е прожигала насквозь грусть
безмерная, таящаяся в водах.
И шевелили травами холмы...
Не удивился б, босховых уродов
увидев в глубине их тьмы,
когда б они внезапно распахнулись.
Какой-то холод адский их питал
и воду пропускал в замшелый улей,
к которому я губы преклонял
и отражался.
Ясные ключи
служили звездам вехами в ночи.
VI
Стояла там вода сторожевая
и службу неподвижную несла,
изменчивое небо отражая.
Не знавшая ни рыбы, ни весла,
но помнившая лица без числа,
но жизни лиц и шей с собой сливая,
она ночами к Господу росла,
их образ бережно передавая
Ему из этого земли угла,
всех по губам, по лбам припоминая,
кто пил ее, она назад ждала,
и так жила, иных из них встречая
какое-то количество времен,
и день за днем по капле забывая
покинувших ее.
Не трогал сон
ее чела студеного без складок,
при свете дня зеркально гладок
был вид метафизический ее.
Она облюбовав себе жилье,
Бог знает сколько лет не покидала
сих мест, но знала, что цветет былье,
поскольку рядом рассыхались шпалы,
и вздохи паровоза не трясли
ее незамерзавшего жилища,
а рядом одуванчики росли,
повсюду пух раскидывая птичий,
ей тоже свои семечки несли
на всякий случай, или - из приличья.
VII
Я помнил ее черное лицо,
увиденное мной однажды ночью.
Я, подарил бы ей тогда кольцо,
когда б был окольцован. Впрочем,
на что ей эти знаки несвобод,
когда в нее годами небосвод
светящиеся сбрасывает кольца?
Я помню к ней тянулись богомольцы,
стояли на коленях у колод
и что-нибудь, наверное, давали
за то, что уносили по домам.
Старушки бедные в платках. Едва ли,
что ценное имелось там
для справедливого у них обмена
на чудо исцеленья; где безмена
на этот счет отмерена черта?
По праздникам церковным череда
старушек с женщинами помоложе
к ней подходила и молила: "Боже,
спаси-помилуй-пощади рабу
Твоя..." и прочее, не помню дальше,
но вижу эту кроткую гурьбу
вокруг нее, и лица даже,
давно уже сокрытые в гробу.
VIII
Когда я руку в воду опускал,
зеркальную на миг сломав поверхность,
через свое лицо я попадал
(вообще она ему хранила верность,
как матушка всех мыслимых зеркал)
в такое место, где иной среды
вступали в силу странные законы.
Я не о преломленьи - о воды
уступчивости. О границе зоны
принадлежавшей мне и облакам,
разбуженным и всплывшим пузырькам,
о зрении ее бессоном,
о наблюденьи света и вещей,
о дверцах наших собственных теней -
о входах в мир сокрытый и бездонный.
Я помню, как смотрел в лицо воды,
как будто зазывающей: "Сюды...
сюды поди, соколик мой бедовый..."
Ей было холодно, и сломанной рукой
я ощущал немыслимый покой
ее буддийской, медленной основы.
И пальцы, как живые якоря,
держали то, чем полнятся моря,
внутри ее кривого зазеркалья
они теряли в скорости, и вес
их забывал, что где-то царь отвес
и медленно, непрямо вверх всплывали.
Я видел, что она, почти как кровь,
густа и стекловидна, вскинет бровь
она сближенью этому, и краску
цветною крупкой осаждает вниз
на дно уставшее - осенний холод лист
так в ледяную погружает ласку...
в надлежащее время
реквием
на смерть Иосифа Бродского
I
На светотени мерзнущих плечах,
на зимнем дне в зажмуренных очах
и сне его -- не раскачать, не сдвинуть:
любой рычаг погнется -- прислони
к вступающему в наши дни
отсутствию, к его непобедимой
чугунной хватке -- крепче дланей нет --
на всем теперь, как снег
нетающий -- его исчезновенье,
касается ладонь виска
и затухает резкого свистка
сверлящая команда к отправленью.
Он входит в переполненный вагон.
Вокруг него таких же легион
с остывшей кровью. Сомкнутые вежды
и переполненность не делает помех,
а места -- ровно столько же для всех,
как до него, до них и прежде.
Пространство в этом худшем из миров,
в которое все наподобье дров
вносимы -- расширяется все больше,
и отсвистев к двенадцати часам,
кондуктора, не склонные к слезам,
флажками в божьей шевелят пороше.
Не говорю ему "усни", и так
он спал -- и он не подал знак
нам явственный, но выйдя вон из простынь --
прошел над крышами, неслышно, как звезда,
на тот тупик, что мерно поезда
по снегу в выдышанный отсылает воздух.
II
"Отравлен хлеб и воздух выпит" ...
О. Мандельштам
"...холодным ветром берега другого"...
И. Бродский
Там весь двор замшел, волосом порос,
мой табак сипел, серых папирос
я глотал дымок, комковатый яд,
я понять не мог: да на кой я ляд
скучный воздух пью или тюрю ем,
каблуками бью по каменьям тем?
Я свечу палил, ночью горбился,
но меня спасли те два голоса:
говорил один темным табором,
он меня водил к небу за руку,
а другой тащил от камней в волну --
море разделил и повел по дну.
III
Он открывает дверь, вешает свой куртец,
веник берет, заметает в совок песчинки.
Это чужая квартира, он здесь на время жилец.
Он не дает телефон, но постоянно звонят кретинки.
Однажды приходит седой, красногубый поэт,
с ним какой-то шустряк, щелкающий "минольтой".
Он понимает не сразу, что попадает в бред,
что в этом бреду не больно.
В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон,
лежа у гроба они шли параллельным ходом
к острову на восток, куда отплывет паром
с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом.
Если в профиль смотреть -- покойный английский лорд:
лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твердо,
но не вставайте рядом, холод вас проберет,
будто кто-то столкнул в ледяную воду.
Вот какая она... сплющившая лицо;
из остывшей крови родовое еврейство
вышло, как партизан из волынских лесов,
чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской.
Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес,
опустились к живому новым объемом в ребра,
вот и томит его эта густая взвесь,
но начисто выметен пол, прах кропотливо собран.
IV
душа еще присутствующая
тянущая с уходом
двоящаяся сущая
в тумане над ледоходом
прощай говорит прощай прощай но дай надышаться
напоследок снегом
напоследок светом
мне таять и превращаться
в то что неведомо никому никому
никому из живущих
заворачиваться в бахрому
свисающую с небосвода
от изношенной жизни перепутались нити они рвутся
рвутся под новым грузом
меняя мою природу
мне еще две недели
две недели с живыми встречаться
а потом неизвестно что будет
неизвестно куда стучаться
какой я буду какой я стану
непонятно в пределе
не объяснить как странно
быть еще две недели
хочется все потрогать
напоследок на прощанье погладить
жизнь моя срезанный ноготь
снятое с телом платье
как мне странно скитаться
в воздухе без сосуда
медлить и оставаться
не хотя
уходя
отсюда
видеть что я бесплотна
перетекать в амальгаму
зеркала беззаботно
входить не сгорая в яму
проникать сквозь полотна
стены закрытые двери
ощущая предметы
как приметы
потери
того что мне было мило
что меня волновало
жизнь моя скользкое мыло
плохо ее держала
сколько ни наклоняться
сколько ни шарить рядом
мне отсюда смываться
примиряться с распадом
V
Кого там хоронят в гуденьи органа и пении детского хора,
под горное эхо, под куполом гулким,
под каменным небом собора?
В гранитных стволах, в холодных углах, в дугах голых,
ходил беспрепятственно, бился о свод потолка,
ударился воздух в подсолнух граненый -- в подсолнух...
Разбухшая месса заполнила строгое мессиво сводов крестовых,
и Моцарт, гниющий с бродягами в общей могиле,
терялся, толпы не расстрогав.
Запаянный гроб, атрибуты скорбей,
святых изукрашенных тихая свита,
ногами вперед -- вперед ногами отплывают по курсу из вида.
Хотелось, чтоб голубь влетел, чтоб забили
живые несчитанно серые крылья.
Стояли минуты, в свечках бледные семечки засветили.
И никли слова перед этой громадой,
хлестнувшей в закрытые двери прибоем,
забравшей его во мглу без возврата...
...собор отзывается воем...
VI
Он ушел налегке по дороге слепых в воскресенье,
у него на руке крестик с четками -- чье-то раденье,
в пиджаке у него на листочке чужая молитва --
все хозяйство его... и лицо аккуратно побрито;
а очки он не взял, что покажут ему -- то и будет,
да не лезут в глаза посторонние вещи и люди,
даже лучше смотреть через сжатые крепко ресницы,
безотывно на смерть из красивой заморской гробницы.