ости шли и обсуждали дуэль, бой, казнь; мне
что-то мешало вставлять замечания, мешало радоваться: я еле удерживал
слезы... Потом понял: мне было жгуче, до безысходности завидно, что я не
Гринев. Что не меня любит Маша. И что Маши вообще нет.
Сегодня то нестерпимое чувство возвратилось.
8.
Проникающая яркость потрясения обнажила в мареве дремы одинокий венок.
Он плелся из того, что было сорвано с родного и незнакомого мне эстонского
поля. Мои родители-хуторяне жили в собственном доме, который я вижу
каменным, большим, с высоким надежным потолком. Однажды - это было через
несколько лет после войны - приехали на грузовиках коммунисты, чтобы
обеспечить переселение, без обременительного багажа, в Сибирь. Мой отец, его
родной брат и два двоюродных, брат матери, ее племянник засели в доме и
отстреливались. Почти все они погибли - но пропустив вперед компанию совсем
не желавших этого коммунистов.
Мать родила меня в тюрьме, чтобы вскоре распрощаться: она уезжала в
лагерь, а я в детдом. Там меня нашел полиомиелит, искалечивший мою ногу, и я
был передан специальному учреждению и щедрости случая с его избранником
Валтасаром.
После смерти Сталина матери удалось узнать, где я пребываю, однако
освобождать ее не спешили. На ее письмо ответил Валтасар, и завязавшуюся
переписку можно расценивать как хлопоты, благодаря которым я получил
маленькое наследство. В тяжбе с нищетой я не оказался последним лишенцем -
имея чем питать потребность в необычайном, а она кое в ком едва ли не самая
сильная после голода.
В одном из писем мать сообщала, что попала в лагерную больницу, но не
желает оставаться на операцию, с часу на час ожидая указа об освобождении. В
следующем письме говорилось, что, выпущенная наконец, она пустилась в
дорогу, но не миновала "вольной" больницы. Там перенесла операцию и оттуда,
бесконвойная, писала с безоглядной стенящей прямотой.
Ломаные русские слова, языковые неправильности как-то еще более
закрепляли выразительность того, что она заставляла увидеть: пору
бессолнечного зенита, когда солнце заменял выстрел.
У отца болела голова - из тайников доставали оружие, он взял в леднике
кусок льда, приложил к одному виску, к другому, и боль успокоилась. Мать
принесла мужчинам сухие тряпки - стереть смазку с винтовок и автоматов.
Беременная, она одолевала тошноту, делая бутерброды с салом. Мужчины
пересчитали и поделили патроны, а она налила горячий кофе в три термоса -
пришлось по одному на двоих. Она должна уйти из усадьбы, когда покажутся
грузовики коммунистов.
Мать осталась бы. Просила, чтобы перед концом отец застрелил ее, но он
ни за что не хотел.
Она заключала письмо молящей угрозой загнанности: если о сироте не
позаботятся, она проклянет русских, и Бог может дать силу ее проклятию.
Я получил письма за несколько недель до того, как мне исполнилось
тринадцать. Это, полагали друзья Валтасара, уважая родовую традицию, был уже
мужской возраст. Письма вручались мне без свидетелей, и, пока я читал,
Валтасар пересекал комнату от двери к окну и назад - легкотелый,
мускулистый, внезапный в движениях - выскальзывал в коридор и возвращался,
взглядывая на меня с задумчивой пронзительностью.
Он серьезно рисковал, не передав корреспонденцию куда следовало, а
теперь еще и предоставляя ее мне. Тихо протестующей стойкостью походя на
чеховского персонажа, он желал бы всю страну засадить вишнями, но
безнадежно-уступчивый дух вишневого сада делал складку на его переносице
тоскливой, а рот - мягко-немощным.
Он был ребенком, когда коммунисты определили его родителям, крестьянам
Пензенской области, якорь Дохлого Прикола. Мать вскоре умерла здесь от
водянки, а отец-сердечник дотянул до обнадеживающего момента, когда сын
получил паспорт и осуществилось восхождение из общей землянки в комнату
барака.
В городе, куда Валтасар стал ездить на занятия, встретились ему люди с
той душевной стесненностью, которая требует удаления от зла, воспринимаемого
остальными как мирная повседневность. В противостоянии ей, пусть и неявном,
есть доступная для немногих красота, и мало-помалу дружба духовных сродников
сплела свою пряжу вокруг нацеленности на добрый поступок. Я и моя мать с ее
письмами обрели самое положительное значение.
* * *
Серый многоэтажный корпус стал значим как средоточие зла. А ведь бетон
его стен защищал от злобных ветреных зим. Там кормили, и чай был с сахаром.
Нас, инвалидов, обещали приспособить к общеполезному делу и действительно
давали профессии.
На прилегающем к дому пространстве, поросшем редкой травой, - так
называемом стадионе - проводились пионерские линейки. Выстраивались ходячие,
остальным ставили табуретки и скамьи. Алели галстуки, выносилось красное
знамя, трубили в горн. Директор, бывший офицер, стоял в лоснящихся хромовых
сапогах, в военной без погон форме с орденской планкой на груди. Слушал
рапорты об успехах в учебе, о борьбе за примерное поведение, и его
малозапоминающееся лицо с непроницаемыми глазами замечательно отвечало
обстановке твердых, нужных и хороших начал. Не забыть, как резко я это
чувствовал и как повелевало мной воображение, вызывая ясный крепкий хлопок
выстрела. Я мысленно посылал пулю директору в лоб.
Меня обуревало восхищение этой ужасной дерзостью, а оно было вскормлено
ужасом безнаказанности, с которой лгали директор и его люди. Нас учили
воодушевленно петь о светлом будущем, о счастье, о благодарности стране: я
смотрел на бодрые в их честной фальши лица воспитателей и в мгновенной
яркости воспоминания видел нашу палату. Воспитатель, молодой парень,
выключил свет и приказал "отвернуться и спать". На койке рядом с моей он
занялся с искушенным мальчиком и после процедуры невозмутимо кинул на спинку
кровати его полотенце, посредством которого только что обошелся со своей
телесной принадлежностью.
Меня поражало, какими неуязвимо-правдивыми умели выглядеть этот человек
и другие воспитывающие, наказывая нас за иной ничтожно-мелкий проступок.
Среди мальчиков и девочек постарше, пусть полупарализованных,
хроменьких, горбатых, оказывались готовые к нарушению - по серьезности
второму после докуривания подобранных окурков. Со всей хитростью и
осторожностью пары проникали в загроможденные швабрами, метлами и прочим
инвентарем подсобки, в другие закоулки корпуса. И время от времени гвалт
возвещал, что предающиеся пороку накрыты.
Мало кто из работников ленился показать свою истовость в морали,
ревниво преследуя "безобразников". По ночам устраивались облавы, дабы
сорвать задуманное, если мальчик пробрался в палату к девочкам или наоборот.
Вспыхивало электричество, и в глазах тех, кто входил, взблескивал лютый,
торопливый голод любопытства. В каком-то веселье без смеха с нас срывали
одеяла, пылко желая обнаружить рядом с одним второе съежившееся коварное
существо.
Одна из воспитательниц выражала радость поимки несколько непохоже на
других. С ее мужеподобной костистой фигурой не вязался разбито-ноющий глухой
голос, которым она с пристаныванием восклицала:
- А-ааа, светопреставление!
Это была Замогиловна, увлекающаяся натура, кем наше учреждение однажды
пожертвовало. На ней сказалось последствие заурядной неприятности, связанной
с детдомом в Средней Азии: в доме содержались слепые девочки для влиятельных
мужчин. Происходившее приняло нескромные формы, и, дабы дом перестал служить
источником слухов, было решено не то чтобы закрыть его, но питомиц, во
всяком случае, развезти по стране. Две девочки попали к нам, и одну из них
Замогиловна застукала с мальчиком в нежилой, приготовленной для ремонта
комнате.
То ли потому, что не могла увидеть волнение воспитательницы, то ли по
иной причине, но девочка еще теснее обняла друга, не желая разлучаться, -
несмотря на леденящее завывание:
- А-ааа! Светопреставление!..
Замогиловна, сраженная оскорблением, даже на минуту онемела. Потом
объясняла, потерянно понижая голос до глухо клокочущего шепота:
- При мне не перестали! При мне, это самое, не знаю, как сказать, так и
делали свою гадость...
Она схватила пучок дранок, которые приколачивают к стене, перед тем как
ее оштукатурить, и впечатляюще доказала их пригодность и для другого
назначения. Из-под кожи испытавших это извлекли десятки заноз.
Замогиловну уволили - и, хотя употребили иные формулировки, не
поплатилась ли она за вольное обращение со строительным материалом?
Впоследствии Валтасар рассказывал, как трогательно ее осуждал на
собрании коллектива обыкновенно флегматичный старший воспитатель -
тяжеловесный стригущийся под бокс мужчина, чей могучий затылок выдавался над
воротником жирным гладким выступом.
- Нам не дано право побоев. Кто не первый год работает, может и понять.
На то нам и трактуют, чтобы мы насаждали так, а не иначе... - с
прочувствованной убежденностью говорил человек, известный воспитанникам под
кличкой Давилыч.
Мы знали, что он живет с обеими слепыми, да и немного нашлось бы у нас
юнниц, к которым бы он не благоволил. Стареющий, бессемейный, он баловал
любимиц карамелью - по-своему обаятельный увалень, чьи глаза, когда они не
бегали, смотрели и взыскательно и жалостно.
Душа толпы - большинства населения нашего дома, - не чуждая хищным
трепетам и злорадству, отдалась Давилычу: уступая пленительности, с какой он
наказывал за проступки.
В лукаво-рассеянной лености, шутовски подшаркивая подошвами, Давилыч
приближался к виновному, произносил наставление, подняв указательный палец,
и, благодушно спросив: - Зарубил себе? - покровительственно и ободряюще
протягивал лапу. Рука виноватого обреченно ложилась в обширную ладонь, и
жертва начинала пойманно извиваться - чувствуя себя обязанной захлебываться
смехом; она уводила голову в плечи, потела и роняла слезы, пересиливая себя,
пока, наконец, нестерпимая боль не прорывалась звуком, похожим на
обрубленный скрежет. Давилыч разжимал горсть, говоря: - Чего так? - и
удалялся среди опасливо приторможенного ликования.
* * *
В теснине вяжущих трений, в перебое придушенных вскриков, когда любой
порыв нуждается в костылях, идеалиста караулит тяжесть душевной судороги.
Пристанище больных овец и сломанных игрушек, в котором он был замом
директора, тяготило Виталия Александровича Пенцова жестокостью осознанного
плена. Понимая естественность явления для тех, чей быт составлял его,
Валтасар искал возможности противостоять будням. Необходимо было поставить
между собой и ими приемлемую цель как источник положительных эмоций.
Воображение свелось со здравым смыслом на случайности - на мне, и в голубой
тени проглянул луч красивой свободы - свободы доброго решения.
День, в который я стал знамением овеществленного вызова плену,
пригвоздил меня к стулу чувством, вызывающим особенную, невыразимую
потребность молчать. Я сидел в кабинете Валтасара, а он стоял страдающий,
худой, какой-то обдерганный, усиленно опираясь рукой о письменный стол,
накрытый листом плексигласа. Только что мне было сообщено о смерти матери.
Помедлив, он обжег мою щеку прикосновением ладони, взял со стола
справку, присланную из далекой больницы, и как бы забыл, зачем держит бумагу
в руке. С выражением нервной ломоты прочитал, что смерть моей матери
наступила от воспаления легких, осложнившего послеоперационное состояние.
В дверь постучали, и он впустил пожилого коренастого человека,
седеющего, кудрявого, в рубахе навыпуск с длинными карманами на груди,
которые оттопыривались от насованных в них записных книжек и прочей бумажной
всячины. По тому, как переглянулись Валтасар и гость и как вошедший
посмотрел на меня подавленно-смолкшими глазами, чувствовалось: он все знает.
Пенцов получил справку не сегодня и, прежде чем передать известие мне,
встретился с друзьями, обдумал и обсудил круг вопросов. Приход гостя был
обговорен. Присев на стул, тот, из деликатности не обращаясь прямо ко мне,
сказал довольно понуро, что человек должен быть стойким перед лицом
несчастья. Стало натянуто-тихо. Лицо гостя вдруг покраснело, беглым
движением выразив недовольство неловкостью.
- Чем это у вас так смердит в коридоре? - обратился он к Валтасару
ворчливо.
Тот объяснил с раздражительной мрачностью:
- В одном конце - уборные, в другом - кухня. Заменитель масла подгорает
ароматно.
- Раньше не замечал такой вони...
- Вы не приходили в это время. Ну так что, Илья Абрамович, - продолжил
Валтасар по-деловому, - я уже прозондировал и теперь, что вы скажете... - он
назвал денежную сумму. - Можно будет собрать?
Они заговорили о том, зачем нужны деньги. Разговор этот - с
недомолвками, с оглядкой на меня - остался тогда мною не понятым. Дело же
относилось к запрещению советским законом усыновлять физически неполноценных
детей. Следовало склонить к помощи директора учреждения и кое-кого из
чиновников, для чего существовало средство.
Илья Абрамович извлек из нагрудного кармана книжечку, оказавшуюся
весьма ветхой, и в охотной сосредоточенности принялся перевертывать
замусоленные исписанные листки туда и сюда, хмыкая и покрякивая. Занятие
окончилось тем, что он уставил глаза на Пенцова и, внушительно двинув ими
под изломом пробитых сединою темных бровей, с силой кивнул. В кивке было
что-то грозное.
- Соберем! - с категоричностью сказал Илья Абрамович.
Валтасар как-то странно осмотрительно, словно ощущая тревожную помеху,
обогнул письменный стол и сел за него.
- Арно, подумай и скажи... Хотел бы ты жить у меня и Марфы? Жить как
родной сын?
Мое сердце стукнуло, неожиданным выстрелом кинув кровь в виски. Меня
облило неистовство возбуждения, похожее на взрыв, с каким открылась брешь в
том сумеречном, что окружило меня и бессрочно - после смерти матери, - в
том, что я потом называл то угрюмой негой хищничества, то трусливым
сладострастием лжи. Близость прорыва вызывала безотчетную уверенность в
блаженстве, которым не может не быть все, что ждет за ним. Только так и
могло выразиться сопротивление настоящему.
Но все равно я запомнил токи чего-то неуследимого, что можно назвать
присутствием предчувствий, которое не давалось сознанию восьмилетнего. Горе
от известия о смерти матери тоже никуда не делось, и я сидел в терпком
ознобе угнетенно-повышенного жизнеощущения.
Передо мной был Валтасар, который предполагал ответ, но сохранял
покорное напряжение, и я кивнул, невольно последовав примеру Ильи
Абрамовича.
Тот вскочил и, пока Пенцов выходил из-за стола, схватил мои руки и
потряс их. Затем Валтасар слегка сжал ладонями и погладил мои плечи. Илья
Абрамович торопливо говорил в накале растроганности:
- Я вижу более глубокое... вырвать из нравственных нечистот и не только
дать тепло, но сберечь чистоту для истинного, для прекрасного! Предпосылка
счастья - незамаранность первой близости... - он сердито смутился и сменил
тон на трезво-хлопотливый: - Мы мобилизуем! Обегу всех, в ком есть искра...
Он действительно мобилизовал. Сам залез в долги, даже продал что-то из
своего небогатого имущества. И я был выкуплен.
9.
После влажного бриза возобновился зной. Напал с рассвета - мы взмокли с
Бармалем по пути в школу; с первого же урока класс изнывал, на переменах
только и поминали купание.
Придя из школы, мы застали во дворе всю нашу компанию, готовую к походу
на пляж.
- Опять будешь три часа жрать?! - закричал мне Гога. - Бери куски с
собой - катим!
Он повез меня на велосипеде. Мы катили наезженной колеей по степи,
компания валила следом: сперва Гога не слишком от нее отрывался, наконец не
вытерпел, нажал на педали - мы понеслись.
Сколько раз за шесть лет я преодолел эту дорогу! Когда ни у кого не
случалось велосипеда, на середине пути меня взваливал на спину Саня Тучный.
Восседая на нем, я вдохновенно развлекал друзей:
- Ночь, короче, страшная до бешенства, темень, ветрище! Лезем мы с
Валтасаром по болоту (компания прекрасно знает - мы с Валтасаром сроду не
бывали ни на каком болоте), лезем... и вдруг что-то белое спускается. Да...
Воздушный шар. Вот... А с него... с него...
- Ну? - поторапливает Тучный; всем занятно, что же такое я преподнесу.
- С шара, короче, - два человека. И собака. Только такая, как бы
сказать, собака... что вообще даже и не собака... А робот такой. Вот. Но на
самом деле и не робот. Короче, это те два человека думают, что робот... а
он... а это - пришелец с другой планеты... Оборотень как бы. Он их
заманивает...
Компания шагает некоторое время молча, я с усердной поспешностью
приискиваю продолжение посногсшибательнее.
- Толкай дальше! - требует Саня. - Не сачкуй.
За мое фантазерство я авторитет во дворе - оказался схватчивым учеником
Черного Павла. Недаром я его любимый слушатель. И еще я неупиваемо читаю.
Мне дарят книги, книги - Валтасар, его друзья.
* * *
Мое тринадцатилетие приехали отпраздновать несколько человек из тех,
что выкупили меня. На крупной голове Ильи Абрамовича залихватски сидела
барашковая папаха. Он как-то шало сорвал ее, и полуседые чуть влажные кудри
встопорщились, поблескивая при электрическом свете.
Илья Абрамович Вульфсон когда-то жил в Ленинграде, писал сценарии для
кино. В тридцать пятом году его посадили. Пару лет спустя, в лагере, узнал:
расстреляли его жену; она была ученый-орнитолог. Средний сын погиб на войне,
погибла и дочь - пошла на фронт добровольцем. Старший сын, видный экономист,
был из-за слабого зрения негоден к военной службе. Пережил блокаду. Его
расстреляли по "ленинградскому делу".
Когда при Хрущеве Илью Абрамовича выпустили из лагеря, ему, разумеется,
не подумали возвратить жилплощадь в Ленинграде. Удалось устроиться
преподавателем института в городе близ Каспия.
Илья Абрамович не снял башмаки с калошами, а ловко выпрыгнул из них, не
заметил предложенные тапки и живо пошел ко мне в серых шерстяных носках.
Поцеловав меня в обе щеки, улыбнулся какой-то длинной, хитрой полуулыбкой,
будто предвкушая подковырочку:
- Как звали полицейского, который преследовал Жана Вальжана?
Я ответил, и вопросы посыпались. Затем "Отверженные" Гюго уступили
место всемирной истории...
Илья Абрамович со значительностью взглянул на других гостей и объявил
громким шепотом:
- Выкупленный стоит потраченных денег!
Гость, которого звали Зямой и чье лицо было нетерпеливо-внимательно,
сняв очки, раскрыл глаза так, что над радужкой обнажились полоски белков.
- Прямолинейно, однако...
Валтасар, помогавший Марфе расставлять на столе тарелки, объяснил: со
мной "с самого начала не кокетничали на предмет больных вопросов", и я моей
серьезностью и неболтливостью доказал верность выбранного подхода.
- Он допущен к темам... - поведал обо мне Валтасар и, выжидательно
помолчав, опустился на табуретку.
Зяма скептически поджал губы и вдруг задал мне вопрос:
- Кто такой Сталин?
Я, через силу умеряя страстность, ответил:
- Властолюб, который заставил диктатуру служить себе! Его сделало
насилие, оно давало ему топтать народы!
Мой экзаменатор оценил:
- Уровень! - и, сидя, отвесил полупоклон Пенцову. - Поздравляю! - затем
опять обратился ко мне, дружески-ироничный: - Но, мой юный Арно,
остерегитесь сладенькой водички толстовства! Без насилия нет борьбы, а без
борьбы мы не переделаем мир. Лишь революционная диктатура сокрушает
угнетателей. А ренегату Сталину противостоит сам Маркс, противостоит
гениальный практик Ленин.
Зяма носит фамилию матери; его отец, знаменитый командарм, был
расстрелян по приказу Сталина. Сын считает себя верным ленинцем. По его
мнению, Сталин - предатель, извративший марксизм-ленинизм. Например, то, что
ликвидировали зажиточных крестьян, так называемых кулаков, есть
широкомасштабное государственное преступление. Зажиточные крестьяне должны
были мирно врасти в социализм.
- На столе сейчас высилась бы во-о-т такая горка белого хлеба!..
Валтасар встал с табуретки: - Сядьте! - протянул он руки, что вышло
несколько картинно, и усадил гостя на свое место, хотя тот перед тем удобно
сидел на стуле. - Страна, - продолжил Пенцов с вымученной сдержанностью, -
живет такой жизнью, что немыслимо размышлять о чем ином, как не о хлебе и о
жестокости. Закоренело аморальный тип работает старшим воспитателем: я знаю,
хотя и бездоказательно, что он тайком живет с девочками-подростками. Наш
директор покрывает его. Их связывает прошлое. После войны оба были заняты на
одном поприще - вылавливали по стране беспризорников. Директор - тогда он
был офицер известной службы - мне рассказывали, мог ударить пойманного
малолетка... - Валтасар умолк и договорил с колебанием, как бы отступая
перед необходимостью произнести это, - ударить по голове рукояткой
пистолета... То есть наверняка кого-то убил. И этот детоубийца...
Илья Абрамович страдальчески поморщился и пророкотал в кротком гневе:
- Не может же у вас не быть никого - с потребностью добра к детям...
- Почему же, - сказал Валтасар сумрачно. - На днях уволили няню:
девятнадцати лет, сама бывшая детдомовка. Позволяла мальчикам... Заявила:
"Они так и так с семи лет все знают. Жизнью безвинно обиженные, а мне горячо
благодарны! Пусть вам кто-то будет так благодарен!"
- Что вы говорите... - пробормотал Илья Абрамович сконфуженно.
Зяма строго следил поверх очков и с жаром начал о том, что раз стали
валить сталинские статуи - "будут, и это не за горами, грандиозно-позитивные
сдвиги".
- Реабилитируют не только маршалов, командармов. Засияют имена Бухарина
и Рыкова! Партия очистится от перерожденцев, железная метла не минует этого
директора.
Валтасар потупился и осторожно произнес:
- Уповать, что очистится сама? Она не должна быть чем-то священным.
Чтобы мерзавцы не прикрывались партбилетом, нужны и другие партии... - он
дружески, извиняющимся тоном добавил: - Конечно, партии с социалистической
программой - безусловно левые.
Глаза Зямы ушли далеко за стеклышки очков.
- Надеюсь, сказано необдуманно, - начал он с вынужденной любезностью, в
то время как втянутые его щеки загорелись синеватым румянцем, - а то ведь
можно и понять - вы подводите мину под завоевания, которые не удалось
погубить Сталину...
Валтасар протестующе вскинул руки и замотал головой. Илья Абрамович
умоляюще, с лукавинкой, воззвал:
- Зяма, ради всего святого, не надо! К счастью, мы все тут
беспартийные, и нет нужды доказывать идейность.
Тот, к кому он обращался, крепко сморщил лоб, очки вздрагивали на
тонкой переносице:
- Партию создал Ленин. И теперь, когда ленинские нормы
восстанавливаются, когда...
- Хотелось бы, - вставил Илья Абрамович, - небольшого довеска к
газетным обещаниям! Вспомните: когда мы выкупали молодого человека, с хлебом
были перебои, но черной икры хватало. А нынче?..
Привычно-пониженные голоса повели разбухающую перепалку о том, когда и
благодаря чему "будет накормлен народ", "нравственность обретет защиту не
только на словах" и "незамаранность детства даст свои плоды - интимные
отношения поднимутся над низменным".
Смуглый брюнет, чей нос опирался на стильно подстриженные усы,
сливавшиеся с короткой красивой бородкой, требовательно сказал:
- Минуточку! - и произнес: - Идеи - треп, если у их поборников нет
критически злого...
- Евсей за Евсеево! - перебил Зяма. - Ну скажите же ваше излюбленное:
"За добро горло перерву!"
Евсей отвечал взглядом наблюдательно-легкого юморка.
- Мы забыли о герое нашего сбора, - проговорил осуждающе и повернулся
ко мне: - Друг мой, кому сегодня тринадцать, не покажете - что вы поняли из
всего услышанного?
Мое сознание утопало в едких клубах непроизвольно возникающего
пережитого. Наш серый многоэтажный корпус, провонявший уборными и
тошнотворной гарью кухни, гневливая праведница Замогиловна,
свойски-снисходительный Давилыч. Директор, который сейчас увиделся злобной,
с черными макушкой и хребтом, овчаркой... Болезненно-зримым хлестали
воображение и письма матери... Будоражащий океан не мог не выйти из берегов.
- Если никак ничего нельзя, то - индивидуальный террор! - выдохнул я
мысль, поражаясь ее чужой завидной взрослости.
Мгновенно все, кто был в комнате, взглянули на закрытую дверь. Немая
минута окончилась на слабых звуках - Зяма, в каком-то крайнем упадке сил,
пролепетал, адресуя Пенцову:
- Вы взбесились? вложили ему...
- Не было! - Тот, потемнев лицом, придвинулся ко мне, говоря глухо и
жалобно: - Ты слышал от меня что-либо подобное?
- Конечно, нет! - Я внутренне ощетинился от остро-неприятного холода к
нему.
- Пожалуйста, повтори всем, - попросил он, и я повторил.
Он испытал облегчение - сжал кулак, несколько раз взмахнул им, и мне
бросилось в глаза, как опутана венами худая рука.
- Ты должен раз и навсегда осознать, - услышал я, - нельзя даже в
мыслях присваивать право решать о... о чьей-то жизни.
Удрученный Илья Абрамович внес свою лепту:
- Никому не дано лично осуждать на... на то, что ты взял себе в голову!
С этим невозможно жить среди людей! Это - злая доля, зло съест самого тебя.
Зяма, тревожась до чрезвычайности, горячо зашептал:
- Напомню, я предостерегал! Вырывать из коллектива, пусть ужасного, но
- коллектива! - чревато... риск есть и будет, мы не гарантированы от самого
нежелательного...
Меня выкручивало в преодолении вызова. Я завел руки назад, вцепился в
спинку стула, скрючил пальцы здоровой ноги, стискивая всего себя, чтобы не
закричать: "Но я же не могу не думать! А думая - никогда не обхожусь без
выстрела! Я хочу-хочу-хочу хотеть того, о чем сказал!!!"
* * *
Лицо Евсея отразило как бы оттенок улыбки, что свойственна сдержанной
натуре при виде чего-либо интересного.
- В Арно бродит ранимое самолюбие, и он поймал всех вас на эффекте, -
сообщил он так, точно от него ждали объяснения. - Между тем, я чувствую, наш
друг - вовсе не экзальтированный лирик, а неразвившийся рационалист.
Проверим гипотезу? - спросил он меня и, отведя в угол, заслонив от взглядов,
принялся "гонять по математике".
Его работа была связана с исследованиями в заливе Кара-Богаз-Гол:
уникальный состав веществ в воде, происходящие процессы. Евсей занимался
математической частью.
Удовлетворившись моими ответами, он сказал намекающе:
- Все стоит на математике, из нее вытекает и в нее возвращается.
Хочется кому того или нет, но повседневность планомерна! Разлад с
рациональным оборачивается нолями и минусами.
Прибежала из кухни Марфа - позвала мужа, они принесли шипящие
сковороды: рагу из баранины, поджаренную на сале лапшу. Последствие моих
слов нашло себя в общем желании подстраховаться: включили магнитофон, чтобы
упредить возможность сомнений - у нас, под предлогом моего дня рождения,
нормальная бытовая гулянка.
Илья Абрамович, стараясь развеять неладное в обстановке, что цепко
держалось после сказанного мной, поднял стопку жестом, полным достоинства и
приятности:
- Царский пир! - и перед тем как чокнуться с Валтасаром, пожелал мне
немного аффектированно: - Чтобы ты так жил!
Взрослые выпили, закусывают соленой килькой, подхватывая на вилки
промасленные кольца лука. Мне и трехлетнему Родьке дали компота из
сухофруктов - понемногу, чтобы сладкое не перебило аппетит. Магнитофон
выдает исполняемое с деланной заунывностью, кем-то безголосым:
Будет вьюга декабрьская выть -
То его понесут хоронить...
Родька стал приплясывать, и его вид был само чувство ответственности.
Мои нервы еще гудели, но не так воспаленно. Евсей скосил на меня глаза и,
намазав кусок мяса горчицей, уклончиво улыбаясь, взял рюмку:
- Водка для рационалистов - вода жизни, - рассуждал он как бы сам с
собой, - дозированная, она разгружает, чтобы не было крена в сторону
невозможного...
В дальнейшем у меня будет вдоволь оснований вспоминать этот день, и
однажды, уже в зрелую пору, я уловлю в себе то, что облеку в образ: пролито
вино, и короткая струя разбилась бесформенно... Всплеск преобразуется в
мысль, что не случайности редки в жизни, а редко понимание их
естественности. По смыслу совершенно никак не связанное со всей этой
историей, выступит на первый план место в Книге пророка Даниила: "Валтасар
царь сделал большое пиршество..."
Валтасар, к которому отнесено: "...ты взвешен на весах и найден очень
легким".
10.
Шины увязают в песке, мы слезаем с велосипеда. На пляже почти вся наша
школа; беспрестанно кивая знакомым, двигаемся к нашему месту - неудобному
глинистому обрывчику: там меньше народа. Гога знает - я стесняюсь моей ноги.
Два-три года назад не так стеснялся, хотя носил тогда аппарат: друзья по
очереди (делать это каждому так нравилось!) помогали мне его снимать и
надевать - чужие мальчишки, гомозливо теснясь вокруг, ненасытно созерцали
процедуру.
Но теперь я все придумываю отговорки, чтобы остаться в брюках, мне
кажется, наш обрывчик недостаточно удален от толпы. Сколько купальщиков!
Взгляд скользит по полуобнаженным фигурам, скользит - задерживается на
одной: я прикусываю губу. С прикушенной до крови губой смотрю на стоящую
шагах в двадцати, по щиколотку в воде: восхитительно сложенная, ко мне
вполоборота, она еще не увидела меня.
- Гога! Вон та - наша учительница! - я шепчу, а в моем пересохшем,
будто передавленном горле катается комок. - Она же голая, Гога!.. Такие
узкие трусики - два пальца...
При ней я почему-то всегда до безобразия наглею, на ее уроках я ехиден,
болтлив, цепляюсь к ней, трепливо переспрашивая, стараясь, чтобы выходило
комичнее, чтобы потешался весь класс. Она скажет: "Возьмем рейсфедер". -
"Какой Федя?" - недоумеваю я. "Угольник..." Демонстрируя смелую развязность,
щиплю Бармаля: "Больно? Вы сказали, ему больно?" Бармаль добродушно
ухмыляется моему острячеству, прощает щипок. Я чувствую, как глуп и жалок,
но я бессилен самообуздаться. Нахально смотрю ей в глаза - бередяще хочется,
чтобы она взбешенно крикнула: "Шут!" Тогда я брошу в лицо ей что-нибудь
предерзкое.
Хотя она больше не глядела на меня жалостливо, как при первом появлении
в классе, я мщу ей. Мщу не только за тот взгляд, а как-то вообще - за то,
что мне и самому непонятно... Иногда она на меня смотрит со сквозящим
требованием встревоженной мысли - как мне тогда беспокойно! Едва не корчусь,
точно мне льют воду за шиворот.
Все эти дни я разузнавал о ней - она живет одна на квартире у старухи,
что вечно сидит на рынке с мешком семечек.
Она в воде по щиколотку; вытягивает ногу, водит ею по воде, словно
разглаживая, решительно и мягко, без всплеска, вбегает в протоку, умело
плывет. Гога следит восхищенно.
Сижу на краю раскаленного обрывчика и в яростно пожирающей спешке,
будто смертельно боясь не успеть, скребу глину ногтями. Солнце плавится,
засыпая протоку искристыми блестками, нестерпимыми для глаза, даль видится
плохо, сизовато-смуглая из-за рассеянной в воздухе тонкой пыли. В давящем
дремотном зное слышен стойко-плотский запах преющей тины.
Искупавшись, она вышла из протоки почти напротив нас - мы встретились
взглядами. Я заерзал на искрошенной глине, колкой, как толченое стекло. Небо
излучало сухой, резкий, оттенка красной меди свет, и приходилось щуриться и
терпеть, чтобы, глядя на нее, не прикрывать ладонью глаза.
Она взошла к нам на бугор.
- Почему ты не там? - кивнула на скопление купальщиков. - Там наши все.
Молчу. И тут она догадалась. Я это понял по ее взгляду на мою ногу.
- А вы почему не там? - спросил и нахально и пришибленно, отчего
усмешка у меня, должно быть, получилась кривенькой.
- Вы уже взрослые ребята - мне неудобно. Думала - подальше... - сказала
просто; в умных, все понимающих глазах - ни тени раздражения.
Мне стыдно - она вовсе не высокомерная; как я мог считать ее такой? Но
я не в силах немудряще сдаться.
- Садитесь, посидите с нами! - сказал бесцеремонно, в страхе, что моя
наглость спасует.
Она спокойно кивнула на песчаную полоску у воды:
- Туда перейдем.
Там открытое место, там с моей ногой я буду все равно что на сцене. Она
видит, как я не хочу переходить.
- Песочек. А тут илисто и тина.
Повела рукой, будто распахивая невидимую дверцу; этот жест и то, как
она пошла, выступая гибко и плавно, было донельзя мило. Гога, не взглянув на
меня, покатил за ней велосипед.
Беззвучно ругаясь, ненавидяще комкая подхваченную с земли майку, я
заковылял за ними. Как враждебен мне весь свет! Как ненавижу я всех, кто на
меня смотрит!
Она опустилась на песок, разгладила его ладонью и с наклоном головы к
плечу - в этот миг вожделенно для меня интимным, - пригласила:
- Загорай, Пенцов! И поговорим.
Сказала достаточно властным, учительским тоном - его я еще у нее не
слышал. Я удивился ему, но еще раньше, чем удивился, - лег.
- Ну - в брюках?! - она обернулась к Гоге: - Стащите с него!
И Гога, добрейший старинный мой друг Гога, по первому ее слову, с
готовностью, с охотой сорвал с меня брюки.
Я лежал на животе, морщась разметывал щелчками песок; лицо пощипывало -
наверно, я был кошмарно красен.
Она сказала с неловкостью в грустном голосе:
- Угловатый ты человек. Расшатанный и колючий.
Скривив губы, я дул в песок, соглашаясь, что я неудобный человек.
- Надо бы с твоими родителями познакомиться.
- У него Валтасар сам педагог! - значительно произнес Гога.
- Кто это - Валтасар?
Гога деликатно смылся. Она переспросила, глядя ясно и настойчиво:
- Что за Валтасар?
Сгребая и разгребая песок, я хмуро рассказал мою историю.
"Сейчас она меня пожалеет - сплюну и уйду! - я со злостью ждал. - Лишь
первое словечко жалостливое - крикну: - Ну, все услыхали? Разузнали?
Довольны? - И обязательно сплюну!"
Она молчала. Я осторожно взглянул. Теперь она хмуро пересыпала песок в
ладонях.
Вдруг тихо, в задумчивой замкнутости, будто меня вовсе и не было рядом,
сказала:
- Красивое ты явление, Пенцов.
* * *
Я судорожно сглотнул. Жутко-заманчивая глубь ошеломления сказала мне:
вся моя жизнь, сжимаясь в мытарствах, одним угрюмо восстающим усилием шла к
тому, что только что случилось. Я обессилел счастливым бессилием, выговорил
бестолково невнятицу:
- Фамилия-то... - и закатился смехом одуревшей влюбленности и секрета
двоих.
Она смотрела вопросительно.
- В учреждении... - я остановился, пережидая приступ, - фамилия была
моя собственная, а имя дали Артем... а теперь, ха-ха-ха... имя настоящее,
эстонское, а фамилия... - и я не мог больше ни слова протолкнуть сквозь
тряску ликующего нутряного смеха, не более громкого, чем воркотня кипятка.
Она вскочила и вдруг, поймав мою руку, рывком меня подняла, повлекла в
воду.
- Не трусь! Что за водобоязнь?!
Вырывая руку, я шкандыбал за ней, моя обглоданная болезнью левая нога,
споткнувшись о воду, подогнулась: падая, я обхватил обеими руками ее выше
талии, с ужасом, с потрясающим стыдом осязал гладкое обнаженное тело, от
головы отхлынула кровь, сердце словно сдавила ледяная ладонь; немощная нога
не выпрямлялась - с чудовищным чувством катастрофы я продолжал невольное
объятие.
Она видела мое лицо - она все во мне поняла: нарочно со смехом меня
затормошила, будто мы шутим, балуемся, будто я вовсе не падал, не схватился
за нее беспомощно, унизительно, позорно... Благодаря ей я незаметно очутился
в воде, нырнул - я нырял, нырял, остервенело желая скрыться от нее, от всех!
утонуть с бессознательной легкостью случая...
Потом стоял, колыхаясь, по подбородок в протоке, передо мной были ее
глаза: как она во мне, я тоже в ней сейчас все понимал. Она обдала меня
брызгами, ударив ладонями по воде, она брызгала, брызгала - говоря в себе:
"Бедный мальчишка, я растормошу-растормошу-растормошу тебя!!!"
Странно - я уже не переживал. Смеясь, она за руку потащила меня из
протоки: я прыгал на правой ноге, опираясь на локоть учительницы, и мне было
весело - совершенно искренне весело, - словно не я вовсе минуту назад
страстно хотел пропасть под водой.
Мы падаем животами на песок, подгребаем его к себе, от экстаза я впился
зубами в мою руку. Я почти касаюсь волос цвета кукурузных хлопьев, у нее
твердо очерченные губы, нижняя упрямо выдается; ресницы плотные и выгнутые,
как листья подсолнуха. Я чувствую, что мысленно говорю ей "ты". Смотрю в ее
глаза - она знает, что я говорю ей "ты".
- А-аа... Валтасар - хороший человек?
Киваю. Она поняла во мне все, что я хочу сказать о любимом Валтасаре.
- Кого ты больше любишь - его или Марфу? - спросила и засмеялась. Она
смеялась, что задала мне вопрос, как пятилетнему.
- Ты зна... вы знаете, - я поправился, - Марфа тоже человек что надо,
вся такая прямая во всем, снаружи строгая, а сама добрющая! И какой хирург!
Если б не она, я б до сих пор таскал аппарат.
Она понимает во мне все мои непроизнесенные радостные слова о Марфе...
- А брат твой?
- Конечно, любит! Даже когда жалуется на меня, все равно я - Арночка.
"Арночка меня обижает..." - передразниваю Родьку.
- А ты обижаешь?
- Самую малость. Чуток.
Мне почему-то казалось - она курносая; она вовсе не курносая. Если
дотронуться до ее волос... Взять и дотронуться?..
Представляю - школьницей она наверняка свирепо дралась с мальчишками: у
нее такое отважное лицо!
- Вы не русская? Ваши отчество, фамилия...
Ее фамилия - Тиманн.
- Пишусь русской. Папа - поволжский немец.
К тому времени я чуток слышал о немцах Поволжья. Их тоже выселяли.
Смутная дымка обнажила косой бесприютный парус, его несло к Дохлому
Приколу... Мне стало тепло от этого - она прочла. За тенью почуялся коренной
смысл, который потянуло стать очевидностью...
Ее с родителями выселили в сорок первом. Ей не было двух лет. Мама -
русская; могла б подать заявление на развод и остаться в родном Саратове. Но
она взяла дочь и поехала с мужем; скотный вагон, остановки в поле, когда
мужчины и женщины скопом оправляются тут же у состава. Конвой предупреждает:
"Держаться кучно! Отход в сторону - открываем огонь!" Их везли и везли -
полмесяца или дольше. Для мамы - радиотехника по специальности - в колхозе
Восточного Казахстана нашлось только место скотницы.
Отца с ними разлучили: отправили в Оренбургскую область добывать нефть.
Только после войны было разрешено приехать к нему. Он работал на буровой,
втроем жили в углу типовой многосемейной землянки.
- Однажды я на него обиделась: обещал почитать на ночь и не почитал,
уехал на ночную вахту. Думаю: вернется, подхватит меня на руки, поцелует - а
я в ответ не поцелую... - она сжала в горсти песок - песчаная струйка
потекла из загорелого кулака. - Его привезли... меня не пустили...
В скважине взорвался природный газ, который часто сопутствует нефти.
Недра пальнули стометровой стальной трубой, вызвав пожар... Среди погибших
оказался и ее отец.
Так близок ее профиль - я чувствую тяжесть, с какой опустилось веко,
поникли ресницы.
- Страшно сказать, но зато мама получила свободу, какой не было при
муже-немце. Мы смогли вернуться в Саратов, мама опять стала работать по
специальности...
Я недвижно ждал еще нескольких слов: сладострастного удовлетворения от
того, что подозреваемое - железно-естественно. Ее муж - тоже учитель... или
кто он там? Когда он приедет?
- Ну и?.. - сказал я со злобой, которая, как бы отстраняя надежду,
подыгрывала ей.
- Окончила институт, направили сюда. Вот и все.
"Вот и все..." - восторг душила суеверно вызываемая подозрительность к
избавлению, которое не может быть невероятно полным, и в трепете внутренней
шаткости я спросил окол