многообещающей речью Александра. В ней, помимо всего прочего, содержалось обещание расширить Царство Польское за счет присоединения к нему литовских, белорусских и украинских земель, прежде находившихся в составе Великого княжества Литовского. Расплачиваться за все эти либеральные заигрывания России пришлось уже в следующее царствование. Вступив на престол, Николай I двумя специальными манифестами подтвердил конституционные учреждения Царства Польского, однако сам не спешил короноваться в качестве польского короля, как это было предусмотрено конституцией 1815 года (обязательность этого акта подчеркивала некую государственную самостоятельность Польши в составе России). Коронация состоялась только в 1829 году, и тогда уже было ясно, что при новом императоре пылким польским мечтаниям о присоединении новых земель не суждено сбыться. В Польше начали множиться тайные общества, многие из которых зародились еще в 1815 году, после Венского конгресса (одно из них основал классик польской литературы Адам Мицкевич). Они и взяли на себя подготовку восстания, так сильно разросшегося потом из-за беспечности и попустительства наместника Константина (который еще за месяц до начала мятежа мог прочесть в прокламациях, кем-то расклеенных на улицах Варшавы, что его Бельведерский дворец с Нового года отдается внаймы). 2 Русские отреагировали на начало восстания 1830 года довольно слаженно и дружно. Общественное мнение в России было однозначно настроено против восстановления польской государственности. Еще в 1819 году Карамзин в своей записке Александру I, озаглавленной "Мнение русского гражданина", высказывался весьма категорично: "Польша есть законное российское владение. Старых крепостей нет в политике. Восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своей кровью землю польскую и снова возьмут штурмом Прагу" (Прага - предместье Варшавы на правом берегу Вислы; в октябре 1794 года она была взята Суворовым). Эта слова оказались пророческими; через двенадцать лет после их написания русские войска снова штурмовали Прагу. Столь же чеканные формулировки, как у Карамзина, звучали в устах и других деятелей русской культуры. В августе 1822 года Пушкин скажет в своих "Заметках по русской истории" с таким же металлом в голосе: "Униженная Швеция и уничтоженная Польша - вот великие права Екатерины на благодарность русского народа". Отношение Пушкина к Польше и полякам сформировалось рано и уже не претерпевало особых изменений до конца жизни. В сентябре 1812 года лицеисты провожают войска петербургского ополчения, проходящие через Царское Село, а в 1836 году, за полгода до смерти, Пушкин пишет, обращаясь к лицейским товарищам: Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас... Наполеон отводил Варшавскому княжеству особую роль в войне против России; оно было "передовым форпостом" на этом рубеже. Поляки же тут преследовали собственные цели, все надеясь отвоевать обратно свои литовские, белорусские и украинские земли и восстановить Польшу "от моря до моря". Весной 1812 года в Польше был проведен новый военный набор, и численность польского корпуса достигла ста тысяч человек. В составе наполеоновской армии он и вошел в Россию, причем сожжение Москвы неизбежно вызывало в памяти русских и прошлое польское вторжение во время Смуты (тот же Пушкин писал об этом, что Москва пострадала "в 1612 году от поляков, а в 1812 году от всякого сброду"). В 1820 году в Киеве Пушкин знакомится с гр. Густавом Олизаром, польским поэтом. Олизар написал ему стихотворное послание на польском языке ("Do Puszkina"), в котором, в частности, говорилось: Пушкин! Ты еще так молод! А отчизна твоя столь велика!.. Еще и слава, и награды, и надежда У тебя впереди! Возьми лиру и мужественным голосом Пой... Не я укажу на предметы твоих песен!.. Не издевайся лишь над побежденными судьбой, Иначе потомки такой твой стих отвергнут. Ознакомившись с этим стихотворением, Пушкин принимается и за ответное послание. Оно, несомненно, было завершено (Пушкин намеревался опубликовать его, а он никогда не печатал незавершенных фрагментов), но до нас, к сожалению, дошло только в виде чернового наброска. В начале его Пушкин обращается к гр. Олизару: Певец! Издревле меж собою Враждуют наши племена: То стонет наша сторона, То гибнет ваша под грозою. И вы, бывало, пировали Кремля [позор и] плен И мы о камни падших стен Младенцев Праги избивали, Когда в кровавый прах топтали Красу Костюшкиных знамен. Эти строки поразительно напоминают по своему смыслу другое стихотворение на ту же тему, возникшее семью годами позже, уже в связи с польским восстанием 1831 года ("Клеветникам России"): Уже давно между собою Враждуют эти племена; Не раз клонилась под грозою, То их, то наша сторона. Кто устоит в неравном споре: Кичливый лях иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? вот вопрос. В послании гр. Олизару Пушкин не только говорит об этой древней "вражде племен", но и указывает на возможность личного примирения русских с поляками. По Пушкину, у этого примирения есть два пути, искусство и любовь: Но глас поэзии чудесной Сердца враждебные дружит - Перед улыбкой муз небесной Земная ненависть молчит. Пушкин сам показал это личным примером, сердечно сдружившись с пламенным польским патриотом Мицкевичем (общение с Мицкевичем, впрочем, не изменило отношение Пушкина к польскому вопросу). Второй возможности сближения русских и поляков, о которой в послании гр. Олизару говорится "и тот не наш, кто с девой вашей кольцом заветным сопряжен", Пушкин также посвятил немало времени и сил. В 1821 году поэт знакомится в Киеве с Каролиной Собаньской, женщиной очень привлекательной и незаурядной. Позднее в Одессе он много с ней общается. Общение это оставило, по видимому, заметный след в его душе, потому что через девять лет после того, как Пушкин впервые увидел Собаньскую, он пишет ей, что этот день первого свидания "оказался решающим в его жизни" ("ce jour a decide de ma vie"). "Чем больше я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами". "Вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье (je n'ai que les remords d'un bonheur), которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется все бросить и пасть к вашим ногам". И в тот же день, 2 февраля 1830 года, Пушкин пишет Собаньской и второе письмо: "Дорогая Элеонора, вы знаете, что я испытал на себе все ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного (de plus convulsif et de plus douloureux) в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего". Примерно тогда же Пушкин вписывает в альбом Собаньской замечательное стихотворение "Что в имени тебе моем?", проникнутое тем же томительным ощущением, о котором он говорит в своих письмах (как оно отличается от пустого и салонного "мадригала", рифмованного комплимента "Я помню чудное мгновенье", обращенного к А. П. Керн!). Мицкевич, надо сказать, тоже не избежал этого увлечения и посвящал Собаньской свои сонеты. Правда, судьба здесь жестоко подшутила над Пушкиным и Мицкевичем: Каролина Собаньская была любовницей гр. И. О. Витта, начальника херсонских военных поселений, и выполняла секретные агентурные поручения шпионского характера. Даже Николай I поразился ее способностям в этом отношении, сказав о Собаньской, что "она самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в свои сети". Примерно так же Пушкин характеризует и свою Марину из "Бориса Годунова" (для которой Каролина Собаньская, возможно, послужила прототипом); она "ужас до чего полька" ("elle est horiblement polonaise"), резюмирует он. 3 Такое отношение к полякам было свойственно, наверное, всем русским в ту пору: от поляков вечно ждали каких-то интриг, провокаций, козней и происков. В 1830 году никто не удивился начавшемуся в Варшаве бунту. Вяземский пробурчал что-то о "первородном грехе" нашей политики (имея в виду раздел Польши) и его "роковых последствиях"; Пушкин, которого известие о восстании "совершенно перевернуло" ("tout a fait bouleverse"), сказал, что "начинающаяся война будет войной до истребления" и заметил, что "любовь к отечеству в душе поляка всегда была чувством безнадежным" (буквально - "похоронным", "un sentiment funebre"). Впоследствии взгляды этих двух друзей на польский вопрос сильно разошлись, но в 1830 году, узнав о варшавском мятеже, они отозвались на него почти одинаково. 4 декабря Вяземский записывает в своем дневнике: "Подпрапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт. 14 декабря не было революциею. Но зачем же верные войска выступили из Варшавы?" "На что же держать вооруженную силу, если не на то, чтобы хранить порядок и усмирять буйство? Как бросить столицу на жертву нескольким головорезам, ибо нет сомнения, что большая часть жителей не участвовала в мятеже?" Эту вспышку, говорит Вяземский, "можно и должно было унять тот же час, как то было 14 декабря". На следующий день, после того как была сделана эта запись, 5 декабря 1830 года, Пушкин приезжает в Москву из Болдина, проведя там в деревне самую знаменитую осень в своей жизни. Этот год вообще оказался для него крайне важным. Еще в апреле Наталья Николаевна приняла предложение поэта, но свадьба все откладывалась и откладывалась по разным причинам. Пушкин чувствовал, что в его жизни скоро совершится какая-то грандиозная перемена, которая завершит одну ее эпоху и начнет другую. Пребывая в исключительном нервном напряжении, он лихорадочно работает в Болдине, пересматривая свои старые литературные замыслы, завершая черновые наброски, подводя итоги всей своей творческой деятельности. Фоном для всех этих личных обстоятельств была эпидемия холеры, охватившая огромные территории, и крестьянские волнения, связанные с ней. "Этот 1830 год - печальный год для нас", пишет Пушкин в начале декабря. Приехав в Москву, Пушкин встретил у Гончаровых настолько холодный прием, что начал подумывать и об отказе от женитьбы. Он говорит Нащокину, своему близкому другу, что если это дело будет и дальше откладываться, то он совсем оставит его и уедет в Польшу на войну. Нащокин отговаривал Пушкина. Однажды в доме Вяземского между ними произошел горячий разговор на эту тему; Пушкин, однако, упорствовал в своем намерении и все напевал при этом: "не женись ты, добрый молодец, а на те деньги коня купи". В Москве Пушкин жадно читает французские газеты, переданные ему "Элизой" (т. е. Елизаветой Михайловной Хитрово), его простодушной и экзальтированной поклонницей. Дочь Елизаветы Хитрово была замужем за австрийским посланником, и она могла добывать номера парижских газет, запрещенные русской цензурой, по своим дипломатическим каналам. 9 декабря Пушкин пишет Хитрово: "Вернувшись в Москву, я нашел у княгини Долгоруковой пакет от вас. Это были французские газеты и трагедия Дюма - все это было новостью для меня, несчастного зачумленного нижегородца. Какой год! Какие события!". Пушкин сразу же очень точно и взвешенно определяет свое отношение к польскому восстанию. С одной стороны, он говорит, что "наши исконные враги (nos vieux ennemis), очевидно, будут вконец истреблены". При этом, однако, письмо Пушкина вовсе не исполнено воинственного пыла: "мы можем только жалеть поляков", пишет он, "мы слишком могущественны, чтобы их ненавидеть". Это изречение - неплохой пример знаменитой пушкинской лаконичности, сочетающейся с глубиной мысли. Это замечание о жалости к полякам совсем не было чем-то случайным, вызванным мимолетным настроением. Пушкин не питал никаких польских симпатий и твердо считал независимость Польши угрозой для русской государственности, но это не мешало ему при случае выражать свое сочувствие и сострадание к полякам. Особенно это стало заметно после того, как Варшава уже была взята русскими войсками, и можно было наконец проявить "милость к падшим": В боренье падший невредим; Врагов мы прахе не топтали; Мы не напомним ныне им Того, что старые скрижали Хранят в преданиях немых;[ ]Мы не сожжем Варшавы их. Еще звучнее и пронзительнее мотив жалости к полякам звучит в стихотворении другого русского автора, написанном примерно в то же время, но уже в Мюнхене, а не в Царском Селе: Как дочь родную на закланье Агамемнон богам принес, Прося попутных бурь дыханья У негодующих небес, - Так мы над горестной Варшавой Удар свершили роковой, Да купим сей ценой кровавой России целость и покой! Это стихи Тютчева, находившегося в то время в Германии на дипломатической службе. Позднее Владимир Соловьев в своей статье о Тютчеве заметит по этому поводу: "Вера в высокое призвание России возвышает самого поэта над мелкими и злобными чувствами национального соперничества и грубого торжества победителей. Необычною у патриотических певцов гуманностью дышат заключительные стихи, обращенные к Польше". Здесь Соловьев приводит последнюю строфу тютчевского стихотворения: Ты ж, братскою стрелой пронзенный, Судеб свершая приговор, Ты пал, орел одноплеменный,[ ]На очистительный костер! Верь слову русского народа: Твой пепл мы свято сбережем, И наша общая свобода, Как феникс, возродится в нем. Не знаю, утешило ли польский народ это заверение, бережно хранить тот пепел, который от него остался. Что же касается общей свободы, которая должна возродиться из этого пепла, то здесь Тютчев, очевидно, перефразирует знаменитый клич "За нашу и вашу свободу", появившийся в горячие первые дни польского восстания. Особенно важно для поляков, похоже, было дать эту самую свободу обширным землям к востоку от Польши, населенным литовцами, белорусами и украинцами. Первый же сейм, собравшийся в уже освободившейся Варшаве, принял манифест, в котором содержалось требование восстановить "древние польские границы". Образовавшаяся новая Польша начиналась бы тогда сразу же за Смоленском, в нее входили бы Минск и Вильнюс, а по некоторым требованиям, даже и Киев со всеми землями к западу от Днепра. 4 В начале декабря 1830 года Вяземский записывает в дневнике: "Я угадал, что варшавская передряга не будет шекспировскою драмою, а классической французскою трагедиею с соблюдением единства места и времени, так, чтобы в два часа быть развязке". В январе уже нового, 1831 года, Пушкин пишет Вяземскому: "здесь некто бился об заклад, бутылку V. C. P. (марка шампанского - Т. Б.) против тысячи руб., что Варшаву возьмут без выстрела". Чуть выше он сообщает, что он "видел письмо Чичерина к отцу, где сказано il y a lieu d'esperer que tout finira sans guerre" (т. е. "есть основания надеяться, что все кончится без войны"). Но война еще только начиналась. 13 января в Варшаве собрался новый сейм, который своим постановлением низложил царствование дома Романовых и объявил польский престол вакантным. Поляки начали лихорадочно готовиться к войне с Россией, для которой такой поворот событий оказался совершенно неожиданным. Русская армия была совсем не готова к этой войне. Она располагалась частично в западных, частично во внутренних губерниях и имела организацию мирного времени (польские войска, впрочем, также были рассредоточены по всей территории королевства). 25 января император Николай обнародовал манифест (названный Пушкиным "восхитительным" - "admirable"), в котором говорилось о постановлении польского сейма: "Сие наглое забвение всех прав и клятв, сие упорство в зломыслии исполнили меру преступлений; настало время употребить силу против не знающего раскаяния, и мы, призвав в помощь Всевышнего, судию дел и намерений, повелели нашим верным войскам идти на мятежников". Это был уже casus belli. Жребий был брошен: русская армия вступила в пределы Царства Польского. Численность этой армии доходила до 180 тысяч человек (для сравнения: в Бородинской битве и с той, и с другой стороны участвовало немногим больше 100 тысяч человек). Главнокомандующим был назначен гр. Дибич-Забалканский. Его план заключался в том, чтобы главными силами русских войск ударить на Варшаву, задушив мятеж в колыбели. Первое столкновение с поляками под Сточком, однако, окончилось для русских неудачно. Второе, более значительное, начало затягиваться, и Дибичу пришлось спешно перебрасывать к нему большие силы. 25 февраля произошло сражение под Гроховом, у стен Праги, западного варшавского предместья. Оно отбросило поляков к Варшаве, на левый берег Вислы. Там они и стали укреплять и вооружать Прагу, которую Дибич, ослабленный своей пирровой победой и не располагавший осадными средствами, не рискнул штурмовать сразу же. Точнее, он уже занял было ее 26 февраля (в Варшаве даже собирались принести ему ключи от города), но затем отступил - видимо, под давлением цесаревича Константина. Дальше все дело было пущено Дибичем на полный самотек; от активного участия в военных действиях он практически устранился. Всю весну 1831 года военное преимущество было на стороне поляков. Русская армия действовала вяло и без особых успехов. Кое-где происходили небольшие стычки между русскими и польскими войсками, но исход их не приводил к решительным переменам в положении ни той, ни другой стороны. Между тем поляки, чрезвычайно воодушевлявшиеся при каждом своем успехе, вновь попытались воплотить в жизнь свою старую заветную мечту. Несмотря на то, что в двух шагах от их столицы стояла огромная русская армия, сдерживаемая только нерешительностью Дибича, и впору было уже думать о круговой обороне Варшавы, которая вот-вот могла перейти на осадное положение, польское командование пренебрегло всей этой прозой жизни и занялось подготовкой восстания на Волыни, в Литве и Подолии. Туда были отправлены военные экспедиции, для возбуждения и поощрения местного населения. И кое-что сбылось: по Волыни и Подолии прокатились народные волнения, а в Литве даже вспыхнул открытый мятеж против русского владычества. Внутреннее положение самой России также было очень трудным. Еще в сентябре 1830 года в Москве началась эпидемия холеры, первая, невиданная до того времени эпидемия в России. К концу года она затихла в Москве, но появилась во всех центральных губерниях; в феврале дошла до Вильнюса и Минска, в апреле - до Царства Польского, в мае охватила всю европейскую территорию России, от Орловской до Архангельской губернии. В середине июня 1831 года холера "со всеми своими ужасами" появилась и в Петербурге. Государь покинул столицу. Вокруг Петербурга были учреждены карантины, как раньше в Москве и других городах России; они остановили торговлю и свободное передвижение, вызвав сильнейшее народное недовольство. Столичная администрация пребывала в растерянности; в лазареты забирали без разбора правых и виноватых, больных холерой и не холерой, причем лазареты эти представляли собой просто "переходное место из дома в могилу". Все эти меры пошли на пользу, наверное, одной только полиции, которая не упустила случай лишний раз пополнить свой карман. В городе начали распространяться упорные слухи, что никакой холеры и вовсе нет, а все болезни вызваны одним умышленным отравлением народа лекарями. По Петербургу прокатились беспорядки, народ бросился убивать лекарей и громить лазареты. Крайней степени напряжения народные волнения достигли 23 июня, когда на Сенной площади вспыхнул настоящий бунт. На следующий день из Петергофа на пароходе прибыл в город Николай, "явился на место бунта и усмирил его", как пишет Пушкин; после этого он откушал в Елагином дворце и удалился обратно в Петергоф. Усмирение же это проходило так: подъехав к Сенной площади, где шумели и волновались огромные толпы народу и лежали неубранные трупы, "государь остановил свою коляску в середине скопища, встал в ней, окинул взглядом теснившихся около него и громовым голосом закричал: "На колени!". Вся эта многотысячная толпа, сняв шапки, тотчас приникла к земле. Тогда, обратясь к церкви Спаса, он сказал "Я пришел просить милосердия Божия за ваши грехи; молитесь ему о прощении; вы его жестоко оскорбили. Русские ли вы? Вы подражаете французам и полякам"". "Эти мощные слова, произнесенные так громко и внятно, что их можно было расслышать с одного конца площади до другого, произвели волшебное действие. Вся эта сплошная масса, за миг перед тем столь буйная, вдруг умолкла, опустила глаза перед грозным повелителем и в слезах стала креститься". "Порядок был восстановлен, и все благословляли твердость и мужественную радетельность государя. Но холера не уменьшалась..." Это свидетельство А. Х. Бенкендорфа; далее он мрачными красками описывает эпидемию холеры в Петербурге: "На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы. Трава поблекла от страшной засухи - везде горели леса и трескалась земля". 5 Положение дел сильно усугублялось еще и реакцией Западной Европы на польские события, реакцией крайне резкой, иногда чуть ли не истерической. Особенно неистовствовали по этому поводу во Франции, где, как оказалось, все-таки близко к сердцу приняли поражение Наполеона и совсем не забыли о нем за восемнадцать лет. О взятии реванша речь пока не шла, хотя раздавались и призывы к вооруженному вмешательству в русско-польский конфликт. Либеральные круги на Западе, разумеется, сочли, что польское восстание - это не внутреннее дело России, а всемирное дело "справедливости, гуманности и свободы". Польша была торжественно объявлена культурным и политическим авангардом Европы, отважно вступившим в неравную схватку с дремучим русским медведем, олицетворением дикости, варварства и азиатчины. Поляки не упустили случая использовать эти польские симпатии на Западе. С самого начала восстания варшавское правительство пыталось добиться сочувствия от Западной Европы. Первый же манифест, изданный сеймом, был обращен прежде всего к потенциальным западным союзникам. Не теряя времени, Польша, рассылала своих дипломатов к иностранным дворам: в Англию, Францию, Швецию, Турцию. Их принимали по-разному, но выслушивали везде очень внимательно. Надо сказать, что западные правительства вели себя еще довольно сдержанно и осторожно, стараясь не подавать повода России считать свои действия вмешательством в ее внутренние дела. Но и им приходилось считаться с общественным мнением, которое проявлялось тогда очень бурно и напористо. В 1929 году в Париже на французском языке вышла книга Вацлава Ледницкого "Пушкин и Польша", с подзаголовком "По поводу антипольской трилогии Пушкина". Под "антипольской трилогией" Ледницкий подразумевает три стихотворения Пушкина, написанные в 1831 году: "Перед гробницею святой", "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина". Судит он о них как истинный поляк, называя эти стихи "полякопожирательскими", "гимном торжествующему зверству" ("l'hymne de la brute triomphante"), "дикой, варварской, шинельной песнью" ("une chanson grotesque, barbare, de capote" - в последнем эпитете Ледницкий цитирует Вяземского). К его рассмотрению этих стихотворений мы еще вернемся, а пока меня интересует в этой книге другая ее часть: сделанное Ледницким яркое и подробное описание реакции Западной Европы на русско-польское осложнение 1830-1831 годов. Ледницкий по-своему добросовестно подходит к делу. Кратко, но содержательно он рассматривает и всю предысторию вопроса. Начав с "Chansons de Geste" (рыцарских былин XI века), он приводит впечатляющий список западных мыслителей, писателей, поэтов, гуманистов, неприязненно и недружелюбно относившихся к России и русским. Среди прочих тут упоминаются Монтескье, мнение которого о русских было "ниже среднего"; мадам де Сталь, "очень отчетливо констатировавшая русское варварство"; Лейбниц, сравнивший Россию с "чистым листом"; Мицкевич, популяризировавший это мнение среди поляков; Руссо, объяснивший тем же полякам, что к русскому варварству не следует относиться кроме как с презрением: его нельзя заменять ненавистью, так как русские ее не заслуживают. Этот последний видел в русских народ, который уважает только кнут ("le knout") и деньги, не питая к свободе никаких других чувств, кроме "органического отвращения". Дидро, как оказывается, восхищался Екатериной II, но не испытывал ни малейшего восторга перед Россией (приводится его знаменитая фраза о том, что русские сгнили, так и не созрев - "les Russes sont pourris avant d'etre murs"). Ледницкий не ограничивается одними французами и немцами. В дело идут итальянцы, в частности, Альфиери, который заметил после пребывания в России, что "i costumi, abiti e barbe dei Moscoviti mi rappresentavo assai piu Tartari che Europei... barbari mascherati da Europei" ("обычаи, одежды и бороды русских показались мне скорее татарскими, чем европейскими... это варвары, переодетые европейцами"), и даже русские, например, Чаадаев, который, по-видимому, тоже причисляется к западным мыслителям. "Русофобская литература в эпоху, предшествовавшую 1812 году", резюмирует автор, "непомерно велика; совершенно невозможно процитировать ее всю; появилась целая антирусская литературная традиция". Наполеоновский культ на Западе добавил поленьев в этот костер ненависти. Россия - это страна, говорит Вацлав Ледницкий, которая неведомым образом сокрушила героя, сразила дотоле непобедимого военачальника (чуть ниже автор, впрочем, раскрывает, что это была за таинственная сила, сразившая героя; победа над Наполеоном именуется у него "la terrible victoire de l'hiver russe" - "ужасный триумф русской зимы"). Забыть это поражение Западу было трудно, простить - еще труднее. Может быть, поэтому один из главных европейских почитателей Наполеона громче всех выступил в защиту поляков, угнетаемых русскими варварами. За семь лет до начала польского восстания лорд Байрон написал свой "Бронзовый век" - пространный панегирик свободолюбивым полякам. Всю европейскую историю здесь Байрон рассматривает лишь в одном контексте - в контексте величия Наполеона и благотворности его политических установлений. Обратившись по этому поводу к Альпам, Риму, Египту, Испании, Австрии, поэт переходит, наконец, к описанию участи поляков (здесь и далее пер. Ю. Балтрушайтиса): И вы, чье племя скорбное живет В стране Костюшко, помня старый счет, Долг вашей крови, щедро пролитой Екатериной! Польша! Над тобой, Как ангел мщенья, грозно он витал, Чтоб вновь оставить тою ж, как застал: С пустынею заброшенных полей, Забыв упорство жалобы твоей, Расторгнутый на части твой народ, Чье даже имя больше не живет, - Твой вздох о воле, слезы, весь твой крик, Что грозно к слуху деспота приник. И здесь Байрон не забывает о Наполеоне: Соборы полуварварской Москвы Светло горят на солнце, но, увы, На них уже вечерний луч зардел! Москва, его величия предел! Суровый Карл, как горько ни рыдал, Тебя не видел, он же увидал - Но как? - в огне, куда бросал солдат Фитиль, бедняк валил солому с хат, Торговец же - запасы многих лет, Князь - свой дворец - и вот, Москвы уж нет! Таким образом, сожжение Москвы тоже ставится нам в вину. Другое знаменитое столкновение, решившее судьбу Наполеона, бой под Лейпцигом, который немцы называли битвой трех императоров ("die Drei-Kaiser-Schlacht"), Байрон именует сражением трех деспотов: Под Дрезденом еще бегут пред ним Три деспота - пред деспотом своим; Но, долгий спутник, счастье от него С изменою при Лейпциге, ушло. Байрон заступается не только за Польшу или Наполеона, но и за Грецию. Последняя, правда, еще не пострадала от русских штыков, но она, подымая восстание против турецкого ига, имела неосторожность обратиться за помощью к России: И Греция в свой трудный час поймет, Что лучше враг, чем друг, который лжет. Пусть так: лишь греки - Греции своей Должны вернуть свободу прежних дней, Не варвар в маске мира. Царь рабов Не может снять с народов гнет оков! Не лучше ль иго гордых мусульман, Чем жить, вплетясь в казацкий караван! Не лучше ль труд свободным отдавать, Чем под ярмом у русской двери ждать - В стране рабов, где весь народ притом, Казна живая, мерится гуртом. Байрон так горячо сочувствовал греческой борьбе за независимость, что сам отправился в Грецию, чтобы принять в ней участие; там он и умер от лихорадки. Его призывам, впрочем, Греция так и не последовала. Наоборот, русское влияние в ней все возрастало и завершилось наконец тем, что первым президентом Греции стал бывший министр иностранных дел России, грек по национальности. Но самые гневные интонации появляются у Байрона в "Бронзовом веке" ниже, когда он переходит к тому, что, собственно, и послужило поводом для написания этой политической сатиры. Когда в Испании началось революционное брожение, монархи Австрии, России, Пруссии, а также короли и герцоги различных мелких европейских государств собрались на конгресс в Вероне. Александр I с самого начала заявил, что он готов скорее дожить в этой Вероне до седых волос, чем вернуться домой, не сделав ничего для умиротворения Испании. Он настаивал на том, что Франция должна усмирить испанскую революцию, и предлагал ей для этого свои войска. После побед 1812 года в России очень быстро привыкли считать всю Европу, "от сарскосельских лип до башен Гибралтара" чуть ли не своей провинцией - как будто бы покорной, но на самом деле всегда готовой к мятежу и бунту. Уже в 1813 году некоторые русские сравнивали Бонапарта с Пугачевым и приходили к выводу, что "сей последний в равном с Наполеоном положении оказал больше его твердости". Позднее сенатор Новосильцев, по свидетельству Мицкевича, говорил: "не будет мира до тех пор, пока мы не заведем в Европе такой порядок, при котором наш фельдъегерь мог бы с равной легкостью исполнять одни и те же приказы в Вильне, в Париже и в Стамбуле". Почему-то все это ужасно раздражало европейцев. Вот как Байрон реагирует на подавление испанской революции: Не лучше ль меч на плуг перековать, Не лучше ли пустынный край вспахать, Омыть свои башкирские орды, Спасти свой люд от рабства и нужды, Чем ринуться в опасный путь стремглав, Кощунственно позоря святость прав В стране, где грянет гнусный твой обоз, Испании не нужен твой навоз. Байрон писал о России не только в "Бронзовом веке". В своем прославленном "Дон-Жуане" он говорит о Суворове, что тот превзошел Чингисхана и Тамерлана кровавыми аппетитами. Об этом также сообщает Вацлав Ледницкий, постаравшийся не упустить ни одной мелочи в своей коллекции антирусских западных высказываний. Странно только, как это он, при его дотошности, позабыл привести в ней знаменитый отзыв английского поэта об императрице Екатерине II. Говоря о турках, Байрон пишет: Им не давал ни отдыху, ни сроку Несокрушимый натиск русских сил, За что льстецы венчанного порока, Доселе не устали прославлять Великую монархиню и блядь. ("Дон-Жуан", пер. Татьяны Гнедич) Остановившись более подробно на творчестве Байрона, Вацлав Ледницкий не забывает и других английских романтиков: в его книге мелькают имена Китса, Вордсворта, Вальтера Скотта. Но все затмевает у него реакция Европы на более поздние события: польское восстание 1830 года и действия России по его усмирению. Яростней всех здесь метала громы французская пресса (которой, добавим от себя, заметно добавляла пылу еще и предвыборная кампания: в июле 1831 года должны были состояться выборы в Палату Депутатов). Уже в декабре 1830 года, когда в самой России еще надеялись на мирный исход, она полна зловещих предчувствий: "кровь потечет потоками", пишет официозная "Journal des Debats". Восставшим полякам сразу же выражается горячее сочувствие, их даже называют "братьями по оружию" (очевидно, припоминая наполеоновскую кампанию). В дальнейшем эти демонстрации симпатии появляются чаще, а тон их делается все грознее и грознее. "Le Courrier Francais" в июле уже пишет "Nicolas tremble sur son tron" ("Николай трепещет на своем троне"). Все без исключения французские газеты подробно информируют читающую публику о ходе событий на русско-польском фронте, причем их публикации всегда благожелательны к полякам и полны злорадного сарказма по отношению к русским. "Французская газета того времени", говорит Ледницкий, "производит впечатление скорее польской газеты, переведенной на французский язык". Вскоре после начала восстания в Париже был образован особый Польский Комитет, президентом которого стал ген. Лафайет. В январе 1831 года в "Revue Encyclopedique" появилось воззвание этого Комитета, последние строки которого, возможно, отозвались потом в стихотворении Пушкина "Бородинская годовщина" ("Еще ли росс больной, расслабленный колосс?" - Пушкин выделил эти слова, как бы цитируя что-то). Вот это обращение к полякам: "Где же эта колоссальная мощь, которая собирается вас уничтожить? Все колышется и сотрясается вокруг нее: земля дрожит под ее ногами". Поэты тогда не отставали от политиков. Чуть позже в том же "Revue Encyclopedique" были опубликованы две поэмы М. А. Жюльена, в которых Россия именуется варварским тираном, бичом-опустошителем ("fleau devastateur") и министром смерти. Польское восстание там названо "святым делом, делом всей цивилизованной Европы, и особенно Франции". В феврале в Париже прошла торжественная панихида по Костюшке, которую отслужили с большой помпой. После проповеди Беранже и Делавинь читали свои поэмы, специально написанные к этому знаменательному дню. В обличениях русских там не было недостатка, так же как и в предсказаниях скорого и неизбежного возрождения Польши. Позже состоялись и другие собрания по этому поводу. Страсти накалялись все сильнее; польские симпатии уже не ограничивались одним только узким кругом официальных "друзей Польши". Ни о чем другом, кроме как о польском восстании, и не говорили на многочисленных банкетах, политических ассамблеях и в светских салонах. Дело дошло и до уличных шествий; когда 9 марта разнесся слух о падении Варшавы (ложный, как впоследствии выяснилось), в Париже развернулась грандиозная демонстрация. Толпа окружила русское посольство с криками: "Vive la Pologne! Vivent les Polonais! Guerre a la Russie!" ("Да здравствует Польша! Да здравствуют поляки! Война России!"). Послышались ружейные выстрелы, в стекла полетели камни. Эти демонстрации повторялись и позднее; наконец они достигли такого размаха, что Николай, несколько озадаченный тем, что бунт происходит не только в Варшаве, но и в Париже, не без остроумия стал называть французов "les polonais de Paris". Особого накала польские страсти достигали в Палате Депутатов. Моген, Ламарк и Лафайет произносили там зажигательные речи, требуя вмешательства Франции и Англии в русско-польскую войну, сначала мирного, а потом и военного (что страшно бесило Пушкина). Особенно добавляли им пылу военные неудачи России, робость Дибича и холерные бунты в самой империи. Казалось, силы России были уже на исходе (Западу это часто казалось). "Призрак войны с Европой парил, как мрачная туча над дымом сражений, в которых поляки отвоевывали свою независимость", говорит Ледницкий. "В России все идет от плохого к худшему" ("en Russie tout allait de mal en pis"). В июле 1831 года французские симпатии к Польше достигли своей высшей точки. Беранже издал тогда небольшую брошюру, сборник стихотворений, посвященный президенту Польского Комитета Лафайету. Там были произведения самого Беранже ("Понятовский"), Делавиня ("Варшавянка"), Барбье ("Варшава"). Гюго написал поэму "Друзья мои, скажу еще два слова...", в которой были следующие сильные строки: Quand un Cosaque affreux, que la rage transporte Viole Varsovie, echevelee et morte, Et, souillant son linceul, chaste et sacre lambeau, Se vautre sur la vierge etendue au tombeau; Alors, eh! je maudis, dans leur cour, dans leur antre, Ces rois dont les chevaux ont du sang jusqu'au ventre! Je sens que le poete est leur juge!.. Когда ужасающий русский, упоенный своей яростью, Насилует Варшаву, мертвую и растерзанную, И, оскверняя ее саван, невинные и священные лоскутья, Валится на деву, распростертую на могиле; Тогда, о! я шлю проклятия царям, на их дворах, в их логовах, Царям, чьи кони по брюхо в крови! Я чувствую тогда, что поэт - их судия! Все повторяется в русской истории. Сейчас, когда я пишу эти строки, в самом конце XX века, русские войска снова берут Грозный, очередной бывший наш город, и снова западная пресса бьется в истерике по этому поводу. Не надо изучать исторические материалы, чтобы узнать, что говорили на Западе о России сто или двести лет назад, достаточно просто включить радио. Их пафос, их ораторские приемы, даже их речевые штампы - все осталось прежним, нисколько не изменившись за это долгое время. "Имперское мышление", "культ грубой силы", "варварское уничтожение маленького, но гордого народа" (который в мирное время отрезает головы тем же самым западным журналистам и выбрасывает их на дорогу). Переменилось только одно: Запад окончательно впал в старческую дряхлость и совершенно выдохся, угас в творческом отношении. Стихов он больше не пишет; да и те, что раньше написал, уже не читает. 6 В России внимательно следили не только за ходом военных действий на польском фронте, но и за реакцией Западной Европы на эти события. Пушкинские письма того времени просто пестрят замечаниями на эту тему, и чаще всего в них звучит сильная обеспокоенность. "Конечно, выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру похмелья; но народы так и рвутся, так и лают - того и гляди, навяжется на нас Европа", пишет Пушкин Вяземскому. В начале 1831 года, будучи в Москве, где жил тогда Вяземский, Пушкин, видимо, много беседовал с ним о польских делах. 7 января Вяземский упоминает в дневнике об одном из таких разговоров и приводит шутку Пушкина о польском наместнике Константине Павловиче: "он еще так молод и уже дважды вдов - утратив империю и королевство", сказал Пушкин.* {"Si jeune encore et deux fois veuf - d'un empire et d'un royaume". Великий князь Константин, брат Александра I и Николая I, на протяжении нескольких часов был русским императором. В 1822 году он отказался от престола, так как был женат на польке, и его дети не могли иметь права на русский престол. Александр принял этот отказ, но почему-то не сообщил о нем младшему брату, Николаю. В связи с этим, когда Александр в 1825 году неожиданно умер в Таганроге, Николай в Петербурге принес присягу Константину, а Константин в Варшаве принес присягу Николаю. Пушкин здесь, по-видимому, цитирует Елизавету Хитрово, которая любила говорить о себе: "Quelle est ma destinee! Si jeune encore et deja deux fois veuve" ("Что за судьба у меня! Так молода еще и уже дважды вдова") - и при этом, по свидетельству того же Вяземского, так обнажала свои плечи и спину,