ка.
Выпит кофий. Гуд бай, Good bye!
И пора собираться в рай.
VI
Еще парочка верблюдиков в пачке.
Я клыками выдергиваю фильтры.
Хорошо бы закурить на даче,
где идет по телевизору Штирлиц.
А с веранды пахнет яблоками, грибами.
- Разве это грибы? одни сыроежки...
и малиновое варенье запиваешь губами
одной реснитчатой белоснежки.
VII
...и вообще, моя фамилия не такая,
а что-то на "Ч" или "Т", но я не помню...
я у вас тут живу... вам потакаю...
незаметно живу, скромно.
Говорю втихаря стихами,
их никто не слышит: я - не читаю,
а потом они стихают... стихают...
и обрываются на дороге умиранья.
VIII
Я держал свой череп одной рукой,
я глаза заслонял от света в сабвее.
То же делал в стекле человек другой,
человек прозрачнее и бледнее.
Я-то знаю, что я моложе его -
борода темна, и не так печален.
Я пишу стихи, а он - ничего,
то он явится, то - отчалил.
"Говорящее правду стекло" соврет,
как часы, всегда забегают.
Я-то знаю, кто я, он лезет вперед,
борода седая, а неприкаян.
Неприятен холодный его апломб.
Вон глядит, усмехаясь, бельма таращит.
Это его в земляной сугроб,
через сколько-то там оттащат.
У поэтов другая, вообще, судьба, -
я в скрижали черкаю.
И рука моя подпирает лба
костяной небосвод, долетевший сюда, как Чкалов.
Твои глаза над буквами смеркаются.
На кухне кран поломанный сморкается.
Побелку стен изъела язва времени,
которое проходит вне меня.
Так все меняется сполошно, сумрачно,
из Змей Горыныча и Рябы Курочки
такие крапчатые яйца выпали,
что знали б загодя - корзин надыбали.
На подоконнике цветочек аленький,
в ногах дрожит котяра маленький,
завладевает ночь глубокая
тобой и мной, голубоокая.
Так начинаются ночные странствия.
Прощай наш дом, глухая станция.
По семафорам звезд над крышами
уходят трое в путь надышанный.
Посмотри на кровавые роды дня,
в-о-о-н она в небе, твоя родня,
собралась толпой и хлопочет.
Облака, облака, облака пелён.
Посмотри: в крови новый день рожден,
и умрет в крови этой ночью.
Ты глаза открыл, а восток горит.
Горизонт огнем во всю даль изрыт,
и вода, и дома, и холмы пылают,
и сирены воют. Пора вставать,
кровь восхода с пастой зубной жевать
и горячим захлебывать чаем.
Новый день такой же, как был вчера.
Голубая висит над тобой гора,
а вокруг из багрового кирпича ущелье.
Ты нырни поглубже, войди в сабвей,
в электрический ад, где полно людей,
озабоченных странников подземелья.
Вот метут из туннеля стальной пургой.
Ты уже в вагоне одной ногой,
а другой - отпустил платформу.
Ту, что видел, кровь - впиталась в часы,
а в родильных домах - сбежала в тазы,
и рожалое небо приходит в норму.
Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку.
Это ответ на семь бед: рифма - сознанья оглядка.
Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал,
ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами.
Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу.
Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу.
Дивная качка в перстах - денный поход на отчаянье.
Все морячки на постах (нервные окончания).
Так развернись, горизонт, белый, да в крапину черную.
Сколько ж запало там солнц в воду, повтором ученую.
Хватит ее навсегда, долгой, от вечности выцветшей.
Ну, расступайся, вода... солнца запавшие вытащим!
Далеко завели меня метафоры,
предчувствия мои зловещие,
горящими кострами табора
в ночи, пронизанной созвездьями.
Я на небо смотрел, как мальчик маленький -
на вздыбленную гриву в цирке львиную,
оно мерцало в глубине эмалевой
невыразимо робкой сердцевиною.
Как будто в ночь ступило очертание
фигуры женской с волосами льющимися,
литанией, что звезды зачитали нам:
сюда вернуться бы из под земли колючей!
Вот так из средостенья тела голого
по гулкому объему ребер замкнутых
раскачивает жизнь тишайший колокол,
на каждом вдохе зависая заново.
Так купол мирозданья расширяется,
дыханье его трудноуловимое
светящимися в черноте шарами -
шатрами света в шепоте любимом.
Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав,
в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав,
в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой,
я прошел бы где плоше, коктебельской слоеной водой.
Над лагуной луна там светила как знак волшебства,
выплывала со дна Мандельштама в луне голова,
поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза,
как в вселенской темнице зарниц начиналась буза.
Шевелившихся губ его слышу я шепот в ночи,
до свеченья зазубренный, так в колодце играют лучи,
рассыпаются радугой на звенящем ведре через край,
по усам виноградарей, на руках в черпаках просверкав.
Вижу небо живое, под небом живая вода,
вот мое нажитое, через жизнь возвращаться сюда,
по дороге разбитой, в полнолунье, не чувствуя ног,
невесомым транзитом лететь как сентябрьский листок.
Вот торчит из горшка горе луковое,
значит - март и весна календарная,
то-то вздыбилась улица гулкая,
облаками окна задаривая.
А и плывут эти гуси да лебеди
из какой-нибудь там Японии,
а может из килиманджарского племени,
их облапавшего ладонями.
Может даже из под города Мурома,
из сельца, от крыльца богатырского,
где помещички-троекуровы
скверной водкой пьяниц затыркали.
А охота ведь добру молодцу
по весне-красне разгулятися,
дать торца кому-нибудь квелому,
аль с крутейшим каким взять подратися.
Вот весна за окном, я - не выпимши,
и признаться, вобще мне не хочется,
а охота на улицу выбежать,
где девицы с глазами порочными,
где в проточную лужу кораблики
запускают мальчишки, как зяблики
запускают весеннюю песенку,
вроде этой, к концовке без плесени.
Благовещение
Беременная щупает живот,
в котором мальчик маленький живет.
И думает внутри большого тела,
под сердца стук, дыханья шум:
"Зачем из рук Творца душа влетела
в меня? мой девственный смущает ум".
Как он прекрасно от всего укрылся!
Его любовь питает и творит,
и плавники переплавляет в крылья,
и крыльев нет - на пальчиках летит.
Откуда эти красные ладошки,
которые он к ребрышкам прижал?
Весь этот мир простой, зачем так сложен?
А он еще другого не узнал.
Его хранит пока для жизни сфера,
столь нежная и любящая так,
как никого никто, и воздух серый
ему неведом как печаль и страх.
Он головастик в кожице жемчужной.
Он волоски старательно растит
и морщит лобик думою натужной:
как вылезет и всех развеселит!
Детишек карличий народец,
и гвалт безумный воробьёв
соединяются в природе -
и сердце бьется о ребро.
А небеса светлы недолго,
смеркается и будет тьма.
Вся жизнь, как ржавая иголка
торчит в подушечке ума.
Вот вечер на тяжелых лапах
вдруг оскользается шипя,
почуяв крови терпкий запах
волной встающий от тебя.
В кварталах фонари зажгутся,
как желтые глаза зверей,
и надо подозвать искусство
и с ним стареть.
Вот раковины пение неслышное -
поющая могила на песке,
построенная ужасом моллюска
из лестницы мученья винтовой.
Как явно океан в ней дышит,
когда ее покоя на виске,
мой слух карабкается башней узкой,
где кто-то до меня стоял живой.
Он сгинул навсегда, оставив эхо -
мешок Эола свернутый в спираль,
дыханья затаенного широкий
непрекращающийся шум.
Убежища притягивают эго.
Мне стала неприятна ширь и даль.
Меня печалит полотно дороги.
Я никуда отныне не спешу.
Я сбрасываю панцырь, и кому-то
он кажется занятнейшей вещицей,
неведомый читатель прижимает
к виску протяжные мои стихи.
На жизнь свою поглядывая хмуро,
пора бы с миром мне не сволочиться.
Меж мной и небом ясная прямая
от грифельного клюва - до руки.
У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка.
Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились.
Нетерпенье опасно подобного толка
на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых.
Им на волю пора, в арьеграде они засиделись.
Ровно бабы какие... как труба прогремела команда.
И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле.
Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо.
Новобранцев весны надо мной эта потная битва,
мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги,
моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито -
я умру как они, мне достанет на гибель отваги.
*"айриши" - ирландцы ("Irish" - англ.),
зелёный - национальный цвет ирландцев.
Толкач, какая-то малявка,
весь ржавенький, да еле дышит,
а все же на воде виляет
и баржу тычет.
С еврейскими глазами белки
и профилем красавиц местечковых -
клубки своих усилий мелких,
но до безумия толковых.
Давай же впишемся в природу
как два больших и несуразных
от общей линии отхода,
вполне периферийных, частных.
Вращать мороженое палочкой,
стаканчик не порвав бумажный,
отставив Федора Михалыча
с зачином фразы на "Однажды..."
и слышать вызреванье листиков,
цветков увядших осыпанье...
Что нам Алеши или Митеньки,
что Грушеньки нам упованья!
В Апреле дни приходят новые,
как первые от Сотворенья,
вот - небо с солнечной основою,
а вот - травы столпотворенье.
Внизу - цветное и зеленое,
вверху - то белое, то - синее,
и пахнет Библией соленая
морского горизонта линия.
Андрею Грицману
Сон мне снится, что воду на голову льют,
не давая просохнуть,
и какой-то умучанный люд
набегает из комнат.
Я сижу под осклизлой стеной,
а палач мой курчавый
изгиляется всласть надо мной, -
Боже, правый...
Мое тело стреножено так,
что нельзя шевельнуться.
На лице моем ужас и страх,
даже губы трясутся.
И никто из стоящих людей
палача не оттащит,
хоть и знают, что я не злодей,
только бельмы таращат.
А пока я сижу у стены,
пусть они отдыхают.
Разве в чем-то они тут грешны?
Их самих обижают.
Как им всем повезло, повезло!
Подфартило, вестимо.
Хорошо потешается зло,
их помимо.
И во всем есть какой-то такой
неизбежный оттенок.
И палач мой спокоен лихой -
правит дело степенно
У стены постоят. Отойдут
(разноцветные куртки).
Об асфальт разотрут
каблуками окурки.
Двое вынут ножи,
третий - ствол вороненый.
В дом войдут. - Не бежи... -
Говорит как спросонок.
Палец вдавит звонок.
Там прошаркает чья-то походка.
- Че те надо, сынок?
В дверь просунутся ходко.
Через двадцать минут,
у берез в переулке ,
об траву оботрут
чуть дрожащие руки.
- Ты не ссал? - Не, не ссал.
- Гонишь? - Ну... вы, бля, с-суки...
- Ну, пошли! ...- зашагал.
Обок двое и - сумки.
Январский ветер, вырвавшись из мешка,
играет снежинками мятного порошка,
из картонной, под зеркалом, баночки.
Теплая щетка колет рот,
гладким становится красный свод -
мантия раковины-умираночки.
Жизнь по утру начиная взахлеб,
щуря глаза и наморщив лоб,
слышать как плещет в Неве подо льдом наяда,
а еще - скрипучий, маятников мотив,
довоенного выпуска, в старика превратив,
наигрывает внутри, налево от Ленинграда.
Человек, просыпаясь, свершает прыжок
от прожитой жизни (всю ее сжег
черновиком измучавшим).
Феникс на перьях праха
в Воскресенье, в мраморный, в дымный день
возвращается, смертным оставив тень,
и чернильную кровь посылает к перстам бумага.
Мелом обводят того, кто убит.
Стихами - тело любви.
В мешок ее. Молнией скрыть лицо,
пальцами веки прижав.
Чистый лоб. Холодный висок.
Как лимонад свежа.
Два санитара на небо несут
легкий груз неживой.
Там она превратится в мазут
туч и - в ничего.
Радужных змеек жирный отлив
выжег закат, рассвет.
Видишь ее? слышышь ли?
К сожалению, нет.
Перелистыванье страниц -
как по волос ручью
ладонью вести, коснуться ресниц,
увидеть ее, ничью.
...вступив в владенья Персефоны,
я детские услышал патефоны
и старых шлягеров смешную дребедень:
мне пел Карузо, выл Шаляпин,
оркестр Цфасмана облапил
мой слух... и ангел пролетел.
Мне спели страстные румыны,
хоры, цыгане и раввины,
а также волжские басы.
Рай - место ублаженья слуха,
парк отдыха и пенья в ухо,
тут не работают часы.
А если тикает - цикада,
и пушечка из Ленинграда
стреляет тихо, mon amure,
там полдень, стало быть, отмечен,
а нам то что! наш полдень вечен,
как ария Деламермур.
Мы здесь не нюхаем заводов,
и воздух свеж без лесоводов,
а неприятно лишь одно
старинных патефонов пенье,
не выключить их, - наслажденье
их пением нам вменено.
Увы, увы... мне не вернуться
и не проспаться, не проснуться,
я, кажется, кому-то снюсь,
я только сновиденье чье-то,
и я свободен без отчета
тебе, моя земная грусть.
Ветвей прозрачные обмолвки
покрыли маленькие листья -
народец суетливо-ловкий,
любитель шумно шевелиться,
калякать, каплями пуляя,
во всякого внизу раззяву,
там, над голоушкой петляя,
на радость пташек и козявок.
Чего уж тут витиевато
об этом мне распространяться...
земля - зерниста, тепловата,
но страшно лечь и в ней остаться.
Когда бы корни рассказали,
когда б ручей поведал быль нам,
наверно, так не тосковали б
мы в пресном воздухе обильном.
Живешь, теряя перспективу,
позабывая обреченно
вертлявых листиков мотивы
безмолвие землицы черной.
Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски.
Мне действуют на нервы мотоциклы
и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю.
Но я уверен в том, что говорят
здесь как везде: о пустяках пустое,
и сами это знают. Посмотри
как суетно они спешат
сказать друг другу что-то. Эта спешка
не скорость выдает прозрений,
а глупость их, что требует поддержки
самой себя в огласке голосов.
Но может быть они спешат,
своей печали заглушить сурдину -
острожный голос в собственной душе,
что никогда не выйдет на свободу.
Здесь множество каменотесов. Камни
всего в империи ценней,
хотя их много, лишь песка здесь больше.
Я наблюдаю тысячи машин
все время их везущих к Башне.
"Все время" значит здесь "все время":
сейчас и тыщи лет назад,
меняются лишь средства перевозки.
Здесь миллионы пристальных солдат,
следящих за передвиженьем камня,
за тем, чтобы его потоки
не оскудели, не остановились,
чтоб двигались, как должно им, по плану,
чтоб камни не разбились друг о друга
не запрудили каменных дорог.
Повсюду вьется каменная пыль
и покрывает лица и предметы
налетом серым, как бы ставя знак,
знак общий равенства всему и всем пред камнем.
Я понимаю, что мои слова
неясно отражают наблюденья,
я уточню: пред камнем как основой
и матерьялом возведенья Башни,
здесь все беспрекословно служат ей
как цели и как смыслу бытия,
как оправданью каждого рожденья.
Когда ее построят, через Башню
на небо мы взберемся и увидим
его в алмазах, посредине - Бога,
и он ответит нам за все мученья,
по крайней мере, так я понял
из выражений лиц и взмахов рук,
ему грозящих. Каменные стеллы
изображают ясно: он смущен,
напуган, жалок и противен.
Я думаю, об этом говорят
глашатаи, солдаты, стража,
десятники и сотники, когда
ко ртам подносят рупора и повторяют
одни и те же непонятные слова.
Зачем его увидим? Что с ним будем делать?
Ему не оправдаться перед нами
за каждую загубленную жизнь,
вмурованную в построенье Башни.
Наверное его заставят строить Башню.
Наш повелитель знает, как заставить
кого угодно делать что угодно.
Есть способы, но страшно говорить
о них, или вообразить их примененье.
В вечерних, утренних, дневных известьях
нам сообщают состоянье Башни:
насколько выше поднялась она
и сколько именно мы уложили блоков,
какой по счету ярус возвели
и кто сегодня ближе нас всех к небу.
У дикторов здесь голоса из камня,
за их плечами - каменный чертеж:
врезающийся в небо конус.
В таких делах победа - в прилежаньи...
"Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими".
Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
Океан в паричках Вашингтона - рулон неразрезанных денег Америки
был развернут в печатях зеленых к "Свободе", маячившей с берега.
Я отрезал от черного хлеба России треугольный ломоть невесомый
горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.
К жесткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришел к вам, зачем вы впустили
в мятый шелк одиночества голоса голые крылья,
темный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.
В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,
запрокинув лицо сохраненного жизнью ребенка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,
я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.
Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый
от соленой крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз "се ля ви!", да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,
говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслезным.
Не ищите в них квелого олова, в черно-лиловом
невеселом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,
невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз
их густые тела, в них еще моя жизнь остывала,
стебли черной тоски шевелила, в снопы составляла
лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звездным флагом, спеша, укрывала погибших.
Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила
шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V
посвящается М.
Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца
в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав:
"Мальчишки, что взять c них, везло им - не знали свинца! Вот и сбились с ноги.
Птиц разве помнят названья? Днем и ночью бродили в тумане... Позовите того
стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка
бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и
дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы,
эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-березы,
либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши
за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки,
и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас,
рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца
А. Межирову
В провинциальных городах России,
на переживших "ленинов" вокзалах,
еще стоят фанерные диваны
с крутыми вензелями М.П.С.
Трамваи, как аквариумы света,
несут покорных жизни пассажиров,
набоковскими поводя сачками,
в которые влетают фонари.
На привокзальных площадях деревья
стоят поруганной толпой в воронах,
а жизнь кипит: пельмени в ресторанах
от ужаса зажмуривают веки.
На улицах китайщиной торгуют,
многажды книг, как встарь "Политиздата",
хихикая листают малолетки
картинки дивные про органы любви.
Так и выходит из кулис свобода
и гипсовые рушит изваянья,
и топчет обесцененные деньги,
и приобщает отроков страстям.
В Перми, Саратове, Новосибирске
штудируют язык языковеды,
"шнурки в стакане"*, "ваучеры", "лизы"
по алфавиту строят в словари,
и если "в родине"** на той же ниве
ты продолжаешь поприще свое -
переведи меня на речь эпохи
чудесно оголенных постаментов.
* родители дома;
** в нашей стране (сленг)
I
Уходящее солнце касается бережно мира,
все потрогав руками, сгустив на прощание зелень, -
мальчик знает холмы, насекомых, шуршанье копирок
или птиц над печатной машинкой, утопленной в землю.
Крыши зебрами вышли из поля к воде однобокой.
Бьются в воздухе белом короткие красные флаги
и колеблется небо, покрашенной в синее лодкой,
подбирая бортами чернильную леску с бумаги.
Начинается мир как событье, как звоны трамваев
под холмами с кремлем, как скрещенные приводы улиц,
тарахтящих к реке - через реку - к мельчанью окраин -
там они к ненадежной полоске приткнулись.
II
Под столбы атмосферы к зубцам, округленным закатом,
поднимается слева Ока по гудкам к городкам, к перекатам,
бдюдцами окон, расквашенной в кашу малиной -
длинная вода над лиловой глиной -
вязкое тело, тянущееся неловко,
на голени присела - далеко - божья коровка
в черных крапинах, перерезанная, исчезает
тикающими к темноте заныканными часами.
В городе будут случаться странные вещи:
буквы стучать по вывескам, тополя обнаружат плечи
женщин, опутают лица их неотвязным пухом
и наклеют улыбки девочек на синие рты старухам.
Все переменится в сумерки: в воробьиной истерике
будут качаться парочки в шевелящемся скверике,
будут плавать пьяницы на пробковом шевиоте
дрейфующих пиджаков; головами на эшафоте
будут таращиться с плакатов отрубленные лица,
галки застрянут в карканье, как больные в больницах,
а нездоровые звезды в их гнездах - в шараханьи страшных веток,
обводимых луной - ее злым рентгеновским светом.
Да, все изменится, даже группа электрической крови
у бордовых трамваев, заходящихся в реве
на поворотах рельс, на внезапных изгибах
переулков, поднимающих золотых рыбок
в покачивающихся аквариумах из янтарных стекол.
Никак не стащит перчатку сталинский сокол*,
озирающий мглу с высокого постамента,
под которым утюжится пароходами лента
Волги, кажущейся тлеющим кое-где провалом,
выползающая из его руки, и чернеющая разбомбленным вокзалом.
III
День, перешедший в ночь, нож обломал в воде.
Скрывается от мусоров и граждан.
Везде его фотографии: крупно набрано "ДЕНЬ":
год рожденья... приметы... "РАЗЫСКИВАЕТСЯ ЗА КРАЖИ".
Граждане пьют чай. Юноши угощают своих
и не своих девушек мороженным и шампанским.
Убежавший от стражи день притих
на тихой малине в темном районе шпанском.
Ты, бритая голова. Ты, оловянный взгляд.
Отсидись до утра. Не рыпайся. Будь спокоен.
Улицы без тебя ночь напролет блестят.
Полнолунье качается в арках пустых колоколен.
Как жизнь похожа на себя -
ну что присочинить, прибавить
к ней? Удивляясь, теребя
подол ее, еще лукавить
мальчишкой, сладкого прося,
пока еще не оскудела,
пока на сгибах и осях
к ней приспособленное тело
скрипит, и песенку свою
из воздуха, воды и хлеба
вытягивает и - на Юг
идет окном вагонным небо,
плывет само сквозь пыль огней
и кроны рощ, поля и крыши,
и теплые ладони дней
на стыках рельс меня колышат.
Я в Харькове сошел купить
мороженное на вокзале
и просто на землю ступить,
чтобы ее мне не качали.
Там тоже жизнь и запах свой:
арбузов, теплых дынь и яблок,
и у меня над головой
луна, как проводница, зябла.
Я жил на влажных простынях,
когда придвинулся Воронеж,
стояла ежиком стерня
и пахла степь сухой ладонью,
и небо млело под щекой
под утро, грея неуклонно,
дымящийся в степи Джанкой
в звериных дерганьях вагона.
Хотелось жить, как не хотеть
курить, высовывая локоть
к звезде высокой и лететь
над этой далью белобокой,
огни в тумане размечать -
там, чай, играют на гармошке
и дышит девка у плеча,
да влажные заводит плошки
целуясь или хохоча...
Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом,
затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом,
передавать нагретый пятак на билетик,
занимать сидячее место в транспортном кордебалете.
Причесывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расческой,
не останавливаться, проходя, у газетных киосков,
забывая ночь на свету - обрывки ночного бреда,
вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой.
Видеть как лед плывет по гладкой воде в апреле,
подталкиваемый вперед солнечною форелью,
греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром,
ощущая над головой небо, ставшее старым.
Видеть в черных деревьях графику собственных мыслей,
замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин,
до которых других доводит отчаянный возраст,
увидев N, - удержать естественный возглас.
Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами,
встречать одни и те же лица над торопливыми шагами,
каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор,
мимо блузок и шуб, вот еще один падает в мраморную прохладу,
мимо шоколадных панелей и теплящихся лампионов,
мимо таких же, как ты - призеров и чемпионов,
под баритон или альт ошеломительных правил,
мимо миллионов лиц - миллионов стершихся фотографий.
Ждать поезда - нарастающий звук - вас уносит поезд,
ждать вечера, ночи, утра, лета, не беспокоясь,
что они никогда не придут - для тебя исчезнет
весь этот мир возносящих и опускающих лестниц.
Новые двери, вещи, лица, глаза, объятья,
новые президенты, слова, войны, платья,
новые зимы, песенки, дети, тарифы,
новые календари, грачи, елки, цифры...
Я устаю от своего лица, от своей походки,
я отличаю в толпе, кто мои одногодки,
я видел девочку из нашего класса, теперь - певица
в шикарном ресторане, куда вечером не пробиться.
Как блестят у нее глаза над рукой с микрофоном,
она поет не одна - на другой - такое же платье с серебристым шиффоном,
очень белые плечи у обеих певиц, очень стройные спинки,
но не надо приближаться - не увеличивать лиц -
пусть не меркнут картинки.
Пусть мигают цветные лампочки и высокий голос
заполняет притихшую залу от потолка до пола,
пусть его вожделенно слышат опоздавшие "гости", давая швейцару
сколько положено - с одного, сколько положено - с пары.
По часам, по кругу вечно бегущие стрелки,
вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких,
маленькие шажки, маленькие остановки жизни
в бесконечно привязанной к тебе отчизне.
День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе,
меняются местами, как пара на киносеансе,
чтобы увидеть вдвоем звучащее как далекая арфа
за головами передних рядов завораживающее ЗАВТРА.
I
Вам, наблюдатели неба - тихоголосые поэты,
друзья цифры 12,
делающей "на караул"
при обмороке луны,
я напомню вам,
что скрипки обернулись нежною трухой,
а трубы перестали блестеть
в мягких чехлах закулисной пыли,
сплющенное молоко звезд
высохло в желтой ломкой бумаге,
и только живчик-Моцарт
корешком розового бука
щекотит треснувшую берцовую кость
безмятежной красавицы.
II
А если меня спросят, я отвечу:
больше всего на свете я любил
попасть под майский дождь в Москве,
там Пушкин
уставился на девушек цветущих:
к их влажной коже прилипают блузки,
уже прозрачные от капель отягченных
им свойственным весною ароматом,
что делит с ними мокнущий бульвар,
и площадь грезит прелестью их тел,
и в смехе их - притворное смущенье,
туманящее бронзовый покой
внезапно заблестевшего поэта,
на них взирающего через ямы глаз...
III
Как спрыгивает кошка в два удара -
так сердце останавливает бег:
дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен,
а человек ушел из стен родных,
их интерьеры рушит кислород
и не работает система отопленья,
как прочие системы. Этот дом
так изветшал, что никому не нужен,
его уже ремонтом не поправишь
и не загонишь тленье внутрь.
Пора ему на слом, пора...
Его с землей дня через два сровняют,
пустырь же, что остался от него,
украсит травяной ковер.
IV
В чистом поле растет не что селянин посеял,
в небе летит что угодно, но только не птица,
и не рыба плещет в полынных водах,
не Исус, так Варавва очаровывает Север,
и печально видеть, как портятся лица,
не от времени - а плодят уродов.
Странно, что Землю еще населяют люди,
вроде делают много, чтоб исчезли,
непонятно грядущее: то ли будет,
то ли жизнь сложилась к его отмене, -
перед каждым словом щелкает "если",
как машинка для проверки денег
на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо
ни тебе самому, ни растущему чаду.
P.S.
Достаточно беленых потолков,
меня назамыкавших, стен беленых,
по окнам проплывавших облаков
как вороха нестиранных пеленок,
бренчавших по замкам ключей,
забытых глаз и ртов отлепетавших,
а также оглушительных ночей
на скворчащих постелях влажных,
рассветов изумленной синевы,
багровых странствий в небе на закате,
плывущей дирижаблем головы
над куполами в бренном Жизнеграде,
а также многостворчатых церквей,
фонтанов, пляжей, лестниц, побережий,
калек, гигантов, карликов, цепей,
газет, афиш, придурков мимоезжих,
встреч под часами, пачек сигарет,
бутылок, сломанных часов, квитанций,
котлет по-киевски, заношенных штиблет,
вокзалов гулких, промелькнувших станций,
банкнот, монеток, тракторов, орлов,
колосьев, пирамид в лучах восходов,
изваянных на монументах слов,
во мленье очарованных народов.
Я вырвался из жестких рук,
я выпал из колец горячих,
запомнив быстрой жизни звук -
последнее мое, что трачу.
Разлуки не преодолеть,
но круг огромный замыкая,
слова растут, в сырой земле
шевелятся травы ростками.
Век прожит. Времени скрижаль,
подвижная его основа,
всего, что мне до смерти жаль
по смерти повторить готово.
Смотрите, впереди нули,
овалы пустоты белесой,
пока в нее не погребли -
я жизни буду подголосок.
Еще кириллица моя,
свидетельствует дни и ночи,
сшивая строками края
дыры, куда душа не хочет.
* * *
На тротуарах, чистых как невесты,
среди любителей-собаководов,
детей плетущихся из школы,
встречаю я приход весны,
все время небо ощущая над собой,
как будто возвращенное из ссылки.
Читаю... и глазам не верю --
да нет же, точно, вон какая надпись,
глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД.
Там неуклонно движется конвеер,
и головы, и головы плывут,
и кто-то им прикручивает уши,
привинчивает бородавки,
лекалом меряет косые скулы,
лопаточкой ровняет крылья носа
и кто-то прорезает рты;
занесена рука и ставит штамп на темя --
чернильный треугольник ОТК,
а после шелковою ниткой пришивает
веселые блестящие глаза.
Куда ни двинешься -- глядят из подворотен
хранящие убитый снег дворы.
Домишки смотрят точно с перепоя --
помятые и грязные ужасно,
и каждому течет за воротник.
Вот-вот они, болезные, очнулись
и окнами блуждающими водят,
как будто потерялись здесь и надо
им срочно отправляться на вокзал.
Звоню приятелю, узнав мой голос,
он спрашивает: -- Как? Ты в Горьком? --
И я не знаю, что ему ответить,
что, собственно, имеет он в виду:
в подпитьи ли, обмане, заблужденьи,
весельи, -- я не знаю, право,
но в чем-то "горьком" явно нахожусь
(а детям тут охота крикнуть "сладкий",
противно детям "горький" говорить).
Разглядываю лица и одежду:
знакомых нет (и не было быть может)
и надо жизнь здесь начинать с нуля,
как набирают телефон бесплатный:
-- Алло! Пожар! Милиция! Больница...
Или : "Прошу вас, назовите номер.
Здесь жил когда-то старый мой приятель.
Его зовут... и назову его.
А мне ответят: "Нет такого". Ишь ты!
Как любят "нет такого" говорить.
Да разве я кого-то переспорю?
Вот я в витрине скромно отражаюсь.
Вот в трубку телефонную дышу.
А все ж, желаете до правды докопаться?
Могу вам адрес тут же обозначить:
там есть стеллаж, как постамент, из стали,
под изваяньем юности бумажным,
взгляните сами - кто стоит на "А"?
А здесь я прохожу под тыщей окон,
дымлю своей двадцатой папиросой,
блаженно забывая о зиме.
I
В полосе отчуждения
известные учреждения,
служа миру,
по радио строить лиру
и подводить часы,
близ цветущей лозы
умолкающей героини,
вклеивающей в усы
упоительное лобзанье на семейной перине.
Думаешь: все рифмы еще впереди,
суринамская пипа* * вид жаб
достойна всхлипа,
пока одиночество отстукивает время в груди.
В этой белой стране
рельеф лежащего тела,
изгибающегося на простыне,
очерчивает пределы,
за которые не хочется выходить -
это гладкая поверхность кожи -
я забываю, что я - один,
мы так беззащитны, так похожи.
Смешиваем вдох-выдох-вдох -
когда становимся сплошным касаньем -
в этой белой стране правит бог,
исполняющий прихоти и желанья.
Уплываем, держась друг за друга.
Черное небо кажется лугом.
Позвонками касаемся звезд и планет -
там не понимают слова "нет".
.............................................................
.............................................................
.............................................................
.............................................................
Я плохой переводчик. Я забыл языки.
Ты живешь в сплетеньи сосудов руки.
Ты по венам течешь, ты толкаешь кровь
(я не знаю рифму к этому слову) -
может быть - это твои покровы,
может быть - это безвыходный лабиринт).
Мы вошли вдвоем - мы сгорим,
как сгорает от собственной краски роза -
остается в пространстве застывшая поза,
лежат на скатерти свернутые лепестки,
как ослепленные лампочкой мотыльки.
Торопись, торопись,
поднимай ресницы,
вспоминай жизнь -
зеркала и лица,
пожиратель губной помады...
...проводя по ней взглядом,
хочется сказать "не шевелись".
Я как колючки, что жаждут в пустыне воды.
На меня наступает песок, построившись в ряды.
Наступает атасное утро после ясной ночи.
По радио поют пионеры - дети рабочих.
Солнце в окне дудит, как горнист.
Смерть все длиннее. Все короче жизнь.
Всякая жизнь.
Моя жизнь.
II
Наташа Шарова целовалась у лифта,
не убирая рук с лифа.
Ее никогда, к сожаленью, не узнает страна.
И когда ее предадут могиле -
Господом будет посрамлен сатана,
но не задудят по ней заводы и автомобили.
О ней никогда не будет поставлена пьеса,
в которую она выпархивает из леса,
намалеванного на широченном холсте,
прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик.
На ней не скоро женится перспективный медик,
конструктивно и пламенно заявляющий о ее красоте.
Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке.
У него не будет конкурента в пилотке,
отавлившего неизвестно куда,
но явно не возводить над болотами города.
Во втором акте не обнаружится ее недальновидная мать,
и когда Наташа будет пластично-кротко стирать
медицинский халат в оцинкованном корыте,
улыбаясь так, чтоб увидел зритель,
как она трогательна и ранима,
даже когда ее пилит мамаша неутомимо,
не вышагнет из боковой кулисы отец -
долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец
недостойной сцене в предыдущей картине,
не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине
еще, понимаешь, в 1915-том году,
и, видимо, отродясь моловшего ерунду,
не снимет кепку с прилизанных седин,
не вынет угретую на груди
(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,
за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,
а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару
и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.
А Наташа не шепнет разомлевшему медику "я - твоя".
Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья.
Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч,
прикипевший сердцем к этому дому.
Он не будет приговаривать за чаем "мы еще повоюем".
Не обзовет медика (в сердцах) "ветродуем".
Не засверлит с папаней в полуночном цеху.
Не пожалуется медику на свербенье в боку
"особливо, ежели, скажем, дождь или сухо".
Отчего медик не преклонит красное ухо
к немодному, но выходному его пиджаку.
И никогда в развязке нашей волнительной пьесы
не прогремит и не вдарит заупокойная месса,
при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ.
И когда Пахомыча протащат сандалетами вперед -
не разведет руками, понимаешь, потрясенный папаня,
не подаст ему накапанной валерьянки в стакане
Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье,
а потом, очень стройная, в очень домашнем халате,
не склонится с медиком и папаней в приятном финале
над плаксивой подушкой, которую втроем укачали.
III
Моя бедная героиня,
цирк сожгли, ускакала четверка
лошадей в голубых султанах
и неоновых трубках синих,
из бетона воздвигли орган
по проекту чухны,
свиданья
назначаются там, как прежде,
и с помадой стоят цыгане,
в проходных
те же
дяди торгуют водкой,
и бульвар поруган разрытый.
Ты была на нем самой кроткой
веткой, к телу его привитой.
Моя бедная героиня,
на каких ты теперь подмостках
перед зеркалом губы красишь
и талдычишь свои монологи
о себе, о дочке ли, сыне,
о творящемся безобразьи,
и уже подводишь итоги
красоте, растворимой боем
часовым, от театра кукол,
уносимой снежинок роем
или листьев в кулису, с круга
поворотного в мощной арке
театральной... хлопки и крики
проникают за пышный бархат,
и цветы, в основном - гвоздики.
Сердце спускающееся этажами -
сна содержанье,
гулкие лестницы и дворы -
всегда пустые, цвета норы,
небо прижатое к крышам и окнам
всей тоской одиноко,
в штриховке решеток повисшие лифты
на кишках некрасивых,
перила в зигзагах коричневой краски -
как сняли повязки,
шахты подъездов с тихим безумием
масляных сумерек,
любви, перепалок, прощаний
небольшие площадки
в геометрии вяловлекущей жизни,
склизкой как слизни,
город с изнанки - двери, ступени
в улиц сплетенья,
куст ржавеющей арматуры
из гипсовой дуры,
лиловые ветви спят на асфальте
смычками Вивальди,
скелетик моста над тухлой водою,
сохнущий стоя,
холмы, к которым шагнуть через воздух
не создан,
но можно скитаться в сонном кессоне,
расставив ладони,
врастая в обломки пространства ночами,
жизнью - в прощанье.
I
... и улица у розовых холмов,
впитавших травами цвета заката
и ржавой жестью маленьких домов,
все слушающих пение наяды
в колодах обомшелых, там вода
прозрачней, чем вода, и ломозуба,
а если тронуть пальцами - звезда
всплывает синей бабочкой из сруба
и вспархивает в небо без труда.
Шуршание песка и пахнет грубо
застывший сгустками на шпалах жир,
на насыпи цветы с цыганских юбок,
и - вязкая, как под ножом инжир -
стоит Ока вполгоризонта, скупо,
вспотевшим зеркалом скорей скрывая мир,
чем отражая. Свет идет на убыль
в голубизну глубоких звездных дыр.
II
Построенный столетие тому
и брошенный теперь на разрушенье
вокзал, уже не знаю почему,
похож скорее на изображенье
свое, чем на ненужный нашим дням
приют толпы, сновавшей беспрестанно,
и паровозов тупиковый храм,
удобно совместивший ресторана
колонны с помещением "для дамъ",
несущим пиктограммы хулигана.
Весь этот некогда живой цветник
густой цивилизации транзитной,
что к услажденью публики возник,
поник, увы, главой своей в обидной
оставленности, так страницы книг
желтеют и ломаются от пальцев
листающих их хрупкие поля,
неважны напечатанные в них
слова, упреки, выводы страдальцев,
их еженощно пожирает тля
забвения, и бедные предметы
не могут избежать ужасной меты.
Так и вокзал, он в несколько слоев
обит доской рассохшейся, фанерой,
лишь кирпичами выложенных слов,
как постулатами забытой веры,
он утверждал углы своих основ.
III
Я видел город справа от себя:
все эти черточки, коробочки, ворсинки,
все знаки препинания его
реестра, неподвижные росинки
сверкали окон, дыбились рябя,
и зыбились один на одного
районы: тут - Канавино, там - Шпальный,
Гордеевка, а там - другой вокзал,
чуть высунутый изо всей картинки,
счастливее, чем этот мой печальный,
и плыли облака, из зала в зал
идут так экскурсанты - в некий дальний
и лучший изо всех.
Я не скучал,
разглядывая мелкие детали,
мазки, перемежающий их шрифт,
указки труб торчали и считали
дома на улицах. Теснящийся наплыв
лишенной куполов архитектуры -
промоины, овраги, перебив
мелодий каменных синкопами, стокатто,
густописанием разросшейся листвы
зеленых опухолей "имени Марата"
и гуще - "Первомая", где ни львы,
ни нимфы мраморные прыгают в аллеях,
а монстров гипсовых толпища прет,
и дальше - город крышами мелея,
дырея, распадается, ползет
по Волге вверх к полям, что зеленея
и бронзовея держат небосвод.
IV
Меж мной и дивной этой панорамой,
чуть воду выгнув тянется Ока,
не проливаясь из песчаной рамы,
а Волга, что сутулится слегка,
исходит справа - под мостом пролазит,
и кротко отражает облака,
стремясь к слиянью - поясняю: к счастью.
В тени моста, лиловая слегка,
она похожа на провал опасный
и странно от небес отрешена,
она уводит вглубь воды неясной,
и, кажется, сама отражена
таящейся в ней непроглядной мутью,
в которой булькнув, стенькина княжна
прохладных рыб кормила белой грудью
и ракам верная была жена,
в то время как Степан своей дружине
какой он друг-товарищ доказал,
по каковой возвышенной причине
его народ любил и воспевал
как молодца, но все же и кручине
показывает в песне путь слеза
по шемаханской пленнице-дивчине.
V
Как Гамлет говорил: "Слова... слова...",
а здесь вода, что выбирает ниже
строкою место, чтобы мирно течь,
субстанция подвижная как речь,
текучая, способная как лыжи
скользить,
как атаман касаться плеч
княжны перед картинным душегубством:
ее пластичность, глубина искусствам
сродни, и плюс - возможность отразить
волненья наши или самый повод,
красой былины сердце поразить,
прикинуться иной чем прежде, новой,
певца зовущая попеть ли, погрустить,
что впрочем близко...
Сбоку от меня -
высокие холмы правобережья,
впитавшие в преображенье дня
всю летнюю безадресную нежность.
Их холод тайный ручейки хранят,
своим журчаньем подзывает вечность
студеная.
Я шел по полотну
бездействующей много лет дороги
в поселок Слуда,
две больших сороки
вели позиционную войну
на шпалах...
Я упомянул
ручьи и родники,
я пил оттуда...
...бывало я чуть пальцами коснусь
воды стоящей в тесаных колодах,
как грудь мн