смели забыть о семье Ягужинского? Догадливый Левенвольде разлетелся во дворец. - Ваше величество, - нашептал он Анне, - генерал-прокурор бывший еще томится под арестом, а его супруга.., а дочери... Анна поняла намек с полуслова - в ладоши хлопнула: - Скорохода сюды! Пущай бежит до Ягужинских: быть матке старой в дамах статских, а дочкам Пашкиным фрейлинство жалую... "Теперь, - раздумывал Остерман, - надо выдвигать наверх молодых князей Голицыных, воздать почести старикам Голицыным, а Долгоруких уничтожать нещадно. Два семейства, издавна враждебные, в соперничестве сами пожрут одно другое. Но это лучше сделать потом, а сейчас..." Остерман, глянув на Левенвольде, неожиданно сказал: - Сейчас нам следует выдвигать князя Антиоха Кантемира! - Пшют, - фыркнул Левенвольде. - Вы сами пшют, сударь. Два умнейших человека в Москве, Феофан Прокопович и аббат Жюббе-Лакур, почитают его за светлейшую голову в Европе... А, скажите, во что оценивают вашу голову? Левенвольде вздернул подбородок: вот она, голова курляндского Аполлона (серьга в ухе обер-гофмаршала сверкала алмазом). - Ваша голова, - добил его Остерман, - стоит ровно столько, сколько вы изливаете на нее духов. И - не более того! Если желаете, - добавил вице-канцлер, - я скажу вам то, в чем вы никогда не признаетесь даже прекрасной Лопухиной в минуту откровения. - Женщине, барон, всего нельзя доверить! - Но вы скрываете и от мужчин, что являетесь тайным шпионом королевуса прусского... На посту курляндского посла очень удобно торговать секретами России, не так ли? Вот теперь Рейнгольд Левенвольде оскорбился не на шутку. - Любопытно, - сказал, - чем вы торгуете, барон? - Только своей головой... Вот этой самой, - постучал Остерман себя по лбу, - которая приведет Россию к величию, чтобы сохранить мое славное имя в анналах истории! Ступайте... А под окнами стрешневского дома вдруг заиграла флейта. Да так сладко и умиленно, что Остерман закрыл глаза ладонью, вспомнил зеленые холмы Вестфалии... Ах, годы, годы, где молодость? - Розенберг, - позвал он секретаря, - откуда эта музыка? - Некий чухонский дворянин, Иоганн Эйхлер, просит вас благосклонно обратить внимание на его искусную игру. - Я желаю его видеть. Пусть войдет... За эти дни Иогашка Эйхлер износился, по трактирам и харчевням ночуя, в паклю свалялись его белые волосы. А руки, от холода синие, с трудом уже нащупывали клапаны флейты... - Мне ваше лицо знакомо, - пригляделся Остерман. - Имел несчастие, барон, служить при доме Долгоруких! "Ого, - решил Остерман, - этот малый наверняка многое может вспомнить..." И вице-канцлер спросил Эйхлера - наобум: - Где князья Долгорукие хранят свои сокровища? - Полны дома их сокровищ несметных. А тайников не знаю... Из-под козырька смотрели на парня недоверчивые глаза: - Скажи мне, добрый друг Эйхлер, кому ты еще предлагал свои услуги после служения у Долгоруких? - Все боятся. Никто не пожелал иметь меня при себе. Вице-канцлер тихонько рассмеялся: - Зато Остерман никого не боится... Розенберг, - велел он, - приготовь комнату для этого молодого человека. Постель, белье, таз, горшок. Обед давать ему от моего стола... Эйхлер разрыдался: - Боже мой! Как вы добры... Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы... Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове. - Остерман никого не боится, - повторил. - Живи и флейтируй! Глава 10 Алексей Григорьевич князь Долгорукий совсем затих в своих Горенках - боялся. Сыну говорил он: - Погоди, Ванек... Лукич, дяденька твой, пока на самом верху живет. А пока он наверху, нас жрать не станут... Василий Лукич жил "наверху", сторожил императрицу ("Драконит меня", - говорила о нем Анна). Но двор разрастался, словно гриб худой на помойке, и скоро Лукича из покоев дворцовых вышибли вместе с барахлом его. Левенвольде перед ним извинился. "Фрейлинам государыни, - сказал, - спать негде..." Почуяв близость опалы, Лукич кинулся к верховному министру - Голицыну. - Дмитрий Михайлыч, - сказал, - время таково приспело, что субтильничать неча! Или на попятный идти, или... Сам понимаешь: пока полки еще наши, арестовать всех смутьянов - да в железа! - Пекусь о согласье пока, - отвечал ему Голицын. - Вот и мысли мои о том... Погоди, Лукич: дай с присягою разобраться. *** День присяжный - день опасный. Москву - в штыки, Кремль - в ружье, на папертях церквей - солдаты. Попробуй не присягни, заартачься - живо штыками до смерти защекочут... Первопрестольная бурлила у подножия собора Успенского, кишмя кишела в четырнадцати церквах - там читались присяжные листы, секретари совали в руки пере для подписа, губами - кисло и слюняво - осторожные дворяне целовали святое Евангелие. А на площади Красной, коленопреклоненные пред знаменами полков, присягали преображенцы и семеновцы - сила грозная, непутевая. Крутились на лошадях фельдмаршалы: князья - Долгорукий, Голицын, Трубецкой... Над площадью, в сердце Москвы, гремели слова присяги: ОТЕЧЕСТВУ МОЕМУ ПОЛЗЫ И БЛАГОПОЛУЧИЯ ВО ВСЕМ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ИСКАТЬ И СТАРАТЦА, И ОНУЮ ПРОИЗВОДИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ СТРАСТЕЙ И ЛИЦЕМЕРИЯ, НЕ ИЩА В ТОМ СВОЕЙ ОТНЮДЬ ПАРТИКУЛЯРНОЙ, ТОЛЬКО ОБЩЕЙ ПОЛЗЫ... А в слободе Немецкой, в лютеранской кирхе, присягали на верность России иноземцы. Здесь же был и Генрих Фик, камералист известный. Пахло от Фика варварской редькой, которую с утра кушал он с маслом подсолнечным. И опустилась в нерешимости рука благонравного пастора. - Господин де Бонн, - спросил пастор, - как прикажете поступить с господином Фиком? Счесть ли его нам за члена общины нашей или.., отослать для присяги к русским? - Да, именно так, - распорядился генерал де Бонн. Тогда Генрих Фик заявил дерзко: - Какую великую честь оказали вы мне... Буду счастлив принадлежать к великому народу - народу русскому! - Народ в рабстве, непросвещенный, - отвечал ей пастор, - великим быть не может... Ступайте же к рабам, господин Фик. - Но рабы создали Рим. - И Генрих Фик ушел. Явился он в русскую церковь Покрова богородицы. В толпе присягателей разглядел его зоркий генерал Матюшкин. - Стой! - закричал священнику. - Этого жоха погоди мирром святым мазать. Не брать присяги с него: он, видать, спьяна в православные затесался... - Не я ли коллегии вводил на Руси? Не я ли доходы государства русского на двести тыщ по таможням умножил? - Ты - не русский: ступай в слободу Немецкую. - Но там меня прогнали, ибо немцем тоже не считают... - Эй, солдаты! - велел Матюшкин. - Вывесть его из храма, чтобы мерзким видом своим он благолепия не нарушил... *** А по лесным дорогам, проселкам, где свистит по ночам разбойный люд да ухает леший, скакали сержанты от Сената с присяжными листами. Артемий Петрович Волынский, трезв и сумрачен, приводил к присяге казанских жителей. Потом отозвал в сторонку воевод (свияжского и саранского) Козлова Федора да Исайку Шафирова. - Робяты, - сказал, - времена, кажись, наступают смутные. Вы языки более не треплите. Всего бойтесь... Поехали воеводы по службам. Но у последней заставы, где расставаться им, зашли в трактир, где вино пить стали в разлуку. - Что деется? - говорил Козлов. - Вроде бы и не токмо Анне присягали, а еще и отечеству... Может, отечество-то не выдаст? - Ныне, сказывают, - отвечал Исайка, - Семен Андреевич Салтыков, что внизу был, вверх поперся. При царице спит и ест. А он есть дяденька нашему губернатору! И мы его, этого Сеньку, в прошлое винопитие ругательски, как собаку, бранили... - Волынский-то - вор. Коли его возьмут когда в инквизицию, он нашего брата не пожалеет. Тому же Семену Андреевичу выдаст нас с головой, чтобы самому макиавеллевски выграбстаться... Под вечер, вином опившихся, поклали воевод по санкам и развезли по службам: Козлова - в Свияжск, а Исайку Шафирова - в Саранск, где они давно и славно воеводствовали. *** Голицын выступил из тьмы, ярко горели старческие глаза его. Блеклые, запалые вглубь, в ободах темных от устали. - Швеция, - заговорил он, - смутою нашей не побрезгует: Стокгольм уже готовит войска отборные в землях финских и свейских, дабы Питерсбурх в море, срыть! Малороссия гетманство имеет, но Сечь бунтует, и Украина, столь близкая России, может отпасть от нас... - И грохнул князь кулаком по столу: - А мы доколе же препираться будем? Не пора ли согласие учинить? Не то быть отечеству рваным! Душевней надо, душевней быть в согласии... Слушали его сейчас: канцлер Головкин, сверкал золоченым пузом князь Черкасский, злобствовал фельдмаршал князь Иван Трубецкой; да генералы еще были при этом - мурза Абдулла Григорий Юсупов, вояка рубленый, и Михаил Афанасьевич Матюшкин... - Михаила Афанасьич, - сказал ему Голицын, - ты человек прямой, и проект твой не замыслив лукаво. Желаешь ты на общенародие опираться! На нем же и я виды строю. Чтобы суд был правый и скорый. Чтобы выбирать персон, а не назначать, на места упалые... Так зачем же заборы-то меж собой городим? Черкасский понял, что сейчас и до него доберутся: он тоже (правда, руками Татищева) проект соорудил. А уклониться надобно, ибо времена ненадежны. Черепаха поскорее налил себе вина, выпил спешно, чтобы охмелеть крепче. С пьяного-то - какой спрос? - Пьян я, - заговорил Черкасский. - Ничего уже не помню... Голицын шпагу из ножен выхватил. Рубанул по графинам, круша все к черту; летели осколки, звеня; забрызгало скатерти вином. - Вы пить или говорить пришли сюда? - закричал он злобно. Князь Юсупов грудью заслонил от шпаги миску свою. - А мое винишко не тронь! - заявил старик. - Покеда же я тверез - скажу, что знаю... Не в том беда, что на самодержство желаешь ты, Дмитрий Михайлыч, узду надеть. А в том беда, что олигархии надобно пастись нам, ибо она еще не едино государство до добра не доводила. Речь Посполитая нам не в указ, - разумно рассуждал старый татарин. - Они там кричат о свободе более, но кажинный пан за свое корыто держится. То нам, россиянам, не пристало! У нас корыто едино на всех - Россия наша, в него сольем труды наши общие, из него же и благосостояние свое дружно лакать станем... Голицын повернулся к Головкину: - Канцлер! За тобой - слово... - Охти, стар я, ослаб, - простонал Гаврила Иванович. - В переменах коронных не обыкся... На покой мне пора, а на мое место давно пристало Остермана сажать! А на Остерманово место - тебя.., тебя, Алексей Михайлович! Быть тебе в вице-канцлерах! Черкасский поднял голову: его? Вице-канцлером? - Шутишь ли? - спросил весело, про хмель забыв. - Таково желание государыни нашей, - отвечал Головкин. Матюшкин (человек прямой) в угол сплюнул: - Будет вам стулья-то двигать, - заговорил огорченно. - России не станет легше от того, кто из вас на чье место сядет. Едино нам выгодно: свалить истукана самовластного... Кнут да дыба, языки резаны да ноздри рваны - вот чего России следует устрашаться! Мерцали узкие лезвия татарских глаз Юсупова. - А - народ? - спросил он. - Его не избыть. Он тоже вам не дрова какие-нибудь. Он тоже голос имеет... - Простолюдству нашему, - отвечал Голицын, - слабину дадим. Но сначала рознь надобно потушить среди нас. Не дай-то бог, ежели щука станет жрать щуку. Феофан только и ждет того. А если налетят на Русь немцы с Биреном подлым? Тогда мы, русские, на костях предков своих Руси величие воссоздавшие, в чужом холопстве запресмыкаемся! Фельдмаршал Трубецкой только отмахнулся: - С чего бы это? Мы от Гедимина свой корень ведем, и Анне Иоанновне знать о том должно . Неужто нас не оценит? Голицын задохнулся, рванул жабо на груди: - Не забывай, Иван Юрьич, что она двадцать лет в Курляндии просидела. Да ей за эти-то годы любой конюх из немцев стал дороже тебя, русского фельдмаршала! Помни, кто согрел ее ложе... - Верно! - подхватил Матюшкин. - Ты прав, Дмитрий Михайлыч: все мы - дети отечества, все мы плоть от плоти наследники Петрова царствования. Напрасно ты нас попрекал, что мы телегу на старую дорогу заворачиваем. Нет, не за старое мы держимся, в новое войти желаем. И боимся мы старого, видит бог, как боимся его... Оттого-то, может, и дрожит общенародье: как бы вы, господа верховные, не подмяли нас под себя! - На что мне слава да посты вышние? - душевно спросил его Голицын. - Старик я уже непритворный - помирать мне скоро, потому и спешу самого себя высказать... Идем же все вместе прямо к императрице. Фельдмаршал Иван Юрьич, оставь сердце на меня, не злобься. Следуем обще до покоев ея величества! Трубецкой, губу оттопырив, подумал и вскинулся из-за стола: - Ах, язви вас всех.., умники! Идем, татарин, с нами. Может, и правда - не понял я чего? *** А когда они покинули покои Анны Иоанновны, забегали по палатам Кремля скороходы, всюду спрашивая: - Обер-гофмаршала Левенвольде.., кто видел? Рейнгольд Левенвольде почуял опасное. Быстрым шагом (глаза - в пол) проследовал до императрицы. Анна была в слезах, и Рейнгольд, оторопев, спросил ее о причине слез. Императрица отвечала ему - почти зловеще: - Граф, зачем Остерман меня обманул? Левенвольде целовал пыльный низ платья Анны: - Быть не может того, Остерман так предан вам... - Не вы ли внушали мне, что верховные в раздоре с прочими? Но вот, только что сейчас, были здесь... Все! Без раздора! И постановили жестко: на места упалые по избранию ставить, а мне об иноземцах даже не упоминать. И закон российской не токмо над персонами частными, но и надо мною ставят. Подумай, Рейнгольд: мне, императрице русской, отныне общим законам надлежит подчиняться... Все постройки, возведенные Остерманом, вдруг затрещали, грозя рухнуть: Голицын заключил мир с авторами шляхетских проектов. Но под обломками погибнет и он - сам Левенвольде. - Гвардия! - слабо утешил он Анну. - Вы же полковница! Но рука Анны поднялась и опустилась. Уже безвольная. - Я устала, - вздохнула она. - Единого покоя желаю. Так и перадай Остерману: ничего более мне не надо. И еще скажи ему, супостату коварному, что не токмо за свою особу стерегусь, но и его башка в опасности... Кто может, тот пущай бежит из России как можно далее - в края немецкие! - А вы? - спросил Левенвольде. - А как же вы? - А что я? - вдруг успокоилась Анна Иоанновна. - Тридцать тыщ рублев получу в год на довольствие свое, и - ладно! На буженину, чай, хватит! Все не Митава, а... Россия! За стеною заплакал Карлуша Бирен - вот последний козырь. - А как же Бирен? - спросил Левенвольде вкрадчиво. - То дело женское, - отвечала Анна с лицом пасмурным. - А ты, Рейнгольд, в бабьи дела не путайся... *** В стрешневском доме еще ничего не знали. Обложенный подушками, натертый мазями, в духоте комнат катался в колясочке Остерман, благодушный и всепобеждающий. Иногда ему хотелось поболтать интимно и располагающе... Хотя бы с Корфом! - Осторожнее, милый Корф, тут порог. Вы сейчас везете славу России... Через этот порог переступали послы великих держав. А что им надо от бедного Остермана? Как вы думаете? - Русских солдат и русского сырья, - догадался Корф. - Вот именно... Остерман не так уж глуп, как другие вестфальцы, которые ищут славы при дворах Гессенском или Ганноверском, при князьях Цербстских или Сальм-Сальмских... Нет, я бежал из Вестфаля прямо в Россию - страну ужасную, варварскую. А таких стран всегда боятся. И всегда в них заискивают. Теперь через этот порог посланники цесарей ползут на брюхе! Остерман щедро раскрыл перед Корфом свою табакерку: - Спасибо вам, что возите меня... Ах, Корф! Сколько у меня завистников! Есть такой человек на Руси, которому я еще не успел сделать ничего дурного... Артемий Волынский! Слышали о нем? - Это он был послом России в Персии? - спросил Корф. - Да, это он. А теперь сидит на Казани губернатором... И знаете, что этот обормот клевещет на меня? Хлопнула дверь: на "великом" пороге выросла фигура жены. - Марфутченок взволнованна, - сразу определил Остерман. - Да, - ответила жена. - Я не понимаю, что произошло... Матюшкин и Трубецкой, Голицын и Василий Лукич... - Какое странное соединение имен! - заметил Остерман. - Враги между собой, они компанией были у императрицы... - Где Левенвольде? - заторопился Остерман, бледнея. - Он, как всегда, дежурит во дворце... Остерман вцепился в руку Корфа: - Я еще не знаю, что именно произошло во дворце, но что-то произошло. Везите в кабинет меня быстрее.., к столу! Подбитые войлоком, мягко и неслышно крутились колеса. - Двери! - велел вице-канцлер, и Корф плотно затворил их. - Простите, Корф, но вас я не стесняюсь, и буду думать вслух, мне так удобней... Партия князя Черкасского (увы, кажется, партии на Руси появились!) состоит из высокопородных разгильдяев. Зато проект Матюшкина потянул за собой легион мелкого служивого дворянства... Так! Генералитет строится за ними. Если все эти партии сошлись с мнением верховников, то это значит, что против Остермана - вся Россия... Так? - спросил он Корфа. - Ваша правда, - почтительно отвечал курляндец. - А что может сделать один Остерман против всей России? - Ничего, - поклонился Корф с усмешкою недоброй. - О, как вы ошибаетесь, бродяга... - Остерман засмеялся вдруг, повеселев. - Садитесь же к столу, пишите! Но прежде я скажу вам то, чего не успел досказать ранее... А именно - об Артемии Волынском. Знаете, что клевещет на меня этот дерзкий, дурно воспитанный человек с замашками лесного разбойника? - Волынский таков и есть? - ужаснулся Корф. - Да, он еще страшнее... Этот ужасный человек говорит, что я протекаю темными каналами. И боюсь яркого света... Пишите, Корф, - заторопился вдруг Остерман, - пишите на Митаву! Пусть ваши рыцари Курляндии едут на Москву... Азии самой историей суждено потесниться перед германцами, так пусть это случится на столетие раньше срока. Корф отбросил перо: - Нет, барон. Пишите сами. Разве вы не знаете кондиций, которые оговаривают наше пребывание в России? Боюсь, как бы Азия не потеснила нас на столетие раньше срока... - Трусишка Корф, - сказал Остерман. - Это вы, глупые курляндцы, еще считаете себя государством. На самом же деле вы давно вписаны в пределы русские... Да, да! На правах губернии! Вот и пусть из Митавы (как из столицы губернии) срочно выезжает депутация, дабы поздравить Анну Иоанновну с восшествием на престол. Любой курляндский ландрат имеет на то право... Так чего ж вы испугались, Корф? - Кому писать? - спросил Корф. - Мне нужен сейчас Густав Левенвольде, который намного умнее своего красивого брата - Рейнгольда, и еще.., нужен Бирен, пусть ландраты прихватят его по дороге на Москву! - Вы играете головой Бирена, - намекнул Корф. - Играть головами - это моя давняя профессия. Но еще никто не подумал о моей голове... О боги, боги! - закатил глаза Остерман... И поскакал гонец. Пало под ним восемнадцать лошадей, пока он домчал до Митавы. Загнал их насмерть - так спешил! *** Под вечер явился изнеможенный Рейнгольд Левенвольде. - Все пропало, - сказал он. - Императрица устала и отказывается от поединка за власть самодержавную. - Вот и хорошо, - ответил Остерман, почти невозмутимый, а Левенвольде в изумлении вздернул брови. - Очень хорошо, - повторил Остерман, - ибо теперь я знаю точку зрения своей государыни. А теперь - подробности.., я жду, Рейнгольд! Подробности таковы были: Матюшкин дерзко заявил Анне, что пора заняться устройством государства в началах новых; общенародие, шляхетство и генералитет ей поднесут на днях проект, согласованный с кондициями, а ее дело - подписать его; Анне же, как императрице, дается два голоса в Совете - и этим (только этим) она и будет выделяться среди своих подданных... - Что ответила на это Анна? - зло крикнул Остерман. - Она.., заплакала! И вдруг случилось небывалое: из вороха подушек, размотав на себе груду косынок, Остерман вскочил на.., ноги! Паралича как не бывало. Жив, здоров, бодрехонек. И закричал - исступленно: - О, какими кровавыми слезами оплачут они свое минутное торжество! О, как я буду счастлив, когда услышу скрипы виселиц!.. Куда ты бежишь, негодяй! Левенвольде - уже в дверях: - Я не могу... Увольте меня. Нам, немцам, можно разъезжаться по домам. Мы лишние здесь отныне. Меня можно соблазнить блеском бриллиантов, но только не блеском топора в руках палача... Прощайте. Я отъезжаю на Митаву! - Ах, так?.. - "взъярился Остерман. - Но твой брат Густав скачет на Москву! То-то будет потеха, когда два братца нежно встретятся посреди России... Вернись и сядь. Еще не все потеряно. Левенвольде сел, и Остерман бесцеремонно распахнул на нем сверкающий кафтан: с шеи обер-гофмаршала свисали на шнурках кожаные кисеты (а в них - бриллианты). - Так мало? - удивился Остерман. - За все годы, что провели в спальнях, могли бы урожай собрать и больший... Вице-канцлер присел к столу и начал писать - быстро писал, решительно, почти без помарок, а при этом наказывал: - Это письмо завтра же вручишь императрице. В нем - все наши планы. Мы восстановим самодержавие России... А сейчас мне нужен раскол среди русских. Вот и пусть царица приблизит к себе князя Черкасского, чтобы он лично ей в руки передал свои прожекты. Пусть он сделает это публично! Остальное решат события, в которых мы бессильны, ибо они - стихия... - Остерман закончил писать и повернулся к Левенвольде. - А теперь иди прямо к фельдмаршалу Долгорукову и.., предай бедного Остермана! - Я никогда вас не предам, - вспыхнул Левенвольде. - И знаешь - почему? - спросил Остерман. - Ты просто побоишься... Ибо не я, а ты (ты!) послал гонца на Митаву, дабы предупредить депутатов с кондициями... Теперь исполни следующее: в месте глухом и ненаезженном надо снять на Москве отдельный дом. - Для кого, барон? - спросил Левенвольде. - Конечно, для... Бирена! А гвардии с ее кутилами, я понимаю, немало нужно денег, чтобы шуметь исправно. Я их выручу. Андрей Иванович раскрыл стол, и Левенвольде ахнул: все ящики бюро были битком набиты тяжелым золотом в червонцах. - Сколько брать? - спросил Левенвольде, завороженный. - Сколько сможешь унести... Так не смущайся же, бездельник и счастливчик Левенвольде: скорее суй сюда, в эту роскошь, свою жадную лапу! *** Анна Иоанновна с неудовольствием перечла письмо вице-канцлера. Конъюнктуры, опять конъюнктуры Остермана... А ей-то доколе мучиться? Присяга уже принесена. Не только престолу, который стал теперь простым седалищем, но и - отечеству, что лежит за окнами Кремля, словно навсегда погибнув в метельных замятях... В эти самые дни придворные услышали от нее слова: - Хочу обратно - на Митаву! Глава 11 Через щель в заборе, что косо ограждал мужицкие владенья, Эрнст Иоганн Бирен наблюдал таинственную жизнь России... Какая глушь и дичь его в пути застигла! Деревня та звалась - Опостыши, в ней он и застрял безнадежно. Пылили вьюги за околицей, а под вечер из-за лесов ползла такая тьма, такая тоска, страшно! И в убогом поставце дымила, треща, лучина. И пели за стеной бабы - русские... Влажные глаза жены-горбуньи глядели на него. - Эрнст, - молила она, - пока не поздно, уедем обратно. Я умру здесь, в безмолвии лесов, мне страшно за всех нас... Быстрее всех освоился Лейба Либман: ходил по деревне, уже начал болтать по-русски, выменивал у мужиков яйца, приносил с прогулок молоко и творог. - Какое здесь все жирное. Такого масла нет и на Митаве! Масло было желтое, как янтарь, яйца - с кулак, а молоко - в коричневых топленых пенках. Но кусок застревал в горле. - Уедем, - скулила Бенигна, - уедем, Эрнст... - Молчи, ведьма! - орал на нее Бирен. - В Москву нельзя, а на Митаве - разве жизнь? Провидение заслало нас в эту страну, чтобы мы запаслись терпением... Я знаю лучше вас Россию, в ней не только глухие деревни, но и сказочные дворцы! Он бросал хлеб и снова шел к забору. А там такая щель, что вся деревня - как на ладони. Вот мужик поросенка в мешке несет, бабы на реке порты полощут, катят под гору детишки на козлиных шкурах... Возле этой щели в заборе чего только не передумалось! Вспомнил, как впервые появился в России. Давно это было, когда царевич Алексей Петрович женился на принцессе Шарлотте Брауншвейг-Вольфенбюттельской, вот к этой принцессе и просился в штат Бирен... Туфли почистить, воды подать и прочее. Так выгнали ведь его: мол, не знаем таких! А потом он снова бывал в России - наездами. Это уже когда познал Анну плотски. Она его и брала в Россию... О боже, страшно вспомнить! Анна по полу ползала, ручки цесаревны целовала, рубли клянчила. А ее шпыняли, кому не лень; его же, Бирена, далее передних не пускали, вместе с лакеями обедал. Так что в Митаве даже лучше было! И вот он снова в России... На эту вот Россию смотрел Бирен через заборную щелку, и видел он там лес, а туда, в гиблые снежные сумерки, струилась накатанная санками дорога. Но.., что это? В страхе Бирен вернулся в избу: - Спрячемся.., кто-то едет! Уж не солдаты ли за нами? Лейба был куда смелее да умнее. - Зачем бояться? - сказал, посмотрев в окошко. - Опасность надо ждать от Москвы, а эти экипажи катят на Москву... Вывалился из возка, весь в мехах волчьих, Густав Левенвольде, схватил Бирена в охапку: - Здравствуй, Эрнст! Как твоя Бенигна? Ну, собирайся... - Куда? И как вы оказались здесь? - Мы едем на Москву ландратами, чтобы новая царица подтвердила лифляндские привилегии. Так было всегда: при восшествии Екатерины, при коронации Петра Второго, так будет и сейчас. Ничего опасного! Готовы пасы и на тебя... Одевайся теплее! В избу уже ввалились митавские гости: барон Оттомар и граф Крейц (потомки онемеченных славян Поморья - Померании). - Шнель, шнель! - кричали они, торопя. - Едем сразу, пока не остыли лошади... Лейба, да помоги же госпоже Бирен! Либман кинулся к сундукам, но Бирен отступил назад - почти на цыпочках, весь настороже, в готовности к прыжку, и бегству. - Я не поеду, - сказал он тихо, округлив глаза. - Как не поедешь? - обомлел Левенвольде, а Крейц добавил: - Не ты ли, дружище, любил повторять: II faut se pousser au monde? <Пора проталкивать себя в мир (франц.).>. Так подтверди сейчас эту поговорку делом. - Нет, нет, нет! Бенигна, Лейба, не дайте им увезти меня! Ландраты из Митавы обступили дрожащего Бирена: - Послушай, ты, болван! Чего боишься? Мы же едем... - Вам можно - вы ландраты герцогства. А я - кто? Вас кондиции не касаются, но моя голова уже лежит на плахе... Густав Левенвольде вытянул Бирена в темные сени. - Поедешь? - спросил. - Нет, - сказал Бирен, и оплеуха сразила его наповал. - Оставь меня хоть ты, Густав! - поднялся Бирен, ожесточенный. - Не толкайте меня на верную гибель. Анна сама связана по рукам и ногам кондициями московскими... Ей не до меня! Митавские депутаты уже шагали к лошадям, скрипели экипажи, сияло солнце. Бирен нагнал их, крикнул вслед: - Я буду на Москве... Но лишь тогда, когда Анна станет самодержавной. А без этого мне никак нельзя... Но в ушах ландратов уже свистел ядреный ветер и мчали кони. Анна Иоанновна была очень рада видеть депутатов из Митавы. Теперь немецкие лица казались ей - здесь, на Москве! - особенно родными. И знала по именам лошадей конюшен барона Оттомара, и помнила клички собак из псарен графа Крейца... Но Бирена среди них не было, и Карл Густав Левенвольде намекнул исподтишка: - Да вы и сами, ваше величество, не пожелаете видеть его тут, пока самодержавная воля не стала для России жестоким законом! Всю ночь Анна мучалась, плакала. Но это были слезы не императрицы, лишенной монаршей власти. Это были слезы самки, разлученной со своим самцом. Страшные слезы... *** Наутро она сказала себе: - Хватит! Остерман в своем письме прав... Эй, люди, зовите ко мне князя Алексея Черкасского. Пусть Черепаха тащится скорее... И князю она внушила, что Головкин, мол, уже дряхл, пора нового канцлера приискивать. А кому быть в мужах высоких? Тебе, Алексей Михайлович, более нет никого разумней. Черкасский на колени перед ней опустился, и видела теперь она с высоты роста своего откляченный в поклоне зад вельможи да жирный затылок его. Вот в этот затылок глядя, Анна Иоанновна и вбила слова - словно гвозди: - Или разумной меня не считаете, что проекты свои не мне, а в Совет тащите? Чего ждешь-то, князь? Оббеги кого надобно, собери подписей поболее, да проектец тот в мои руки вручи. Я и сама до дел государственных рвусь! Умный-то человек есть ли какой у тебя на примете? Встань... Встал князь и выложил начистоту: - Великая государыня, к моей Варваре женишок один приблудился. Из господарей молдаванских - князь Антиошка Кантемиров, вот он и есть умный, государыня! А других умников сейчас не вспомню... Жарко парило от прокаленных печей, и Анна Иоанновна с треском растворила веер: пых-пых - обмахивалась. - Что это, - призадумалась, - слава такая об Антиохе идет? Кой раз уже об этом молдаванине слышу отзывы похвальные? Князь лицом сожмурился - так, словно яблоко спек: - Кантемир, матушка, беден. Я его кормлю и пою. Мне ведь не жалко: ешь, коли уж так... Не гнать же! - Оно и ладно! - Щелкнул костяной веер. - Вели Антиоху, чтобы бодрствовал и думал... Озолочу его, так и скажи. *** Князь Черкасский позвал потом Кантемира к себе. - Перемены вижу, - сказал. - Перемены те - добрые... А тебе, миленькой, волею высочайшей ведено думать. Думай и бодрствуй! Всего двадцать два года было Кантемиру. Выступал он учтиво, с достоинством, шагом размеренным, тростью помахивая. Аббат Жюббе, человек проницательный, отписывал в Сорбонну, что Кантемир настоящий ученый человек. "Мудра башка! - хвалил его и Феофан. - Только сидит башка на крыльях бабочки. И бабочка та порхает!" Но бабочка эта опыляла немало цветов. Переносила пыльцу. Скрещивала. Антиох желал, чтобы церковь русская была под началом римским, папежским. Не отсюда ли и похвалы княжеской мудрости, что шли из дома Гваскони?.. Сегодня Кантемир посвящал сатиру Феофану Прокоповичу. А завтра, по внушению герцога де Лириа, переводил на русский язык сочинения иезуитов. И князю Антиоху везде хорошо: преклонить голову на цыганскую бороду Феофана или прильнуть щекой на бархатную грудь аббата. Ему все равно - лишь бы разговор был тонкий, философический... Князю Черкасскому он внушал, что, по его разумению, проектов вообще никаких не надобно: - Все - зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий - вот государь идеальный, чту его! Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору. - Каково мыслишь-то? - спросила его. - По воле самодержавной, воле просвещенной... Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта: - Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно... Рад ли? Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда. - Дмитрий Михайлыч, - подсказал он Голицыну, - поберечься надо: Кантемир в фавор попер... Эхма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит. Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев. - Что вы его в умники-то произвели? - закричал. - Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских - много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная... А что он знает-то, чужак инородный? В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом... Сатиры, Лукич, сколь веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а - дело! Дело надобно... Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще "трубил" по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более. Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. "Россия - мать еси наша, - убеждал Голицын противников своих, - а родную мать сыновья меж собой не делят!" И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему.., что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому - за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну - пишется в противниках самодержавия. И начались свары - хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры - сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет... Исподтишка следили за этой сварой иноземцы. - Мы наблюдаем сейчас, - заметил барон Корф, - удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, - таким народом очень легко управлять... - Нам, - закрепил его речь Левенвольде, - немцам! Корф повернулся к Кейзерлингу: - А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь? Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах. - Мне смешно! - отвечал. - До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских - этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же... К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире - вы, потомки крестоносцев и меченосцев! *** Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду. - Смута растет, - говорил в Совете, - и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать! Фельдмаршал Михаила Михайлович Голицын (старший) сказал: - Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня "виватом" приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы изгиляются. Обидно мне, старику: забыли семеновцы, как я под Нарвой, когда все бежали постыдно, честь и знамена ихние от поругания воинского спас! Потом фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий бельмо слезливое вытер кулаком, добавил слова от себя: - И я чую круговую поруку в полках, адъютанты прихлебствуют пред Трубецкими да Салтыковыми, яко родичами царицы. А те, через других, с Остерманом сносятся тайно... Правитель дел Степанов подал голос: - Остерман - вице-канцлер, разве он охульничать станет? - Молчи, - повернулся к нему фельдмаршал. - Не то зашибем тебя здесь, как мышонка... И мнение мое, - закончил Василий Владимирович, - таково будет: гвардию надобно из Москвы выкинуть, а на полки армейские - простонародные! - опереться. - Сомнительно то, - отвечал Дмитрий Михайлович. - Искры неча в костре раздувать. Да и пока гвардия, фельдмаршалы, под рукой вашей - бояться стоит ли?.. Не конфиденты Остермановы (верно сие) грызут днище корабля нашего. И в глупости первозданной того не ведают, словно крысы, что корабль вместе с ними потопнет... Канцлер Головкин молчал упрямо. И тогда Василий Лукич карты свои до конца раскрыл: была не была! - А бояться надобно, - заявил честно - Императрица еще не короновалась, а, глядите, сколь много вокруг престола грязи налипло. И всяк наезжий пыжится... Тому не бывать! - Верно, - кивнул ему Голицын. - Под замок всех! - сказал фельдмаршал Долгорукий. Головкин вздрогнул. Закрестился и бывший дядька царя, князь Алексей Григорьевич, а Лукич тихо перечислил, с кого начинать: - Сеньку Салтыкова - первого в железа, обоих братцев Левенвольде, Степана Лопухина, что от Феофана кал по Москве носит. - И женку Лопухина - Наташку скверную, - сказал Михаила Михайлович Голицын. - "Передатчица она погани разной! - Черкасского - Черепаху, - добавил Дмитрий Голицын, - чтобы не мучался более, в какую сторону ему ползать. - Барятинского Ваньку.., мерзавца! У него в дому сговор! - Кого еще? - огляделся Лукич. И вдруг прорвало нарыв злобы противу духовных у Голицына: - Феофана трубящего - в Соловки, чтобы не смердил тут... Фельдмаршалы разом встали. - А где Бирен? - спросили в голос. - Чуется нам - рядом он! - Дело женское, - увильнул канцлер. - Нам ли судить? - Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем... Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом - по стеночке, по стеночке - да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему - Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал): - Гаврила Иваныч, - крикнули, - ты куды это? - Неможется... Стар я, ослабел в переменах коронных. И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших: - Ах, ядрит твою мать.., неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься... Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать... А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать? От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить - чей двор этот? - Куда завез меня, нехристь? - спросил возницу. - Дом стрешневский.., сами велели! - Когда велел? - Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману! Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев... Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком: - Ах, великий канцлер! Ах, душа моя.., осчастливили! Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно: - Ромцу бы.., вели принесть! - И, выпив рому, вошел в настроение исповедное: - Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно... - Когда? - спросил Остерман спокойно. - На двадцать пятый день сего месяца фиувралия злодейство назначено. Мало им одного зятя моего, Пашки Ягужинского, еще крови жаждут... Коли ведаешь, где Бирен захоронился, - сирячь еще далее: до головы его охотников тут немало... По уходе канцлера Остерман тряхнул колоколец: - Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а - Густава... И когда тот явился, сказал ему так: - Канцлер сейчас всех предал... Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам... Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт - им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу... - Никогда! - вспыхнул Левенвольде, хватаясь за эфес. - Глупец! - обрезал его Остерман. - Вы тут же получите ее обратно из рук императрицы, но уже обсыпанную бриллиантами... Левен