в
припадке белой горячки. Сменился и подлинный хозяин -- оперуполномоченный
КГБ, прикрепленный к политзаключенным. Видимо, это и привело к полному
изменению тактики по отношению к нам: если раньше "политиков" старались не
переводить без особых на то причин с места на место, чтобы предельно
ограничить общение между ними, то теперь заключенных постоянно
перетасовывали, почти каждый день кого-то выдергивали из камеры и переселяли
в другую. Заключенные знакомились и, иногда не проведя вместе и недели,
расставались навсегда. В каком-то смысле это делало монотонную тюремную
жизнь гораздо интереснее, давая возможность, как и в зоне, узнать многих
людей, услышать кучу новостей, однако каждый такой переход требовал
серьезной психологической перестройки: ведь в камере, если зекам удавалось
"притереться" друг к другу, вырабатывается определенный уклад жизни, при
котором каждый учитывает -- или старается учесть -- привычки и слабости
своего соседа, знает, какие темы можно обсуждать, а какие даже затрагивать
бессмысленно. И вдруг человека неожиданно переводят в другую камеру, и он
попадает в совершенно иной мир. Старый сосед любил включать радио на полную
громкость, новый его не переносит вообще; старый был националистом, новый --
космополит; старый доказывал, что один из ваших общих знакомых -- стукач,
новый утверждает, что он отличный парень...
Очутившись в другом мире, ты с грустью осознаешь, что, возможно, уже
никогда в жизни не увидишь сокамерников, с которыми долго искал
взаимопонимания и наконец сдружился, а как сложатся отношения с новыми
соседями -- сказать трудно.
В последующие три года мне довелось общаться со многими людьми.
Расскажу о некоторых из них.
С Аркадием Цурковым я познакомился на этапе по дороге в тюрьму. Когда
меня везли в "воронке" из лагеря на вокзал, то по пути конвоиры захватили из
соседней, тридцать седьмой зоны, еще одного политика.
Совсем молодой, лет двадцати, высоченный, как минимум метр девяносто, в
очках с толстыми линзами, он с трудом пролез в дверь машины, теряя на ходу
вещи, которые вываливались из плохо увязанного узла и кое-как перетянутого
бечевкой чемодана с поломанными замками.
После долгих месяцев одиночества в карцере и больнице я обрадовался
возможности непосредственного общения без перекрикивания через камеры под
угрозами ментов.
-- Аркадий Цурков. Политик, -- представился он, оторвавшись на секунду
от собирания рассыпанных вещей, пожимая мне руку и одновременно наступая
своим огромным сапогом мне на ногу.
-- Щаранский, -- морщась от боли, ответил я.
-- Щаранский?! Анатолий?! -- воскликнул парень, протер стекла очков и
вдруг бросился ко мне. Я было подумал -- целоваться, но нет: он приблизил
лицо к тому месту на моей телогрейке, где у каждого зека -- нашивка с его
фамилией, и выдохнул восторженно:
-- Ой, и правда!
Тут мы с ним действительно обнялись.
Минут через двадцать мы уже перешли на "ты", и он стал называть меня
Натаном.
-- А зачем ты разглядывал мою нашивку? -- спросил я его.
-- Твое лицо мне было хорошо знакомо: я видел тебя на фотографиях; даже
когда меня арестовали, я держал в руках журнал "Тайм" с твоим портретом на
обложке. И вдруг вижу истощенного зека с мешками под глазами... А вдруг это
не ты? Ой, что они с тобой сделали!
-- Но если ты сам понимаешь, что они могли посадить тебя с липовым
Щаранским, то почему же ты веришь надписи на телогрейке? Она что, не может
быть липовой?
-- Да, верно... -- растерянно сказал Аркаша и рассмеялся.
Еврейский мальчик из Ленинграда, влюбленный в математику и полный
презрения к литературе и прочим несерьезным вещам, Аркадий Цурков стал
диссидентом уже в пятнадцать лет. Он, как и его ближайшие школьные друзья и
подруги, критически относился к миру взрослых вообще и к советской
действительности в частности. После окончания школы они выпустили и
распространили в самиздате первый номер журнала, в котором провозгласили
свое политическое кредо: государство в его нынешней форме себя не оправдало;
необходимы принципиальные, в том числе экономические, реформы; предприятиями
должны управлять рабочие; роль профсоюзов в жизни страны нужно усилить...
Взгляды Цуркова были основаны на учении Маркса, а политика
еврокоммунизма, провозглашенная итальянской и некоторыми другими западными
компартиями, представлялась ему единственно возможной на современном этапе
развития марксизма. Их журнал не призывал к каким бы то ни было
насильственным действиям -- он был лишь трибуной для восемнадцатилетних
философов, предлагавших дискуссию. Тем не менее этот первый выпуск оказался
и последним. Идеи еврокоммунизма КГБ вынужден терпеть, когда они обсуждаются
вне страны, а не внутри нее. Ребят арестовали.
Кто-то из них покаялся и освободился сразу, кто-то -- позже, и только
Цурков оказался для КГБ твердым орешком. Его детское упрямство -- черта,
которая сразу бросалась в глаза, оказалось сильнее всех ухищрений взрослых
воспитателей из охранки. Аркашу осудила мать, отца у него не было, и он бы
остался совсем один, но верная школьная подруга добилась права
зарегистрировать с ним брак уже после его ареста, и это очень поддерживало
моего нового товарища. Пять лет лагерей и три года ссылки -- таков был
приговор, вынесенный юному марксисту...
В зоне из-за плохого здоровья и очень слабого -- на грани слепоты --
зрения Аркаше дали сравнительно легкую работу, но честность и упрямство, как
и следовало ожидать, довольно быстро привели его в ПКТ, а теперь -- и в
тюрьму. В ПКТ он какое-то время сидел в одной камере с Орловым, и я с
интересом слушал его рассказы о Юрии.
-- Надо же! -- восклицал Аркаша с детским восторгом. -- Я единственный,
кто сидел и с Орловым, и со Щаранским!
В нем вообще было много мальчишеского, несмотря на трехлетний стаж
суровой лагерной жизни. Мне это нравилось, я ведь и сам нередко чувствовал
себя юнцом, с любопытством разглядывающим мир.
В Чистополе нас поместили в одну камеру и дали каждому "за плохое
поведение в лагере" по два месяца строгого режима, что означало: короче
прогулки, меньше писем, запрет на свидания, а самое главное -- питание по
пониженной норме. Для крупного молодого Цуркова, изголодавшегося в ШИЗО и
ПКТ, это оказалось сильным ударом.
Аркаша был неуклюжим парнем, он плохо видел, куда идет, на что
наступает. Все в камере: и стол, и лавка, и нары -- накрепко привинчено к
полу, не сдвинешь, однако когда по ней расхаживал Цурков, все гремело,
тряслось, что-то падало и разбивалось. Я в такие минуты поспешно забирался с
ногами на нары: как бы не зашиб! Впрочем, мне это даже нравилось: приятно
было думать, что я далеко не самое неловкое создание на свете, как всегда
утверждали мои близкие.
В первый и, как выяснилось потом, в последний раз я сидел в камере с
евреем. Естественно, было много разговоров об Израиле, о сионизме, о нашей
истории и традициях. Оказалось, что мой сосед отнюдь не равнодушен к этим
темам. Что-то ему было известно, но он хотел знать еще больше. Аркаша
гордился своей принадлежностью к еврейству, однако полагал, что наш удел --
искать универсальные формулы счастливой жизни для всего человечества, а не
замыкаться в национальных рамках. На современном этапе такой формулой
представлялся ему марксизм, не испорченный большевизмом.
Нас рассадили через два месяца, и в последующие годы мы поддержи