ший в этих местах придурок: завкухней Александров. Это был высокий пожилой мужчина с волевым, очень характерным лицом. Он состоял режиссером здешнего клуба и руководил драмой. Клуб использовался двояко: днем он был обыкновенным цехом для прядильщиков и вязальщиков (пряжа из ваты), а вечером на его маленькой сцене устраивались концерты художественной самодеятельности, нередко объединявшие профессиональных работников искусств. В примыкавшей к сцене маленькой комнатенке шли репетиции, там всегда было натоплено и светло от электролампочки. Посетивший меня Александров деловито справился о моем здоровье и сунул мне под подушку кусочек сливочного масла. Уходя, велел накрыть голову одеялом и проглотить это масло. Значит, меня уже ждали! А я оставалась форменной развалиной. Но далее ждать уже не приходилось. И вот однажды я добралась до клуба и проникла в репетиционную комнату. Я была в той же рваной и затертой жакетке, в тех же валенках, с куском одеяла на голове. У меня было желтого цвета одутловатое лицо и в целом выглядела я типичной доходягой - фитилем, как тогда говорили. Таких доходяг - темных, безликих, покорных - нигде не любили и отовсюду гнали, как гонят бродячих собак. Я встала у двери, боясь сделать следующий шаг. Передо мной сидел квартет, четыре скрипки, две альтовых и две первых, и играли они марш из балета "Конек-горбунок". После страшных тюремных камер, после голых барачных нар и всегдашнего полумрака, после однообразного гула голосов, прерываемого женскими визгами-ссорами или громкой матерщиной надзирателей, вдруг попасть в этот забытый мир!.. У людей были нормальные, приветливые лица, даже улыбающиеся - чудеса! Особенно большое впечатление произвела на меня 2-я скрипка - Ирма Геккер. В соразмерной гимнастерке, высокая, худенькая, она была необыкновенно хороша собой. После перенесенного тифа каштановые волосы Ирмы отрастали крупными завитками. Меня поразили ее брови вразлет, серые огромные глаза с длиннющими ресницами, постоянный румянец и две веселые ямочки на щеках. Частая улыбка обнажала передние, теснившиеся немного под углом, зубки, так что верхняя губа с трудом их закрывала. Ах, как хороша была Ирма Геккер! Ирма работала в пересылке художником. Она была не просто профессионалом, но талантом. Но все это я узнала потом, а сейчас, увидев этот оркестрик и музыкантов с человеческими лицами, я тихо заплакала. - Вы кто? - спросили меня. Я назвала свое имя. - Нет, мы не о том. Вы певица? Актриса? Может быть, танцуете? Тогда я сказала: - Не прогоняйте меня, пожалуйста. Я - ваша. Со всем, что я могу. - Мы никого не прогоняем. Садитесь вот сюда. Я села на лавку, и репетиция продолжилась своим чередом. Потом пришел Александров и увидя меня, сказал: - Вот и хорошо. Давайте, я со всеми познакомлю вас, раз вы сами к нам пришли. Кроме Ирмы здесь были Юлиан Вениаминович Розенблат, душа оркестра, ударник, в прошлом он заведовал отделом иностранной хроники в "Известиях"; Изик Авербух, 1-я скрипка, прибывший из Венгрии; Николай Ознобишин, 1-я скрипка, и драматург Сергей Карташов. Этот последний в клубе, собственно, ничего не делал. Начальству он обещал написать пьесу о войне и потому его оставили в пересылке. Но о пьесе он и думать забыл. Однако, все ему прощалось по его великой безобидности, крайней нищете и юродству. Сережа везде неизменно появлялся босым. Отсидел он уже более 10 лет. Александров спросил меня: - Что вы можете? Петь умеете? Конечно же, я пела. Но для домашнего обихода под собственный аккомпанемент на гитаре. Я сказала Александрову, что я актриса драматическая, характерная, комедийная. Петь - это не мой жанр. Но попробовать можно. Был здесь старик по фамилии Кабачок, очень известный собиратель народных песен. Он их записывал, оркестровал и очень удачно вел исполняющий эти песни ансамбль. И вспомнила я на белорусском языке известную песенку "Бывайте здоровы". Говорю Кабачку: - Знаете ее? Подыграйте мне на каком-нибудь инструменте. И Кабачок заиграл на чем-то, не помню сейчас, на чем, чуть ли не на гуслях. А я даже не запела, а заговорила под музыку. И когда закончила, слышу - аплодисменты. Все улыбаются мне, поздравляют. Кто-то сказал: - Больше ничего и не надо. Так и выпустим ее в ближайшем концерте. Я было запротестовала, но мне дружелюбно ответили: - Так надо. Вы после поймете, почему. Не бойтесь, мы вас в обиду не дадим. И ушла я в свой барак со смятенной душой. Ближайший концерт не заставил себя ждать: его назначили в первое воскресенье. Из каптерки, где хранились также и вещи умерших зеков, еще не реализованные, мне принесли длинное шелковое платье цыганской расцветки и красные парусиновые сапоги 41 размера, потому что другие не налезли бы на мои отекшие ноги. Когда в репетиционной комнатушке прямо перед концертом на меня напялили весь этот наряд, Ирма Геккер, больше всех хлопотавшая возле меня, распустила мне волосы по плечам и перевязала мне голову алой лентой. И стала я похожа то ли на молдаванку, то ли на русскую девку времен крепостного права. Э, не все ли равно! Главное: что будет там, на подмостках? Ведь решалась моя дальнейшая судьба! Вышла я на середину сцены. Оркестранты, милые мои, улыбаются мне одобрительно, кивают: не робей! Проиграли вступление и я вступила..., но не попала в тон! Боже! Мой слух, мой тонкий музыкальный слух изменил мне... оказывается, даже слух страдает от голода. Что делать? Я быстро взмахиваю рукой, тушу оркестр и произношу громко: - Ничего, первый блин комом, начнем сначала. Оркестр - подтянись! Будьте внимательней. Начали... Я дирижирую оркестром. Снова вступление. И снова я не попадаю в тональность. В зале слышится смех. Тогда я обращаюсь прямо к зрителям: - Ну что мне с ними делать? - и показываю на оркестрантов. - Ну-ка, помогите мне разбудить этот ленивый оркестр! Ритмично хлопаю в ладоши: раз, два, три! Зал хлопает вместе со мной. Передний ряд - сплошное начальство. И они смеются. У всех впечатление, будто все так нарочно задумано, и все ждут продолжения шутки. Я обращаюсь прямо к первому ряду: - Я знаю, чему вы смеетесь. В этих красных сапогах я похожа на гусыню, да? Снова хохот. Жду, пока он стихнет и снова обращаюсь к оркестру: - Шутки в сторону, ребятки. Давайте по-серьезному. На этот раз я вступила точно. Воодушевленная радушием зала, я уже уверенно развернулась и пошла на публику: - Бывайте здоровы, живите богато... Я выговаривала всем вместе и каждому в отдельности нехитрые добродушные слова песенки, безо всяких претензий на штампованную эстрадную выразительность. Просто я обнимала всех в зале, переполненная любовью к этим людям, желанием им добра. Песня кончилась. Что тут поднялось! Крики, аплодисменты: еще, еще!.. Дали занавес. Оркестранты поздравляли меня. Они спрашивали: - Ты это нарочно придумала? Я говорила, чуть не плача: - Какой к черту нарочно! Тюремный голод слух расшатал. Разве вы не поняли: я чуть не провалилась!.. И именно с этого первого выступления на эстраде впервые пробудилась во мне настоящая актриса. Помните, у Пушкина: На дне Днепра-реки проснулась я Русалкою холодной и могучей... Я уверена: неведомые Божественные силы, существующие вне нашего сознания, вдруг невидимо касаются нас своим дуновением и мы воскресаем для маленьких чудес. Чтобы еще и еще раз протягивать руки через рампу к ждущей людской массе в зале и передавать ей невыразимые чувства добра и жалости. После концерта, как полагалось, из кухни принесли ведерко густого пшенного супа - кормить артистов. Эту обязанность исполнял здоровенный украинец Лука Яковлевич Околотенко, до ареста председатель горсовета Одессы. Принес Лука ведерко с супом и поставил его на стол - ешьте, кто желает. Все артисты, кроме меня, были людьми уже поправившимися от дистрофии, поэтому они отказались от супа и разошлись по своим баракам. Остались только я, Лука и суп на столе. У Луки был единственный глаз, второй был навеки закрыт. Вот этот единственный серый и строгий взгляд и вперился в меня, а я - я стала есть пшенный суп. Сколько я съела, сказать трудно. С меня градом катил пот, я ничего не видела вокруг себя. Когда же я в очередной раз потянулась зачерпнуть ложкой, Лука ухватился за край ведра: - Хватит, у тебя скоро суп из глаз потечет. Он позвал дневального и распорядился: - Проводи даму в барак, она одна не дойдет. Как я могла съесть столько супу - уму не постижимо! Просто дистрофики не знают меры в еде. Позднее, работая в морге на вскрытии трупов, я узнала, что дистрофия - не болезнь, а состояние организма, доведенного голодом до крайнего истощения, когда сгорает не только жировая ткань, но и мышцы, даже сердечные, сгорают слизистые прослойки внутри кишок и в головном мозге исчезает резкая граница при переходе серого вещества в белое. Кости становятся хрупкими, как стекло, а кожа на лице покрывается мхом. Слава обо мне быстро пронеслась по пересылке. Ничем пока не занятая, я стала заходить в бараки, знакомиться с людьми. Меня всегда сажали в уголок и давали миску с едой. Так было заведено - вытаскивать из когтей дистрофии людей, оставленных в пересылке и чем-нибудь отличившихся. Кстати, еще до меня в Марпересылку прибыл с этапом писатель Кочин (роман "Девки", "Лапти"). Когда ему хотели оказать помощь при пересылке, он гордо отказался и ушел с ближайшим этапом в тяжелую командировку. И погиб, конечно. Так же быстро канул в вечность кинорежиссер Эггерт (нашумевший фильм "Медвежья свадьба"). В Марпересылке, кроме уютного уголка в клубе, был еще один не менее уютный уголок у фармацевта Крутиковой-Завадье в ее крохотной аптечке. Хозяйка, полная красивая женщина, лет 45-ти, была настоящей дамой прошлых времен и умела свой маленький аптечный уголок превращать в светлый салон для таких людей, как профессор Валериан Федорович Переверзев, литератор Болотский, драматург Карташов и много других. Они собирались по вечерам и читали вслух редкую здесь художественную литературу. Так как любые сборища запрещались и преследовались начальством, к Крутиковой-Завадье собирались строго конфиденциально и только проверенные лица. Меня пустили, но спрятали за большим баком, в котором получали дистиллированную воду, и попросили громко своих чувств не выражать. Ладно! Я залезла между баком и стеной и притаилась, как мышь. В тот вечер читали "Амок" Цвейга. Потом Переверзев читал свою, в лагере написанную, работу о Пушкине. Я тихо ликовала, сидя за баком, радуясь своему счастью полевой мыши, пришедшей в гости к домашней. Хочу рассказать о Сергее Карташове. Мое с ним х[знакомство произошло так: я встретила в зоне Любу Говейко, работавшую врачом, и Люба подвела меня к какому-то бараку, открыла дверь и втолкнула туда, сказав: - Иди, он там. Я присмотрелась, но не увидела ни души. Только на верхних нарах сидел по-турецки, скрестив босые ноги, щуплый человечек. Я влезла к нему на нары и спросила: - Вы кто? Он ответил: - Я Карташов. Я спросила: - Писатель? - Да. - А пьесу "Наша молодость" вы написали? - Я. Я процитировала: - Она: - А мировая революция когда будет? - Он (злобно): В среду! Мы оба рассмеялись. Карташов спросил: - В каком году вы ее видели в МХАТе? - В 32 году. Один раз... - Сейчас 42-ой. Ну и память у вас!.. Это верно. Память у меня была феноменальная. Мы разговорились. Карташов оказался большим эрудитом и память у него была не хуже моей - необъятная. Потом я встречала его на репетициях, где он ни в чем не принимал участия. Иногда, сталкиваясь в зоне, мы болтали о литературе. Мне запомнилось, что на щеке Сергея была крупная родинка и говорил он, сильно грассируя. Вот по этим двум приметам я и узнала Сергея несколько лет спустя в поселке Маклаково на Енисее. На скамейке у барака сидел древний старик и смотрел неподвижными глазами в одну точку. Я остановилась и крикнула: - Сережа, это ты? Сережа Карташов!.. Старик повернулся ко мне, долго смотрел, потом сказал: - Я вас не знаю, уходите. Я узнала потом, что он страдал тяжелой формой паранойи. А еще несколько лет спустя я услышала по радио его пьесу, тот самый диалог о мировой революции. По окончании передачи диктор объявил: - Мы передавали пьесу "Наша молодость", написанную по мотивам Финна... В это время Сергей Карташов уже давно покоился на маклаковском кладбище. ... Поправлялась я бурно, рывками. Приток лишнего питания (мне давали настой хвои и дрожжи) снова вывихнул мое сердце и я налилась водой, но достаточно быстро справилась с рецидивом и восстановилась настолько, что смогла активно выступать на сцене. Однажды меня включили в список на этап, в какую-то далекую командировку, где требовались сельскохозяйственные рабочие. Этапы всегда формировались в бане, где за столом сидела комиссия из наших теперешних и будущих хозяев и врачей, тех и наших. Обращение с нами при этом было бесцеремоннее, чем с неодушевленным инвентарем: нас раздевали почти догола, тыкали пальцами в ребра, заглядывали в рот и в задний проход, решая, брать или не брать. Нередко при этом между теми и нашими начальниками возникала перебранка: одни начальники старались сбыть с рук плохой товар, а другие его не брали. Когда очередь дошла до меня, вольная врачиха с чужого лагпункта крикнула мне: - А ну, спусти чулок и нажми пальцем ногу выше щиколотки!.. Я надавила, и мой палец на два сустава погрузился в рыхлую ткань. - И такую доходягу вы хотите отправить к нам на работу? Да она еще в пути подохнет. Пошла вон отсюда! Дважды повторять "Вон!" ей не пришлось. Откуда только у меня силы взялись? Я схватила свое белье и была такова. Слава Богу, пронесло! Все зеки боялись этапов, да и было, чего бояться: ослабленные люди нередко не выдерживали пешего перехода в 40-50 км, а то и в 120, и умирали на ходу, падали на дорогу, останавливая этап, и покидали этот свет под невообразимый мат конвоя и лай собак. Если упавший был еще жив, его пристреливали. Должна сказать, что вся осатаневшая система лагерей, казалось, более всего боялась побегов. Видимо, вожди и организаторы преступлений смертельно боялись огласки, потому что слишком хорошо ведали, что творили. Людей - истребляли. А те - самозащищались. Так, в Марпункте были созданы негласные группы из влиятельных и сильных зеков, которые занимались спасением и восстановлением сил прибывавших с этапами обессиленных людей. Так, в частности, спасли меня. Надо сказать, что сценическая моя популярность в это время выросла невероятно. Меня знала вся Марпересылка от последнего работяги до высшего начальства. Я выступала с такой наэлектризованностью, с таким подъемом всех душевных сил, что меня воспринимали, как маленькое чудо. При встрече со мной в зоне люди называли меня именами исполняемых мною в песнях ролей, то морячкой, то русалкой, то огоньком. А я бродила по зоне и по чужим баракам, как по некоему нереальному миру, и крошечная частичка безумия надолго засела в моих глазах, в улыбке, в походке. Мое состояние было похоже на состояние человека под наркотиками, и люди видели это и считали меня чуть-чуть ненормальной. Но эта самая ненормалинка и спасла мне жизнь в первые годы моего пребывания в лагерях. Да и режим в Марпересылке был ослабленным по сравнению с другими местами заключения. Режиссер Александров затеял постановку "Русалки" Пушкина. Наблюдая меня, он решил, что я и есть та самая Наташа-русалка. Себе он взял роль мельника, а роль князя досталась учившемуся когда-то в театральной студии молодому парню Феликсу. У меня были конкуренты на роль русалки, и довольно способные. Когда начались репетиции, начались и мои раздоры с Александровым. Я не хотела исполнять роль Наташи в псевдоклассической манере - завывать, заламывать руки и метаться по сцене в истерическом припадке. Но милый старый Александров по-своему понимал исполнение этой роли, и мы с ним чуть не разошлись. Тогда я сделала вид, что покорилась, зная, однако, что на сцене я потяну эту роль так, как подскажет минута, как заговорят душа и сердце. Я ни о чем не заботилась во время репетиций, и только по ночам, лежа без сна на нарах, я четко и ясно видела, что надо делать, я видела себя - Наташу - в мельчайших изгибах роли, во всех голосовых модуляциях, в каждом шаге и жесте. У таких трагедий, как ее, нет дна, о которое ударившись, можно всплыть на поверхность. Такую душевную боль никогда ничем не измерить и не охватить. Здесь впору только очутиться на дне реки. Милая Ирма Геккер смастерила мне из каких-то списанных простыней сарафан и символически раскрасила его под речные водоросли. Бусы-ожерелье весьма искусно были сделаны чьими-то умелыми руками из хлеба. Перед началом спектакля я помолилась Александру Сергеевичу и попросила его хоть на секунды поднять меня на высоту его вдохновения... Играя спектакль, я поняла, что никакие оковы и никакие режимы не в силах удержать, смять, выхолостить из человека творческий дух! Что это было, когда спектакль окончился? Шум, крики, аплодисменты! Поцелуи и объятья! Была слава! За все, чего мне не пришлось совершить на воле, я получила там, в лагерях. Получила, как насмешку, как иронию судьбы. Лагерный фейерверк проблистал, осветил меня на мгновенье... И отправилась я в свой барак - полутемный, сырой. На свои доски без матраса с парой подшитых валенок вместо подушки. Отправилась не спать, а слушать сонные вскрики своих товарок по несчастью, их всхлипы и стоны, и долго-долго вновь переживать только что испытанное счастье. ... Я на долго укрепилась в Марпересылке. На работу меня все еще не выгоняли из-за сердца. А я тем временем пристально всматривалась в окружающих меня людей... 1964 - 1965 гг. ПАМЯТИ ГЕРЫ ГЕНИШЕР Этапы шли каждый день, и словно река в половодье, приносили новых людей - бесконечных жертв разных национальностей и языков, с разными, всегда трагическими судьбами. Людей этих распределяли по лагпунктам. Лишь некоторые, чем-либо особо выдающиеся, временно оседали на центральном л/п, более других благоустроенном и оживленном. С одним из таких этапов и пришла Гера Генишер, задержавшаяся на центральном л/п по слабости здоровья. Гера являла собой типичный образец лагерного доходяги, одетая в поношенную телогрейку, обутая в ЧТЗ (резиновые боты, прозванные так в насмешку - Челябинский тракторный завод) и без малейшего признака личного имущества в руках. Вскоре я познакомилась с Герой, а затем и подружилась. Да, это была незаурядная личность! Немецкая еврейка со строгим красивым лицом, исполненная благородной сдержанности и невозмутимости. Мне удалось протащить Геру в барак, где жили придурки - работники конторы, медики, культработники и другие, и куда проникнуть вновь прибывшему было совсем непросто. Гера поместилась на верхних нарах прямо надо мной, так что нам было легко общаться. По вечерам она спускалась ко мне, садилась на вагонку и начинала рассказывать, и так великолепно, что я вся превращалась в слух! Гера блестяще знала историю Западной Европы и несколько иностранных языков. Русским языком она овладела за несколько лет лагерной жизни. Для меня Гера явилась сущей находкой: я жадно стала впитывать образование, далеко не то, каким нам забивали головы в советских школах. Обе мы с Герой жили без помощи извне, на одной "государевой пайке", и это нас еще больше сближало. Как же попала Гера Генишер в наши лагеря? Эта история типична. Гера и ее сестра Вента были дочерьми берлинского миллионера Генишера, второго по известности ювелира. Образование они получили в Лихтенштейне, славившемся своими аристократическими учебными заведениями. Поступив в закрытую школу в возрасте 6-7 лет, они вышли оттуда в жизнь восемнадцатилетними. Вернувшись в Берлин, обе сестры вскоре вышли замуж. В то время среди немецкой молодежи было модно заниматься так называемым "салонным коммунизмом", рассуждая о Карле Марксе и достоинствах его учения. Но тут как раз наступила пора, когда зародился и начал быстро набирать силу фашизм. Гера и Вента с мужьями, поняв, чем он грозит миру, не задумываясь, взяли по автомашине, по крупному бриллианту из батюшкина сейфа и двинулись на восток. В СССР их охотно приняли и быстро выдали советские паспорта. Однако, по мере продвижения вглубь страны, умные ребята быстро сообразили, куда они попали, и решили пробиваться далее на восток, теперь уже в Китай. Но затею их постиг полный крах: наивные, неопытные, воспитанные в благородных традициях высокой морали, они доверились контрабандистам, которые должны были через Монголию довести их до Китая. Те обобрали их и после этого передали соответствующим органам: уже на территории Монголии возник черный воронок и всех четверых переправили прямиком в советскую тюрьму, где разлучили навсегда. ... Однажды, когда я была в отъезде в составе своей культбригады, кто-то сунул документы Геры в этап на женский л/п. То была особо проклятая командировка, где начальствовал некий Сидоренко, яростный антисемит и пьяница. На нашем л/п Гера вязала носки и разный ширпотреб для вольного состава и жен начальства. Она прекрасно знала женские рукоделия, так как в Лихтенштейне домоводство было одним из предметов обучения. У Сидоренко же были только общие работы в поле, на земле. Как-то раз "гражданин начальник" Сидоренко, объезжая свои владения, остановился и спешился возле бригады, занимавшейся прополкой. Как обычно, полупьяный, он начал ораторствовать перед кучкой усталых женщин, всячески обзывая их нецензурными словами. Среди этих слов проскользнуло "немецкие подстилки". Все женщины молчали, только Гера слегка улыбнулась несуразности сказанного. Сидоренко пришел в ярость: - Ты еще смеяться, жидовская морда!.. Выхватив из рук Геры тяпку, он ударил ее по голове. Тяпка в неверных руках почти отсекла ухо Геры, и оно повисло, обливаясь кровью. К счастью, его потом удачно пришили в медпункте. Когда я узнала об этом, я бросилась к своему начальнику КВЧ, офицеру Борису Этину, и стала умолять его вернуть Геру на центральный л/п. Я взывала даже к его еврейской совести: он должен был спасти соплеменницу! Этин сказал: - Ты понимаешь, КОГО и О ЧЕМ ты просишь? Конечно, я понимала. И все же Этин сумел вернуть Геру. А через некоторое время Сидоренко оказался у нас в изоляторе, попавшись на крупных хищениях. Днем его водили на допросы, а на ночь помещали в барак к уголовникам. И одним прекрасным утром допрос не мог состояться: уголовники убили Сидоренко. Я сказала: - Это за ваше ухо, Гера. Ибо лично постаралась, чтобы история с ухом стала всем известна. Все произошло по законам уголовного мира: если проштрафившегося начальника помещали к уголовникам, те непременно и беспощадно убивали его. А потом уже не Геру, а меня забрали на этап, и более я ее никогда не видела и ничего не знаю о ее судьбе. У нее было слабое сердце и потому постоянно опухали ноги. Выжила ли она, моя прекрасная подруга?.. КОБЫЛА Это было так давно, что маленькие детали этого происшествия безвозвратно выпали из моей, теперь слабеющей памяти. Но главное я помню. В одном из подразделений сибирских лагерей шла уборка хлеба. Заключенные женщины работали бригадами, составленными исключительно из осужденных по 58 статье. На работу обычно уводили рано и приводили назад почти ночью. Очень много времени уходило на подъем и сборы, особенно же долго стояли на вахтенной площадке, где составлялись и строились бригады. Выстраивались шеренгами по 5 человек и малограмотный надзиратель, сдавая бригаду конвоирам, монотонно считал: - Перва, друга, третия... Предрассветный холодок заставлял ежиться нас, одетых кое-как. В Сибири утром зябко, а к полудню жара достигает 40 градусов Цельсия. Случалось, что на дощечке надзирателя не сходились числа считаемых фигурок. Тогда все начиналось сначала: - Перва, друга, третия... Наконец, все сходилось, вот сейчас уже поведут, и тут старший надзиратель провозглашал нам всегда одну и ту же истину, которую мы знали, как "Отче наш": - Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя. Шаг в сторону считается побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Всем ясно? Был у нас один старший надзиратель, украинец по прозвищу "лярва", так он любил пошутить: - Ось эсто бачилы - тут вам и советска власть, тут и зеленый прокурор, зразумелы? А сам похлопывал рукой по автомату и весело хохотал. - Направляющие, вперед! Колонна тронулась. Идти было далеко, иногда километров за двадцать, так что придя на место мы бывали такими обессиленными, что начинать работать было тяжко. А в тот раз, о котором я рассказываю, нас погнали на близкое поле. Бригада состояла всего из 14 человек и одной лошади, которую за нами закрепили, чтобы перевозить какие-то принадлежности. Конвоиром был ленивый и ко всему равнодушный солдат, который не вмешивался в нашу работу, а спокойно посиживал на пеньке и покуривал. Мы таскали снопы пшеницы и складывали их в штабеля, которые вырастали до высоты двух-трех этажей. Те, кто был наверху, укладывали снопы, уминали их ногами, те, кто работал внизу, подавали снопы вилами наверх. Я была внизу. И скоро мне стало ясно, что работа мне не под силу. Вязавшие снопы старались выполнить норму, то есть делали снопы побольше. И оказывалось в них весу 10-15 кг. И надо было его не только поднять, но и вытолкнуть на высоту стога, вбросить наверх в руки укладывающих. Подтащить сноп я еще кое-как могла, но о том, чтобы его поднять, не могло быть и речи. Так что вскоре меня обругали последними словами и послали наверх, укладывать снопы. О, Господи! А там было едва ли не хуже, чем внизу. Когда хватаешь сноп руками, он тебя книзу тянет, а станешь укладывать его, комья этой соломы втыкаются куда попало, а более всего норовят попасть в глаз и в ноздри, ранят больно, кровь пускают. Руки, ноги - все оказывается исцарапано! Колоски своими усиками забираются за ворот, и кусают, и жалят, ну просто мочи нет!.. А бригадирша все подгоняет - скорей, скорей! И каждое слово матом пересыпает, ибо без мата - какой же бригадир! Круги огненные плавятся перед глазами и тошнота подступает к горлу, и ноги дрожат. Вот, наконец, полдень. Обедать пора! Но не есть хочется, а только пить. Всем - только пить! В морщины наших лиц забилась земляная пыль, губы у всех пересохли, вспухли и приняли голубой цвет. П-и-и-и-ть! Ждем: должны привезти на лошади бочки с баландой и питьевую воду. Но нету никого. Ждем час, два - никого. Нас забыли, нас просто забыли! От жары, пота и пыли женщины понурились и бессильно расселись на траве. Голоса сделались чужие, трескучие, да и говорить не хотелось. Устали - п-и-и-ть! Но с нами была еще лошадь, жеребенок которой остался в конюшне, взаперти, километрах в трех. Кобыла эта была какой-то особо крупной породы, спина ее возвышалась чуть ли не в мой рост, а круп был такой широкий и сильный, что мы боялись подходить к этой лошади на близкое расстояние. Отдыхая от работы, мы обратили внимание, что кобыла периодически поднимает голову, вытягивает шею и долго, протяжно ржет, глядя вдаль. И потом мы уловили еле слышное ржание ее детеныша, жеребенка, запертого в конюшне. Нас изумила мудрость природы: тоненький голосок жеребенка через немалое расстояние, через стенки конюшни, сквозь толщу воздуха долетал до ушей матери, потому что она была мать и различала голос своего ребенка среди всех других звуков. А ведь кобыла-то тяжело страдает, - мелькнуло у меня в голове. Молоко в ее вымени прибывает и прибывает, а жеребенка нет. Зачем его не взяли вместе с матерью? А6 впрочем, в лагере все делалось вопреки здравому смыслу. И ей, бедняге, приходилось едва ли не хуже, чем нам. Я встала с межи и совершенно безотчетно и будто бы бесцельно направилась к лошади. В памяти возникли строчки любимого поэта: И какая-то общая звериная тоска, Плеща, вылилась из меня... Мои товарки, поняв, куда я направляюсь, закричали в один голос: - Вернись, что ты делаешь? Она убьет тебя! Верните ее, сумасшедшую!.. Я обернулась к ним: - Думаете, она дурнее нас? Ничего не понимает? Не чувствует? А ну-ка, киньте мне ведро! - С ума сошла! Что ты хочешь делать? - Кидайте ведро, говорят вам. Я напою вас всех прекрасным молоком. Кто-то закричал: - Не давайте ей ведра! Кобылу никогда не доили, она убьет ее! А кто-то подкинул ведро к самым моим ногам. Я была уже рядом с кобылой, совсем близко, и я тихо стала говорить ей: - Не бойся меня, милая, я тоже мать, я хорошо тебя понимаю и сумею облегчить. Не дрожи так, слушайся меня. Я протянула руку и довольно робко прикоснулась к крупу лошади. Кожа ее была горячей и мелко-мелко дрожала. Задние копыта величиной с миску для баланды топтали и рыхлили землю. Я перестала слышать крики и уговоры позади себя. Я понимала одно: мне надо слиться с лошадью, стать с нею одним организмом, чтобы желать одного и того же - облегчения. Я гладила ее по спине и брюху: - Ну потерпи еще немного, ведь ты умная и все понимаешь. Ты не ударишь меня, да? Так я приговаривала, сама тянулась к ее вымени. Оно было так напряжено молоком, что соски были как деревянные и торчали в виде рожков. Тихонько я взяла в горсть один сосок и потянула. Молоко брызнуло сильной упругой струей прямо в землю. А я думала: если она даст сейчас копытом, то снесет мне полголовы. Э-э, нет! Мое чутье не обмануло меня: лошадь инстинктивно поняла мое доброе намерение, да и выбора у нее не было иного, как подчиниться моей воле. Я подхватила ведро, зажала его коленями и принялась неумело и неритмично тянуть за соски. Молоко зазвенело по стенкам ведра. А лошадь, милая лошадь стояла, не шелохнувшись, и даже присела на задние ноги, чтобы облегчить доение. Покрывшись от напряжения потом, я даже не заметила, что плачу от волнения и радости, а молоко так и пенится в ведре! Я надоила целое ведро молока, такого необходимого нам и бесценного. Полное ведро! Разливая его по кружкам моих работяжек, я говорила: - Лошадь, она тоже человек! Все мы немножко лошади. Это гражданин начальник непременно снес бы мне голову, а лошадь все понимает. Пейте на здоровье, женщины!.. Ленивого конвоира мы тоже угостили. 1980 г., СПб БАБУШКА Олимпиада Лукьяновна - я вслушиваюсь в это имя, и образ той, что носила его когда-то, легко и ясно встает в моей памяти. Олимпиада Лукьяновна! Я помню ее с тех пор, когда никто ни малейшего понятия не имел ни о телевизорах, ни о плохих и добрых свойствах пенициллина; когда люди в изобилии ели витамины, не зная, что они едят; когда ржаной хлеб выпекался в широких русских печах и запахом своим вызывал ощущение счастья и радости жизни; когда любые наши болячки излечивались листьями подорожника, печеным луком или паутиной, снятой из угла за иконами. Бабушка - мать моей матери. За всю свою жизнь я не встретила человека, который хотя бы издали был похож на нее. И в то же время частица ее существа сидит в каждом русском человеке. Если, говоря о ней, уместно упомянуть слова "культура" и "воспитание", то должно быть, она была культурным и воспитанным человеком в лучшем смысле этих слов. Малограмотная, она не читала ученых книг и не подозревала о существовании таких понятий, как чувство долга, гражданская совесть, высокая нравственность и так далее. Но все они вдобавок к доброте и состраданию были ее неотъемлемой сущностью, органическим ее проявлением. Она была простой русской женщиной, но сколько поколений, создавая, отбирая и накапливая те моральные ценности, которые составляют духовную красоту человека, сполна отдали обретенные достоинства ей одной! Оброчная крестьянка помещика Хитрово, она родилась в деревне Хавановка Тульской губернии за тринадцать лет до отмены крепостного права и умерла в разгар Отечественной войны. Это почти сто лет жизни! С самого детства и до сих пор святой образ этой женщины волнует меня непередаваемой душевной стойкостью и неиссякаемой силой любви к людям и особенно к детям. А ведь жизнь ей была дарована нелегкая даже по тем временам: муж - пьяница и буян, куча детей, бедность. Все это оставалось с ней до конца, только детей сменили внуки, а внуков - правнуки. Сколько их было выхожено, выкормлено и выращено неутомимыми руками бабушки! Была она маленького роста, с тихим мелодичным голосом и очень грустными слегка близорукими глазами. Источником ее вечной грусти была память об умершем взрослом сыне Егорушке, которого она не забывала никогда. В юности бабушка славилась на всю округу прекрасным голосом. Помещик нередко приглашал Липу в барский дом, желая вместе с гостями послушать ее пенье. Но пела она неохотно и нечасто, помехой тому были ее природная стыдливость и глубокая набожность. С годами не менее прославили ее редкая справедливость и неподкупная честность. Соседи приходили к ней порой, ища совета в решении неиссякаемых бытовых конфликтов и семейных распрей. Свои ребячьи горести мы тоже несли бабушке. Мы знали: все устроится, как только она проведет ладонью по голове и тихо скажет свое: - И-и, касатка, такие ли беды случаются! А ты не горюй, потерпи, оно и пройдет. На-тко вот, держи-ка... И она совала в руку домашний пряник или кусочек сахару, припасенный специально для такого случая. Бабушка... Она казалась мне целым миром. Она была все: оплот, убежище, защита, ангел-хранитель от вечных напастей и щелчков несерьезной ребячьей судьбы. Какое это было счастье - остаться ночевать у бабушки! Лежать рядом с нею на теплой печи, где сохнет конопляное семя! Бабушка закидывает руки за голову, чтобы распустить косы, и вдруг тихо стонет: - Заступница усердная, спаси и помилуй, ох!.. - Бабушка, что ты?.. Что с тобой?.. - Ничего, дитя. От работы, знать, рученьки заломило. Спи, ненаглядная моя. - Бабушка, расскажи что-нибудь. Расскажи, а? - Да что рассказывать-то тебе... пустое все, суета. Лучше молитву творить будем. Повторяй за мной, касатка: "Отче наш..." - Отче наш... - ... иже еси на небесех... - Иже еси... бабушка, а что такое "иже еси"? - Экое досужее дитя! Мала уж ты, больно, не понять тебе... а ты не спрашивай пока, ты повторяй: " ... да святится имя Твое..." - ... да святится... - но меня вдруг захватывает поток непреодолимого волнения. Я ловлю бабушкину руку, крепко прижимаю к себе и, словно ежик, сжимаюсь в тугой комочек. - Что с тобою, дитя? Но никто в мире не смог бы ответить на этот вопрос - что со мною. То ли это смутное предчувствие будущих испытаний, притаившихся в грядущих десятилетиях, то ли избыток радости от того, что тепло и отрадно, что пахнет коноплей и бабушкиным уютом - покоем, мудростью и бесконечной лаской. И кажется: нет, неправда, ничего никогда не случится худого, доколе она здесь, рядом - мой всемогущий друг. Мне хочется рассказать бабушке о моей любви к ней, о любви, которая не имеет слов, чтобы осознать себя и только теснит сердце, ища выхода. И этим выходом вдруг оказываются слезы - обильные, сладкие. Бабушка не уговаривает, не успокаивает меня - она все понимает сердцем своим. Чуть дрожащей рукой она крестит меня и тихо продолжает: - Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя... Но я уже не слышу ничего. Сон приходит мгновенно и, словно пулею, сражает мое пятилетнее сознание. Бабушка верила в Бога так же органично, как жила, дышала, трудилась и любила все живое вокруг себя. Я вглядываюсь теперь в провал разделяющего нас времени, я ищу ответ, силясь понять то, что не поддается пониманию: кто, какая среда, какие жизненные условия, какое бытие сделали ее такой, какой она была? Кто дал ей столь могучий жизненный темперамент, до конца дней ее излучавший тепло и ласку на всех, кто нуждался в этом? В чем секрет ее бескорыстной преданности людям, неосознанной красоты ее поведения в любой жизненной ситуации? На всю жизнь всего-то ей и было дано: небольшая изба с лавками вдоль стен; стол в переднем углу, над ним образа с лампадой и пучком сухой вербы, окаймленные чистым рушником; у входа - ткацкий стан и прялка; около большой русской печи - нехитрая домашняя утварь. Рядом с образами, под самым потолком приделана полочка, там - книги. Их мало и все они божественного содержания. В праздничные дни по вечерам бабушка достает одну из них и читает вслух. Где, когда, у кого научилась она читать - никто не знал. Шли годы. Мы вырастали и уходили в жизнь, сложную, трудную, полную взлетов и падений, надежд и разочарований. Мы уезжали и вновь приезжали к родному порогу - усталые, нервные, битком набитые ученостью и мудреными словами; самоуверенные и ни во что не верящие скептики. И почему-то нам было постоянно "ужасно некогда", мы все время были чем-то "страшно заняты". А потому к Ней, постоянно думающей о нас, мы не торопились. Но приходил момент и мое сознание, будто молнией, пронизывало: "Бабушка!" И я, как ураган, неслась к ней в деревню. Бабушка, милая!.. Вот она, все та же: глядит на тебя и не наглядится, и в сморщенных руках ее подарок. - Возьми, касатка, для тебя вязала, теплые они, носи на здоровье. - Носки шерстяные. А у меня для нее - ничего... Стыдно до слез, и только она не видит этого, ибо ей от меня ничего не надо, кроме меня самой. И вот пришло время (всему свой черед): я сама - мать. Бурная река жизни выбросила меня к родному порогу без сил, без средств, обманутую, брошенную... Крошка сын тоже горе видит - нету ему молока, живет прикормом. Время тяжелое - 36-ой год! Время, когда брошенные в народ семена предательства, жестокости и лжи начинали давать свои пышные всходы; когда земля, на которой жили, по которой ходили, начинала казаться тоненькой коркой льда... Однажды с крыльца кто-то крикнул громко в открытую дверь: - Эй, вы! Есть тут кто, ай нет? Бабка, слышь, ваша помирает. Не знаю, застанете - нет в живых... Бежать было три километра. Я плохо видела перед собой дорогу: красные круги появились перед глазами - скорей! Вот ее домик, первый под горою, вот камень, что лежит возле двери вместо ступенек (до чего все родное, знакомое!) - скорее, сюда, вот!.. Я нашла ее в темном сарае под худой соломенной крышей. На охапке гнилого сена, покрытой мокрой от дождя дерюжкой, под лоскутным сырым одеялом лежала Олимпиада Лукьяновна, друг человеческий, дорогое мое существо. Рядом с ней неизвестно почему стояла зыбка со спящим ребенком. Бабушка непроизвольно покачивала ее коснеющей рукой. - Бабушка, родная, ты слышишь меня? Но она ничего не слышала и не видела. И ни души вокруг. Я стояла над нею, шатаясь - почва уходила из-под ног. Сквозь дыру в глинобитной стене сарая дул холодный сквозняк. На бабушку падал слабый отсвет, но ни тени страдания или раздражения я не увидела на прозрачном от худобы лице ее - только брови слегка приподняты, словно закрытые глаза видят что-то удивительное и непонятное. Долго стою я над бабушкой, пытаясь осмыслить положение вещей. И, кажется, начинаю понимать: нет, это не болезнь - она умирает от голода и запустения!.. Передо мной едва ли не вершина жестокости первозданных обитателей земли, беспощадная философия дикарей: - Девяносто лет бабке, зажилась. - Да уж, пора бы и честь знать. - Время трудное, самим до себя. Потом негласный суд вершили, молча приговор вынесли, потихонечку в сарай вытолкнули. За старуху судить не станут. Кому она нужна? Зыбка с ребенком тоже стала вполне понятной: - Не померла еще - пусть качает. Чего так-то лежать, без дела! Лед под ногами моими стал вдруг тонким-тонким... - Бабушка, прости-и-и!.. Я подхватила ее на руки - она была легкая, как ребенок, - вынесла из сарая. Кто-то догадался - подвел лошадь, запряженную в грабарку, сам отошел в сторонку, стоит, ждет. Я завернула бабушку в дерюжку, уложила на сено, взяла вожжи - скорей! Только бы живую довезти. Дома я разогнала обитателей кого куда, а сама затопила печь, нагрела воду, поставила ванночку и первый раз в жизни раздела ее, такую стыдливую... Первый раз в жизни упали под моими ножницами белоснежные пряди ее волос... Я кормила ее по часам вместе с сыном. Шли дни, недели, она медленно оживала. Ожила! Через месяц стала ходить, узнавать всех и уже потянулась руками: - Мне бы помочь маленько... дай-кось мальчонку-то... ах, ты, касатик мой, ненаглядный... Еще восемь лет прожила бабушка, возвращенная к жизни. Бабушка!.. Когда в наши края пришел немец, она сказала близким: - Он уйдет отсюда. Не дело это - Россию воевать. Уйдет, помяните мое слово. Писали мне об этих пророческих словах ее уже в далекую Сибирь, где я расплачивалась собственной жизнью за чью-то чужую непонятную вину. Шестнадцать лет спустя я узнала, что умерла бабушка все же от голода... Такое сердце не могло быть остановлено временем: его остановила жестокость... И снова прошли годы. И когда сегодня я иду по земле, шатаясь и балансируя, страшась провалиться; когда усталыми руками ищу опоры и ловлю пронзительный ветер, я мысленно вглядываюсь в провал времени, разделяющий меня с той, от которой мне нечего больше ждать. И тщетно я хочу понять то, что не поддается пониманию: жизнь всегда была ареной борьбы и насилия; люди всегда были жестоки и несправедливы. Где же обрела она такую гармонию души, такой оптимизм, терпение и любовь, что делают человека непобедимым даже в условиях рабства?.. Милое лицо с грустными глазами легко и ясно возникает в моей памяти. И как тогда, в далеком детстве, мне хочется поймать ее руку, крепко прижать к себе и заплакать облегчающими душу слезами. И засыпая услышать тихий ласковый голос: - Повторяй за мной, дитя: "Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя..." ИСКУССТВО Время меняет не только в