что ему
приснился сон, в котором "капитан возводит на эшафот товарища Сталина,
надевает ему на шею петлю и выбивает из-под ног товарища Сталина табурет"...
После услышанного, капитана "преследовала неотвязная мысль: ну а как инженер
расскажет свой сон кому-нибудь еще? Пойдет слух о его участии в экзекуции,
быстро дойдет до начальства. Ты капитан, знал о сне своего соседа? Скажешь -
не знал, а сосед скажет, что мне же первому рассказал. Скажешь - знал,
почему же тогда срочно не доложил. Душевные терзания разрешились при входе в
здание республиканского МГБ. Поднимаясь по лестнице, он точно знал, что идет
в кабинет шефа с намерением все доложить по форме".
Пока рассказ не дочитаешь до конца, даже тем из нас, кто начитался
"самиздат, тамиздат" и многое другое, что было опубликовано разными
"издатами" о сталинщине, трудно предположить, что оба героя этой абсурдной
ситуации в итоге будут приговорены к 25-ти годам по статье 58, пункт 8 -
террор через статью 19 (подготовка через намерение) и пункт 11 - создание
антисоветской организации для подготовки террористического акта. Это был
конец 1952 года, а в 1954 году они оба в один и тот же день были
реабилитированы.
Особую глубину впечатлению от этого рассказа придает то обстоятельство,
что он основан на реальной истории, которую автору рассказал академик Густав
Иоганович Наам.
Нелицеприятные отзывы современников о содержании рассказа Тургенева
"Сон", при достаточно высокой оценке художественных приемов, используемых
автором, очевидно, явились свидетельством тому, что писателю-реалисту,
создавшему такие остросоциальные произведения, как "Записки охотника",
"Рудин", "Дворянское гнездо", "Накануне", "Отцы и дети" и др., не прощалось
всерьез писать о том, что не опирается на конкретные знания. Но
тоталитаризм, диктатура в своем отношении к сути бытия человеческого ни на
науку, на здравый смысл не опирались. И потому, даже при идеологии,
основанной на оголтелом материализме, сон человека - подконтрольная власти
реальность, которая способна определять его жизнь и судьбу.
Я отношу "Новый журнал" и к изданиям литературоведческим, от слова
"ведать" - "управлять, заведывать чем-нибудь, наблюдать за чем-нибудь"
(Толковый словарь русского языка под ред. Д. Н. Ушакова. М., 1994). И не
потому, что издатели журнала сами определяют так его статус, вовсе нет,
насколько я понимаю. Такое место, такое назначение журналу уже объективно
определено всей его историй, теми людьми, которые его создавали и создают, и
которые с ним сотрудничали и сотрудничают, той планкой, на которой он держит
свой уровень, той аурой, которой он окружен среди литературной
общественности, читательской аудитории по обе стороны океана.
Помимо того, что я написала в своем первом очерке о НЖ, из огромного
числа подтверждений сказанному, я бы хотела здесь привести некоторые
фрагменты из воспоминаний Г. Иоффе (постоянного автора замечательных обзоров
в разделе "Библиография" этого журнала). Автор делится теми трудностями, с
которыми он сталкивался при попытке "добраться" до "Нового Журнала" в
Советской России. Как символ свободы слова, в условиях несвободы он не мог
быть доступен не только рядовым читателям, но и тем, кому он был необходим
по профессиональной надобности.
"...Это было в конце 60-х гг., - вспоминает Г. Иоффе, - и название
журнала, я, вероятно, нашел в подстрочнике какой-либо "белоэмигрантской"
книги. В Ленинской библиотеке выписал этот номер, толком не зная его
содержание... Я перебирал номера "Нового Журнала" до тех пор, пока однажды
меня не попросили зайти в кабинет заведующего.
- Этого журнала у нас нет, так что подавать требования на него больше
не надо.
- А знаете ли, в какой библиотеке он может быть? - спросил я.
- Этого не знаю, но у нас его нет.
Тон его речи сомнений не оставлял: журнал есть, но он либо не выдается
вообще, либо почему-то не выдается мне. Реакция на это могла быть только
одной: значит, там есть такое, до чего кровь из носа добраться нужно. (В
поисках материалов историк - азартный охотник.)
Историк все же добрался до "запретного плода", и, конечно же лукавил,
задавшись вопросом: "Чего боялся академик Поспелов, запирая "Новый Журнал" в
спецхрановский сейф, а сам этот журнал почитывая...?"
Историк Иоффе лукавит, потому что знал на него ответ, которым и
завершает свои воспоминания: "Вместе со своим прямым предшественником
парижскими "Современными записками" он ("Новый журнал") запечатлел на своих
страницах драматизм российской истории ХХ в." (НЖ, No 226).
"Новый журнал" соответствует титулу литературоведческий, потому что
мимо него не проходит ни одно сколько-нибудь заметное событие литературной
жизни по обе стороны океана, о чем свидетельствует, как я писала выше,
раздел "Библиография" каждого выпуска.
Ныне мое внимание привлек в этом разделе очерк опять же Г. Иоффе,
посвященный нашумевшей книге А. И. Солженицына "Двести лет вместе" (НЖ, No
227).
Критик начинает свой анализ с попытки определить мотивы и цели, которые
побудили писателя обратиться к столь сложной, острой и уязвимой теме. "К
проблеме русско-еврейских отношений можно подойти двояко, - отмечает Иоффе.
- Можно рассматривать их в сугубо религиозном аспекте. Но тогда мы
оказываемся в сфере мистики, которая, как пишет Солженицын, вряд ли
"обязательна для рассмотрения осязаемых, близких нам явлений". И он избирает
иной подход к проблеме. "В пределах нашего земного существования, - пишет
он, - мы можем судить о русских, о евреях - земными мерками. А небесное
оставим Богу".
Г. Иоффе пишет: "Известно, когда писатель надолго обосновался в США,
его обвиняли в русском национализме, даже антисемитизме. Одним из оснований
такого обвинения, стало то, что, повествуя в "Красном колесе" об убийстве П.
Столыпина, он назвал еврейскую национальность убийцы - Д. Богрова".
Вместе с тем критик не склонен думать, что книга писалась Солженицыным
для самооправдания. "Обращаясь к истории, - пишет Иоффе, - он старался
"посильно разглядеть для будущего взаимодейственные и добрые идеи
русско-еврейских отношений".
Подкупает то, что Г. Иоффе свой анализ осуществляет объективно,
беспристрастно и, я бы сказала, интеллигентно. И мне думается, что в
заключение очерка он ставит главный вопрос, который волнует тех, кто хочет
видеть в авторе книги того Солженицына, который стал символом борьбы за
демократию и против тирании.
"В предисловии к книге, - отмечает Иоффе, - А. Солженицын выразил
надежду на то, что будет понят и евреями и русскими. Увы, почти наверняка на
обеих сторонах найдутся "критики", которые опять сочтут, что писатель
склонялся если не к оправданию, то к смягчению позиции одной из сторон. Одни
скажут: он "потакает евреям", другие: он - скрытый антисемит. Действительно,
какой-то "каленый клин" вбит в русско-еврейские отношения. Книга А.
Солженицына - попытка выбить его. Удастся ли?".
В наши дни, когда межнациональные, межэтнические отношения стали одной
из самых болевых точек на планете Земля, считаю уместным процитировать
фрагмент статьи М. Горького "О евреях", написанной им почти сто лет назад (в
1906 г.): "Я склонен думать, - писал он, - что антисемитизм неоспорим, как
неоспоримы проказа, сифилис, и что мир будет вылечен от этой постыдной
болезни только культурой, которая хотя и медленно, но все-таки освобождает
нас от болезней и пороков...
...Необходимо ... развивать в себе нравственную чистоплотность,
воспитать чувство брезгливости к проявлениям в человеке начала
зоологического; одним из таких проявлений является унижающая человека вражда
к людям иных племен".
Человек по своей сути интернационален, потому что из утробы матери он
появляется просто Человеком. Осознание национальной, этнической
принадлежности к нему приходит с информацией, вбирающей основные факторы
социальной среды всех уровней (от узко семейных до политических,
экономических, культурологических), которые характеризуют общество, в
котором он формируется как человек вообще, и как представитель конкретной
национальности. Это все в совокупности определяет его восприятие своей
национальности для самооценки и отношения к представителям других народов.
Потому сегодня, как никогда ранее, актуально звучат слова М. Горького из той
же статьи: "...убежден: до поры, пока мы не научимся любоваться человеком,
как самым красивым и чудесным явлением на планете нашей, до той поры мы не
освободимся от мерзости и лжи нашей жизни. С этим убеждением я вошел в мир,
с ним уйду из него и, уходя, буду непоколебимо верить, что когда-то мир
признает: Святая святых - человек". (Цитируется по публикации в интернете:
М. Горький, "Народная библиотека".)
Не могу пройти мимо обзора Евгения Любина, посвященного книге Г.
Прашкевича (раздел "Библиография" (НЖ, No 228).
Геннадий Прашкевич - известный прозаик, поэт, лауреат премии
Гарина-Михайловского и премии в области фантастики "Аэлита". Он мой земляк
по Новосибирскому Академгородку, где прошли многие годы моей жизни,
состоялась научная карьера. Геннадий Мартович - человек широкой души, редкой
порядочности и бескорыстия, с искрящимся дружелюбием, неугомонной энергией.
Характерной особенностью его как человека и литератора является неугасаемый
интерес к творчеству собратьев по цеху, причем интерес с положительным
зарядом, устремленный к тому, чтобы поддержать коллегу, высветить в его
произведениях яркое, самобытное. Поэтому неудивительно, что несмотря на
постоянное появление новых его собственных сочинений, он написал книгу
"Самые знаменитые поэты России".
"Разве мы не все знаем о лучших русских поэтах? - начинает свой обзор
Евгений Любин. - Я думал, что знал почти все и открыл книгу только потому,
что на обложке стояло имя Геннадия Мартовича Прашкевича, одного из
известнейших прозаиков и талантливого поэта. И вот чем дальше я читал книгу,
тем более она меня захватывала. Автор рассказывает о каждом поэте немного -
всего страниц шесть-семь, но то что он рассказывает и как это делает, вдруг
открывает новую черту в давно известной биографии. Будто кристалл повернут
совсем немного - почти незаметно, а на белой стене появляется новый яркий
невиданный до того луч света".
Уже одна эта цитата дает нам достаточно информации, чтоб понять: в лице
Е. Любина мы находим человека, который по своему настрою к творчеству
коллег, схож с автором, о книге которого он пишет. Неудивительно, что он уже
более двадцати пяти лет возглавляют Клуб русских писателей Нью-Йорка,
который отличается исключительно творческой и дружелюбной атмосферой.
"Завершается сборник рассказом о Бродском, - пишет Любин. И далее: "В
моем стихотворении "На смерть поэта", написанном вскоре после его кончины,
есть такие слова: "Крест под рукой, над телом шум и распри, в терновнике
душа...". К сожалению, мое предсказание сбылось. Распри между женой поэта и
его друзьями закончились тем, что захоронили его в Венеции, рядом с Эзрой
Паундом, которого Бродский ненавидел...".
"Так печально заканчивается эта удивительно интересная книга, -
завершает свой обзор Любин. - Но не Г. Прашкевич виноват в этом. Трагична
судьба поэтов в России".
При просмотрах НЖ, я никогда не обхожу раздел: "Книги, присланные в
редакцию", который ведет А. Либерман. Уже само наличие такого раздела в НЖ
еще раз говорит о том его назначении, о котором я упоминала выше. Это еще
раз свидетельствует, что НЖ ведает "литературой" не только на уровне
индивидуальных произведений, но и постоянно откликается на другие издания,
такие как альманах "Встречи", журнал "Слово/Word", "Побережье". Говоря о его
откликах на "Побережье", не могу не отметить, что меня всегда удивляет, как
Анатолию Либерману удается в коротком, часто одно-двухстраничном тексте
осуществить обзор трех-четырехсот страничного ежегодника, отметив при этом
главное во всех абсолютно его разделах.
Но эта его работа, о которой я хочу сказать отдельно, значительно
объемней. Речь идет об обзоре Собрания сочинений в двух томах Ивана Елагина
(НЖ, No 224). "Елагин умер в 1987 году, так что рецензии на его стихи писать
уже поздно, - отмечает Либерман. - Двухтомник, собранный Витковским, тоже не
новинка, но нельзя себе представить, чтобы такое событие, как выход в Москве
Собрания Сочинений поэта, почти полвека прожившего в эмиграции, осталось без
внимания в "Новом Журнале", который несколько десятилетий печатал из номера
в номер его стихи, издавал его книги и не раз обращался к его творчеству".
Этот обзор отличается тем, что Либерман не просто анализирует
содержание поэзии, а заглядывает в глубь ее истоков, настроений поэта в ней
отраженных. "Елагина не мучила ностальгия: та страна, из которой он бежал,
не привлекала переселенцев ничем. - Отмечает Либерман. - Но ничто и не
заполнило образовавшейся пустоты, и на чужбине у него выработался взгляд
человека, не принадлежащего к среде, в которой он оказался, - классический
взгляд эмигранта". И далее: "Он недружественно оглядывался вокруг и находил
то "парторга Петрова", то "контрразведчика Смита", и оба были одинаково
противны ему. Птицы в Америке - и те пищали по-английски: "Билли! Билли!
Билли!". Это не тоска поэта, который презирает окружающих людей, но знает,
что он один из них, а брезгливое отчуждение пришельца", - подчеркивает
Либерман.
Особой глубиной в обзоре Либермана, на мой взгляд, выделяется
сопоставление стихов Елагина с поэзией классиков. "Иногда он сочинял стихи,
почти неправдоподобно напоминающие знаменитую классику, а сравнение между
"оригиналом" и "списком" поучительно", - отмечает критик и далее, цитируя
для сравнения стихотворение Ахматовой о "Бродячей собаке" и Елагина "Гринвич
Виллидж", он справедливо заключает: "У Ахматовой смертная тоска, у Елагина
отвращение".
Подкупает то, что у Либермана анализ творчества поэта неразрывно связан
с попыткой познания его как личности, его интересов и пристрастий. "Елагина
отличал постоянный интерес не столько к целой картине, сколько к ее частям.
Его во всем привлекала вещность, и не случайно его любимым художником был
Рубенс: "Пусть чувствуется грубость, / Пусть будет стих щербат, / Клади
слова, как Рубенс / Клал в чашу виноград".
И далее свои рассуждения Анатолий Либерман иллюстрирует очень
характерными примерами. "Он никогда бы не сказал: "Брожу ли я вдоль улиц
шумных, / Вхожу ли в многолюдный храм". Ему бы хотелось объяснить, почему на
улице так много шума (и посетовать по этому поводу) и что за люди толпятся в
храме".
Весьма интересны, на мой взгляд, заметки Либермана к анализу издания
Витковским, автора вступительной статьи и комментариев к двухтомнику:
"Витковский представляет путь Елагина как постоянное движение к вершине, на
которой он обрел свой голос и полностью освободился от влияния своих кумиров
Маяковского и Пастернака. Едва ли дело обстояло именно так. - Отмечает
Либерман. - Лучшие стихи Елагина - ранние, послевоенные, и всеобщее
воодушевление, которое они вызвали, легко понять. Многократно цитированные
строфы о войне и лагерях великолепны. В них счастливо соединились пафос
оратора и нежность лирика".
Этот обзор А. Либермана можно отнести к тем литературно-критическим
трудам, которые позволяют "насладиться" творчеством обсуждаемого ими автора
на "уровне более высоком, чем сюжет" (по выражению Набокова). И
подтверждением сему является то, как он завершает свой обзор о поэте.
"Елагина постоянно преследовала мысль о месте, которое он займет в
русской поэзии... И не только тем будет он любезен Петьке или Димке, что
свободно говорил тогда, когда их дедам заткнули рот. Лучшие его страницы -
настоящая высокая поэзия. И все же я закончу, - пишет Либерман, - отрывком
из стихотворения Елагина о вольной русской литературе, ибо слишком мало лет
прошло с советских подцензурных времен, и велик страх перед тем, что история
снова пойдет вспять.
Я живу в чужом краю,
Но уже годами
Я домой передаю
Свертки со стихами.
А в стихах мое тепло
И души кусочки,
Я надеюсь, что дошло
Хоть четыре строчки.
И, быть может, потому
Я хоть что-то значу,
Что всю жизнь несу в тюрьму
С воли передачу".
На страницах "Нового Журнала" мне всегда приятно встретить имена "моих"
авторов, на работы которых я в той или иной степени откликалась в своих
обзорах-рецензиях: Валентины Сенкевич, Юрия Дружникова, Игоря
Михалевича-Каплана, Давида Шраера-Петрова, Марка Поповского, Сергея
Голлербаха и др.
Несколько лет тому назад, когда вышел 2-й том трехтомника М. Поповского
"На другой стороне планеты", ко мне обратился Игорь Михалевич-Каплан
(который принимал непосредственное участие в издании этого труда), с
предложением откликнуться на это событие. После того, как моя рецензия была
опубликована в "Панораме", ко мне опять обратился Михалевич-Каплан с
вопросом о том, не возражаю ли я против того, чтобы мою рецензию
опубликовать в качестве предисловия к 3-му тому. Естественно, что ничего
кроме того, как: "Сочту за честь", я ответить не могла. С тех пор мое
внимание к творчеству М. Поповского, естественно, еще более возросло, и
потому я с огромным интересом прочитала его "Семидесятые. Заметки
максималиста" (НЖ, No 228).
В качестве эпиграфа к этим дневниковым записям М. Поповский приводит
публикацию из "Московских новостей" (Март, 1990). "Тысяча девятьсот
семидесятые чумные годы... Мыслящие люди изгонялись из активной жизни. Или
уходили, кто как мог и умел. Кто в прикладные сферы, в науку с сидением в
библиотеке, кто в любовь, кто в запой, кто в петлю. Кого сажали, кого ложили
(в психушку), кого выгоняли из отечества насильно, кто сам отряхивал прах с
ног своих. И все-таки самый густой поток изгнанников катился не на Запад и
не на Восток, а как бы завихрялся водоворотом, замыкаясь в самом себе.
Внутренняя эмиграция. Духовное подполье".
Мне представляется это введение очень удачным, потому что в крайне
сжатой форме передает масштабный пласт информации о том социальном фоне,
который рождал темы дневниковых записей, а точнее заботы и переживания
писателя.
Во введении "От Автора" М. Поповский подчеркивает: "Это - дневник.
Личный дневник московского литератора, которому в начале семидесятых
исполнилось пятьдесят. Все, что Вы прочитаете в нем, представляло собой
каждодневный разговор автора с самим собой. Что-либо скрывать в таком
разговоре резона не было. Разве что имена других собеседников, чтобы в
случае чего не подводить их... Все - чистая правда, разумеется в том виде, в
каком она виделась десятилетия назад".
Дневник М. Поповского - интереснейший документ о драматических
коллизиях жизни литератора, стремящегося к свободе слова в условиях
несвободы, занимает в НЖ (No 228) более 60-ти страниц. Естественно, что
рамки рецензии позволяют привести лишь фрагменты нескольких из записей.
Каждый из них мог бы тоже послужить эпиграфом к масштабному труду о духовной
жизни творческой интеллигенции "семидесятых".
"10 января. Сегодня отправил завотделом очерка "Сибирских огней"
Виталию Ивановичу Зеленсокому письмо: "Получил из редакции "Сибирских огней"
верстку, на которой типографским шрифтом обозначено мое имя. Но я
отказываюсь признать это сочинение своим. Год назад я оставил Вам
научно-художественный очерк "Народ-целитель" объемом 68 страниц. Теперь же
передо мной некая популярная статейка, объемом около листа, содержащая лишь
клочья и обрывки моих мыслей... Конечно, не может быть и речи о том, чтобы я
разрешил публиковать свою работу в таком виде...". И далее здесь, но в новом
абзаце: "В театре на Таганке смотрели с Лилей "Галилей" Брехта. Отличный
спектакль, подчеркнуто современный. Непременно перечитать пьесу
(подчеркнуто). Важные мысли о долге ученого. Как гром ударил диалог:
Ученик Галилея: Несчастная страна, лишенная героев...
Галилей: Несчастна та страна, которая нуждается в героях".
"30 декабря. "Радио сообщило об исключении из Союза писателей
Александра Галича и рязанского поэта Маркова. Российскому писателю всегда
приходилось несладко на родимой земле, но почему-то особенно горька судьба
людей с гордым именем Александр. Вспоминается Рылеев, Грибоедов, Пушкин,
Радищев, Герцен, Полежаев, Блок. А ныне - Солженицын, Твардовский, и вот
теперь - Галич".
"31 декабря. Новогодний вечер. Шум, бестолковщина, душевный лед,
который люди пытаются растопить вином и шутками. Наш стол как будто самый
пристойный и приятный: Булат Окуджава, Вл. Корнилов, Ю. Левитанский, Эдлис,
Ю. Абызов, Хмелик. И жены... Кажется, главное приобретение этого вечера -
две шутки Левитанского: "Вся наша фронда за счет Литфонда" и "Будем лживы -
не помрем!".
В "Послесловии" дневника М. Поповский рассказывает: "Для автора этих
дневников семидесятые голы в Советском Союзе закончились осенью 1977-го.
Точнее 6 ноября, за день до того, как держава отметила свое
шестидесятилетие. "Мы не желаем отмечать эту великую годовщину вместе с
вами", - любезно заметил высокопоставленный чиновник ОВИРа и дал нашей семье
десять дней на сборы...".
Дневник М. Поповского - это волнующая фиксация мгновений жизни,
наполненной творчеством и борьбой за то, чтоб достойно, честно, правдиво
поделиться его плодами с людьми. "Все остается людям" - хочу сказать, вслед
за героем фильма, в названии которого эти вещие слова. "Все останется
людям!", - хочу я сказать М. Поповскому - автору более двух десятков книг и
этих ценных, искренних и глубоких дневниковых записей.
В этом же номере НЖ я не могла пройти мимо статьи Никиты
Лобанова-Ростовского "Улыбка Пушкина". Меня привлекло это название,
поскольку я думала, что речь идет о той известной загадочной улыбке, которой
ознаменована смерть Пушкина. Меня эта тема когда-то занимала, и я это
выразила в стихотворении, посвященном Пушкину, которое завершается словами:
"И потому-то жизнь твоя легендой обрастает / И каждый миг, и строчка, каждый
шаг. / А смерть твоя все более нас упрекает / Хоть умер ты с улыбкой на
устах".
Но нет! Статья Лобанова-Ростовского о жизни, о бессмертии поэта,
который для автора воистину больше, чем поэт. Уже первые строки этого
вдохновенного эссе мне показались необычными по стилю, тональности,
откровенности и эмоциональной приподнятости. И когда прочитала
биографическую справку в соотвествующем разделе НЖ, мне стало ясно:
"Лобанов-Ростовский Николай Дмитриевич (1935, Болгария), окончил Оксфорд в
1958 году - затем Колумбийский университет в Нью-Йорке. Магистр
экономической геологии. Много лет возглавлял ведущие лондонские банки. Живет
в Англии. Автор публикаций на темы культуры и политики. Известный
коллекционер".
Почему же такой интерес к Пушкину? - возникает вопрос. И при чтении
этого эссе становится ясно, что одной из знаменательных страниц биографии
автора является связь, переплетение жизненных путей его предков с людьми,
которые в той или иной степени связаны с судьбой Пушкина. "Мой родственник
князь А.М. Горчаков, - пишет автор, - министр иностранных дел России, был
лицейским товарищем Пушкина. Мой дед говорил мне, что князь Горчаков был
первым слушателем "Бориса Годунова" которого читал ему Александр Сергеевич
Пушкин".
Н. Лобанов-Ростовский приводит еще примеры переплетения судеб членов
его семьи с Пушкиным и его окружением. Это погружало духовную жизнь
болгарского интеллигента в сюжеты, предания, связанные с поэтом, его эпохой,
что и определило, очевидно, его настроение, которое он филигранно выражает в
своем эссе. Приведу небольшие фрагменты: "Я думаю часто об Александре
Сергеевиче Пушкине. О его удивительной и универсальной алхимии слова, о
знании человеческой души, о его жизни и о том, что мы в совокупности
называем его гением". И далее: "Огромное количество времен и знания было
потрачено в течение пяти столетий на попытку разрешить тайну улыбки Моны
Лизы Джиоконды Леонардо да Винчи... Открывая книгу Александра Сергеевича,
будь то "Евгений Онегин" или лицейские стихи, я встречаю ту же магическую
улыбку гения. И я радуюсь, что живу на этой земле".
Читая эти удивительные откровения болгарского поклонника великого
поэта, я все больше проникалась оптимизмом - мир наш удержат вечные
ценности, для которых нет различий в языке, пространстве и времени.
В 222-ом номере НЖ мое внимание привлекла статья Марины Любарской
"Прежде всего это был великий человек", посвященная Александру Леонидовичу
Чижевскому. Статью выделяет не только то, что она глубоко компетентна и
информативна, но и подкупающе эмоциональна. Это взволнованный рассказ о
выдающемся человеке, чья жизнь и творческий путь преисполнены драматическими
страницами.
"По энциклопедичности знаний А.Л. Чижевского ставили в ряд с великими
учеными эпохи Возрождения. - Пишет автор. - Ученый, поэт, художник и
музыкант, он вполне заслуживал этого высокого признания. Но прежде всего это
был великий человек!"
Одним из источников, используемых для статьи, является книга
последователя идей Чижевского, доктора Н.Г. Буланова, о которой М. Любарская
говорит: "Книга производит неизгладимое впечатление! Пересказать ее
невозможно. Ее следует перечитать". Абсолютно то же самое я могу сказать и о
самой статье Любарской.
Я с волнением читала эту статью, так как с именем Чижевского связана
какая-то часть моей научной жизни.
Я взяла с книжкой полки книгу академика Академии Медицинских Наук В.П.
Казначеева "Современные аспекты адаптации", (изд. "Наука", 1980 г.), которую
он мне когда-то подарил с автографом: "Глубокоуважаемой Ларисе Григорьевне!
Самоотверженному бойцу и соратнику в боях за истину. Искренне (подпись)".
Такой чести я удостоена потому, что была непосредственно причастна к
исследованиям проблем адаптации, возглавляемым академиком Казначеевым. В
библиографии книги обозначена ссылка: "Чижевский А.Л. "Эпидемические
катастрофы и периодическая деятельность солнца. М., 1930.172 с.".
Открытия Чижевского позволяли раздвинуть рамки традиционных
представлений о влиянии факторов внешней среды на здоровье людей. "Изменение
солнечной активности во времени, в определенной, но не стабильной динамике
было известно до Чижевского. - Пишет М. Любарская. - Он же впервые обнаружил
органическую связь, влияние этого солнечного феномена на стихийные буйства
природы и на интенсификацию разных видов биологических процессов на земле,
дав этому явлению поэтическое название - Земного эха. Благодаря этому
открытию стали возможны научные предвидения землетрясений, инфекционных
эпидемий, в частности гриппа, холеры...".
А мне вспоминаются многочисленные семинары, споры, дискуссии,
связанными с идеями этого крупнейшего ученого. Я читала статью М. Любарской
с благодарностью не только потому, что она представила обобщенный портрет
А.Л. Чижевского, дала новые знания о его многогранной личности, но и вернула
воспоминания о вдохновенных днях моего творческого сотрудничества с
медиками.
В прошлом году "Новый Журнал" отметил свой шестидесятилетний юбилей. В
226 номере дана подборка материалов, посвященных этому событию -
поздравительные письма, статьи, эссе.
Замечательным эссе, с моей точки зрения, откликнулся на это событие
Сергей Голлербах, где он, в частности, написал: "Правы ли те, кто называют
"Новый Журнал" консервативным и "старомодным"? Невозможно отрицать, что это
издание имеет свой устоявшийся стиль и направление. Любое издание, выходящее
не от случая к случаю, а регулярно, должно иметь и стиль, и направление...
Постоянное появление новых имен, произведений... привлекло к нему интерес
литературных кругов и обычных читателей. Для большинства из них
"старомодным" "Новый журнал" никогда не был. Надеюсь, что и не будет".
От себя хочу добавить, когда во Франции, оккупированной фашистами, был
закрыт выходящий уже два десятилетия журнал "Современные записки", у
Алданова родился план переехать в Америку и создать там новый журнал -
преемник парижского. Алданов и его сподвижники в экстремальных условиях
осуществили эту идею и создали новый журнал, к которому так и прижилось
название, отражающее его реальный смысл, то есть "Новый", созданный на смену
старому.
Первый номер "Нового Журнала" (напомню вновь) вышел в 1942 (!) году,
когда полыхала беспрецедентная в истории человечества война. И потому журнал
явился не средством развлечения перенасыщенного информацией читателя, а
важным элементом первой жизненной необходимости, для кого духовное выживание
равносильно выживанию физическому. Именно поэтому у журнала объективно
определилась планка требований, соразмерная его высоким гуманистическим
целям. И эта планка определяет удивительный феномен, расширяющий
первоначальный смысл его названия - каждый выпуск журнала НОВЫЙ, не только
потому, что так называется издание в целом, но еще и потому, что он несет в
себе новизну, свежесть, отражающие все грани современной литературной жизни.
Потому я хочу пожелать журналу остаться вечно новым во всех смыслах этого
слова.
А У ТОЛСТОГО "СРАБАТЫВАЕТ"...
Заметки по поводу очерка Г. Яблонского
"Сон ясновидящего и смерть Анны" ("Новый журнал", No 220).
("Побережье" No 12 -2003)
Очерк Г. Яблонского "Сон ясновидящего и смерть Анны", посвященный
бессмертному произведению Л. Толстого "Анна Каренина", привлек мое внимание
формулировкой задачи, которую поставил автор: "Цель нашей работы - выделить
одну из деталей романа, которая, может быть, гораздо более, чем деталь.
Эта деталь и покажет, как работает спусковой механизм Рока, погубившего
Каренину, как вырабатывается роковое решение, в каком сочетании реальности,
полу-и нереальности, а точнее, в каком сцеплении нескольких уровней
реальности".
Перечитав это несколько раз, я решила, что дальнейший текст разъяснит
мне основную цель труда Яблонского и продолжила чтение. Но уже через
несколько строк внутренний протест вызвало "краткое" изложение автором
основной сюжетной линии романа, которое он обосновывает ссылками на
авторитеты. Начинает с Некрасова: "Поэт Некрасов, - пишет Яблонский, -
пошлым образом пересказал сюжет в эпиграмме:
Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,
Что женщине не следует "гулять"
Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
Когда она жена и мать".
В общем-то, эта эпиграмма мне показалась шуточной, дружелюбной, и уж
никак не пересказом сюжета. После этой цитаты Яблонский отмечает: "Самое
удивительное, что до сих пор есть люди, которые понимают роман таким
образом. Да что говорить, сама Анна Андреевна Ахматова примерно так и
представляла позицию Толстого" (ссылка автора на статью А. Кушнера "Анна
Андреевна и Анна Аркадьевна", "Новый мир", 2000, No 2).
Поскольку автор не называет никого из тех "людей, которые "до сих пор
понимают роман таким образом"", я решила просмотреть статью А. Кушнера, и
позволю себе процитировать ее фрагмент: "Анна Андреевна любила Анну
Аркадьевну и не любила Льва Николаевича. Лидии Чуковской она, например,
говорила: "Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого
произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с
другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно
так!"".
Это высказывание А. Ахматовой является предметом обсуждений,
комментариев литераторов и критиков по сей день, но совершенно, очевидно,
что оно, как и эпиграмма Некрасова, выражает интерпретацию авторами вывода,
"морали" романа Толстого, но ни в коей мере не претендуют на пересказ его
сюжета. "... Причина негодования Ахматовой, ее претензии к Толстому, -
замечает Кушнер, - объясняются другим. Ахматова узнавала в Анне Карениной
себя, идентифицировала себя с нею!". Е. Евтушенко, комментируя некоторые
высказывания Ахматовой о литераторах и их произведениях (в том числе и
вышеприведенного об "Анне Карениной") пишет: "Означало ли это, что она
считала себя верховным судией всех и вся? Ее знаменитая "гордыня" была на
самом деле самозащитой от постоянного самоосуждения себя, от изнурительного
самоедства совести" ("Новое русское слово", 22-23 ноября, 2003).
Свое "Краткое изложение" "событий жизни Анны" Г. Яблонский предваряет
извинением за то, что он это делает о "читанном" и "многократно
воспроизведенном в фильмах, балете и пр.". И в оправдание поясняет: "В этом
я следую Набокову...". Не более, не менее!
Для убедительности он приводит следующую цитату писателя: "Не в моем
обычае обсуждать сюжеты, но в случае с "Анной Карениной" я сделаю
исключение, потому что сюжет - в значительной степени моральный, клубок
этических переплетений, и это мы должны проанализировать прежде, чем
насладимся романом на уровне более высоком, чем сюжет".
Здесь позволю себе заметить, что когда-то мне выпала удача посетить
усадьбу-музей "Ясную Поляну" и выслушать превосходную лекцию о Л. Толстом
сотрудника этого учреждения, в которой приводился такой случай (воспроизвожу
по памяти). Однажды кто-то попросил Л. Толстого пересказать вкратце "Анну
Каренину". Писатель в ответ вручил собеседнику том со словами: "Вот все, что
я могу сказать вкратце. Если б я мог выбросить отсюда хоть одно слово, я бы
это сделал".
Подтверждением, запавшего в памяти эпизода, может послужить предисловие
Ив. Толстого к двум лекциям по литературе В. Набокова, в котором он
отмечает:
"Анну Каренину", -- вразумлял Лев Толстой заезжего газетчика из
Германии, -- никак нельзя пересказать ни коротко, ни по-немецки". Владимир
Набоков счел бы эту реплику безупречной, - отмечает Ив. Толстой. -
Собственно говоря, он и подобрал для своих лекционных нужд аналогичное
высказывание. "Однажды, -- рассказывал он в аудитории, -- когда ...
французский философ попросил ...немецкого философа Гегеля изложить свою
мысль сжато, Гегель отрезал: "Такие предметы нельзя изложить ни сжато, ни
по-французски"... Составляя свои лекции, Набоков, по существу, продолжал
любой из своих романов, пользуясь на этот раз чужим словесным материалом.
Отсюда столь обильное самоупоенное цитирование. Хотя, с другой стороны,
"Анну Каренину" коротко ведь не перескажешь"
(см. "Иностранная литература", No 11, 1997).
Почему же Л. Толстому так дорого и важно было каждое слово, каждая
деталь романа, из-за чего он протестовал против краткого его пересказа?
Очевидно потому, что все здесь было значимо для выражения сути эпохи на
переломном этапе российской истории, всех сторон жизни героев, мотивов их
поведения, всей глубины их драмы. Известно, что в годы работы над "Анной
Карениной" Л. Толстой даже не вел дневник. "Я все написал в "Анне
Карениной", - говорил он, - ничего не осталось" (Л.Н. Толстой, ПСС в 90-х
тт., т. 62, стр.240, М., Гослитиздат, 1927-1964).
Таким образом, вопреки известному отрицательному отношению Толстого к
краткому изложению "Анны Карениной", первый раздел объемного очерка Г.
Яблонского называется "Реальные события. Краткое изложение". И вот как
выглядит в пересказе Яблонского основная сюжетная линия романа.
"Красивая, умная и обаятельная женщина, жена петербургского чиновника
высокого ранга Алексея Александровича Каренина, оставляет мужа ради
блестящего офицера Алексея Вронского. Вронский покидает службу. Анна и
Вронский уезжают вначале за границу, а потом возвращаются в Россию и
поселяются в деревне. Муж, Каренин, "бюрократическая машина", потрясен
уходом Анны, не знает, что делать. То он требует от Анны соблюдения
приличий, то, стоя рядом с Вронским у постели почти умирающей Анны (она
рожает дочь от Вронского), великодушно дает согласие на развод. Согласие это
- временное. Светское общество отвергает Анну, что глубоко ранит ее. Боясь
потерять Вронского, Анна болезненно ревнует его. Взаимное раздражение
отравляет им жизнь. После одной из страшных ссор Анна убивает себя - под
колесами вагона".
Если допустить, что кто-то из русскоговорящих не читал, или хотя бы не
видел фильмы по великому произведению Толстого, то после пересказа
Яблонского у него не будет сомнения в том, что речь идет о жанре, - по
весьма красноречивому описанию А. Либермана (НЖ, No 223, стр. 296), - романе
"для приказчиков и особенно для приказчичьих дочек: душещипательное чтиво о
роковой любви и красивой жизни - наивная смесь из невероятных совпадений и
возвышенной пошлости".
Но невозможно допустить, что кто-то из читателей "Нового Журнала" (!)
не читал "Анну Каренину" (о чем не может не "догадываться" Г. Яблонский). И
все же он прибегает к краткому пересказу (без оговорки о том, что Толстой
этого не желал) для того, чтобы использовать его как отправную точку для
дальнейших рассуждений.
Бросается в глаза, что этот неправомерный пересказ осуществлен с
искажением сюжета и последовательности событий. Остановлюсь только на
некоторых примерах.
Когда Каренин переступает порог дома, приехав к умирающей (по прогнозам
врачей) жене, на первый вопрос к швейцару: "Что барыня?" - тот ответил:
"Вчера разрешились благополучно" (8, стр. 438). Поэтому уточнение в скобках,
сделанное Яблонским (она рожает дочь от Вронского) не соответствует тексту
романа и искажает замысел писателя в этом эпизоде.
Перечитывая "краткое изложение" Яблонского несколько раз, сначала я не
поверила своим глазам, глядя на фразу: "То он (Каренин - Л.М.) требует от
Анны соблюдения приличий, то, стоя рядом с Вронским у постели почти
умирающей Анны (она рожает дочь от Вронского), великодушно дает согласие на
развод".
Пришлось снова вернуться к тексту романа, который каждым словом этого
сюжета упрекал столь безответственным с ним обращением, которое допускает
Яблонский. О каком разводе могла идти речь, когда Вронский, увидев
приехавшего мужа своей любовницы, так "смутился, что опять сел, втягивая
голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над
собой, поднялся и сказал:
"Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти,
но позвольте мне быть тут... впрочем, я в вашей воле, я при..." (8, стр.
438).
Только тот, кто не читал, либо совершенно позабыл роман, может сказать,
что "Каренин великодушно у постели умирающей Анны согласился на развод". Не
могла забыться эта волнующая сцена - беседа мужа Анны с Вронским на третий
день, когда "доктор сказал, что есть надежда". Процитирую лишь фрагмент
откровений Каренина: "... я увидел ее и простил. И счастье прощения открыло
мне мою обязанность... - Слезы стояли в его глазах, и светлый, спокойный
взгляд их поразил Вронского. - ... я не покину ее и никогда слова упрека не
скажу вам, - продолжал он. - Моя обязанность ясно начертана для меня: я
должен быть с ней и буду. Если она пожелает вас видеть, я дам вам знать, но
теперь, я полагаю, вам лучше удалиться" (8, стр. 442).
И не могло не оставить в памяти читавшего Анну Каренину (как угодно
давно), что именно после этой беседы Вронский решил покончить жизнь
самоубийством. "Он почувствовал, что муж был великодушен и в своем горе, а
он низок, мелочен в своем обмане... Он увидел ее всю во время ее болезни,
узнал ее душу, и ему казалось, что он никогда до тех пор не любил ее. И
т