шесть тысяч лет? Ах, я вижу ее опять -- как она
прыгнула из распахнувшейся двери на середину комнаты, повернулась в тот же
миг бесчисленное множество раз на одной ноге, бросилась на софу и во всю
длину протянулась на ней, прикрыла обеими руками глаза и, едва дыша,
промолвила: "Ах, как я устала спать!" Тут подошел маркиз и произнес длинную
речь в своей иронической, пространно-почтительной манере, составляющей такой
загадочный контраст с его немногословной сжатостью в деловых беседах и с его
пошлой расплывчатостью в моменты сентиментального возбуждения. И все-таки
эта манера не была искусственной; возможно, что она выработалась в нем
естественным путем, благодаря тому, что ему не хватало смелости открыто
утверждать свое первенство, на которое, по его мнению, давали ему право его
деньги и его ум, и он трусливо маскировался выражениями самой преувеличенной
покорности. В широкой улыбке его было в таких случаях что-то
неприятно-забавное, и трудно было решить, следует ли побить его или
похвалить. В таком именно духе и была его утренняя речь, обращенная к
синьоре Франческе, еле слушавшей его спросонья, и когда в заключение он
попросил позволения поцеловать ее ноги, или, по крайней мере, одну левую
ножку, и заботливо разостлал затем в этих целях на полу свой желтый шелковый
носовой платок и склонил на него колени, она равнодушно протянула ему левую
ногу, обутую в прелестный красный башмачок, в противоположность правой, на
которой башмачок был голубой -- забавное кокетство, благодаря которому еще
заметнее делалось милое изящество этих ножек. Маркиз благоговейно поцеловал
ножку, поднялся с тяжким вздохом:
253
"Иисусе!" -- и попросил разрешения представить меня, своего друга,
каковое разрешение и было дано ему с тем же зевком; он не поскупился на
похвалы моим достоинствам и заверил словом дворянина, что я очень удачно
воспел несчастную любовь.
Я, с своей стороны, тоже испросил соизволения синьоры поцеловать ее
левую ножку, и в тот момент, когда я удостоился этой чести, она, как будто
пробудившись от дремоты, с улыбкой наклонилась ко мне, посмотрела на меня
большими удивленными глазами, весело выскочила на середину комнаты и опять
бесчисленное множество раз повернулась на одной ноге. Изумительная вещь -- я
почувствовал, что и сердце мое вертится вместе с нею, почти до обморока. А
профессор весело ударил по струнам гитары и запел:
Примадонна меня полюбила
И в мужья себе определила,
И вступили мы в брак с нею вскоре.
Горе мне, бедному, горе!
Но пришли мне на помощь пираты, И я продал ее за дукаты, Без
дальнейшего с ней разговора, Браво! Браво! Синьора!
Синьора Франческа еще раз окинула меня пристальным и испытующим
взглядом с головы до ног и затем с довольным выражением лица поблагодарила
маркиза, как будто я был подарком, который он любезно преподнес ей. Особых
возражений против подарка она не находила: только волосы мои, пожалуй,
слишком уж светло-каштановые, ей хотелось бы потемнее, как у аббата Чекко, и
глаза мои показались ей слишком маленькими и скорее зелеными, чем голубыми.
В отместку следовало бы и мне, дорогой читатель, изобразить синьору
Франческу в отрицательном свете, но, право, я ничего не мог бы сказать
дурного об этом прелестном создании, об этом воплощении грации, почти
легкомысленном по своим формам. И лицо было божественно соразмерно,
наподобие греческих статуй; лоб и нос составляли одну отвесную прямую линию,
с которой нижняя линия носа, удивительно короткая, образовала восхитительный
прямой угол; столь же коротко было расстояние от носа до рта, а губы были
полуоткрыты и мечтательно улыбались; под ними округло вырисовывался
прелестный полный
254
подбородок, а шея... Ах, мой скромный читатель, я захожу слишком
далеко, а кроме того, при этом вступительном описании я, как вновь
посвящаемый, не имею права распространяться о двух безмолвных цветках,
сиявших чистейшим блеском поэзии в тот момент, когда синьора расстегивала на
шее серебряные пуговки своего черного шелкового платья. Любезный читатель,
поднимемся опять выше и займемся описанием лица, о котором я могу сообщить
дополнительно, что оно было прозрачным и бледно-желтым, как янтарь, что
благодаря черным волосам, спускавшимся блестящими гладкими овалами над
висками, оно приобретало какую-то детскую округленность и было волшебно
освещено двумя черными быстрыми глазами.
Ты видишь, любезный читатель, что я готов самым основательным образом
дать тебе топографию моего блаженства, и подобно тому, как другие
путешественники прилагают к своим трудам отдельные карты местностей, важных
в историческом или примечательных в каком-либо ином отношении, так и я
охотно приложил бы гравированный на меди портрет Франчески. Но -- увы! --
что толку в мертвой передаче внешних контуров, когда божественное обаяние
форм заключается в жизни и движении! Даже лучший живописец не в состоянии
изобразить наглядно это обаяние, ибо живопись, в сущности, плоская ложь.
Скульптор скорее способен на это; при изменчивом освещении мы можем, до
некоторой степени, представить себе формы статуй в движении, и факел,
бросающий на них свой свет лишь извне, как бы оживляет их изнутри. И
существует статуя, которая могла бы дать тебе, любезный читатель, мраморное
представление о великолепии Франчески,-- это Венера великого Кановы, которую
ты можешь видеть в одном из последних зал Палаццо Питти во Флоренции. Я
часто вспоминаю теперь об этой статуе; иногда мне грезится, что она лежит в
моих объятиях и постепенно оживает и начинает, наконец, шептать что-то
голосом Франчески. Но то, что делало каждое ее слово таким прелестным,
бесконечно значительным, -- это был звук ее голоса; и если бы я привел здесь
самые слова, то получился бы лишь гербарий из засохших цветов, вся великая
ценность которых была в запахе. Разговаривая, она часто подпрыгивала и
пускалась танцевать; может быть, танец и был ее истинным
255
языком. А сердце мое неизменно танцевало вместе с нею, и проделывало
труднейшие па, и проявляло при этом столько таланта, сколько я никогда и не
подозревал в нем. Таким именно способом Франческа рассказала мне историю
аббата Чекко, молодого парня, влюбившегося в нее, когда она еще плела
соломенные шляпы в долине Арно; при этом она уверяла, что мне выпало счастье
быть похожим на него. Она сопровождала все это нежнейшими пантомимами, время
от времени прижимала кончики пальцев к сердцу, как бы черпая оттуда
нежнейшие чувства, плавно бросалась затем всей грудью на софу, прятала лицо
в подушки, протягивала ноги кверху и играла ими, как деревянными
марионетками. Голубая ножка должна была представлять аббата Чекко, красная
-- бедную Франческу, и, пародируя свою собственную историю, она показывала,
как расстаются две бедные влюбленные ножки; это было трогательно-глупое
зрелище -- ноги касались друг друга носками, обменивались поцелуями и
словами нежности, -- при этом сумасбродная девушка заливалась забавными,
вперемежку с хихиканьем, слезами, которые, однако, исходили порой из глубины
несколько большей, чем того требовала роль. В порыве болезненного
комического задора она изображала, как аббат Чекко держит длинную речь и в
педантических метафорах превозносит красоту бедной Франчески, и манера, в
которой она, в роли бедной Франчески, отвечала ему и копировала свой
собственный голос, с отзвуком былой сентиментальности, заключала в себе
что-то кукольно-печальное, удивительно волновавшее меня. Прощай, Чекко,
прощай Франческа! -- было постоянным припевом. Влюбленные ножки не хотели
расстаться, и я, наконец, обрадовался, когда неумолимая судьба разлучила их,
ибо сладостное предчувствие подсказывало мне, что было бы несчастьем для
меня, если бы влюбленные так и остались вместе.
Профессор зааплодировал на гитаре, шутовски дергая струны, синьора
стала выводить трели, собачка залаяла, маркиз и я стали бешено хлопать в
ладоши, а синьора Франческа встала и раскланялась с признательностью.
-- Это, право, недурная комедия,--сказала она мне, -- но прошло уже
много времени с тех пор, как она была поставлена, да и сама я состарилась,
-- угадайте-ка, сколько мне лет?
256
Но тут же, отнюдь не дожидаясь моего ответа, быстро проговорила:
"Восемнадцать" -- и при этом восемнадцать раз повернулась на одной ноге.
-- А сколько вам лет, dottore?1
-- Я, синьора, родился в ночь на новый тысяча восьмисотый год.
-- Я ведь говорил уже вам, -- заметил маркиз, -- это один из первых
людей нашего века.
-- А сколько, по-вашему, мне лет? -- внезапно воскликнула синьора
Летиция и, не помышляя о своем костюме Евы, скрытом доселе под одеялом,
порывистым движением приподнялась при этом вопросе так высоко, что
показалось не только Красное море, но и вся Аравия, Сирия и Месопотамия.
Отпрянув в испуге при столь ужасном зрелище, я пробормотал несколько
фраз о том, как затруднительно разрешить подобный вопрос, ибо ведь я видел
синьору только наполовину; но так как она все упорнее продолжала настаивать,
то я принужден был сказать правду,-- именно, что я не знаю соотношения между
годами итальянскими и немецкими.
-- А разве разница велика? -- спросила синьора Летиция.
-- Конечно,--ответил я,--тела расширяются от теплоты, поэтому и годы в
жаркой Италии гораздо длиннее, чем в холодной Германии.
Маркиз более удачно вывел меня из затруднительного положения, любезно
удостоверив, что только теперь красота ее распустилась в самой пышной
зрелости.
-- И подобно тому, синьора, -- добавил он, -- как померанец чем старее,
тем желтее, так и красота ваша с каждым годом становится более зрелой.
Синьора, казалось, удовлетворилась этим сравнением и, со своей стороны,
призналась, что действительно чувствует себя более зрелой, чем прежде,
особенно по сравнению с тем временем, когда она была еще тоненькой и впервые
выступала в Болонье, и что ей до сих пор непонятно, как она с такой фигурой
могла вызвать подобный фурор. Тут она рассказала о своем дебюте в роли
Ариадны; к этой теме, как я узнал потом, она очень часто возвращалась. По
этому случаю синьор Бартоло
_______________
1 Доктор (ит.).
257
должен был продекламировать стихи, брошенные ей тогда на сцену. Это
были хорошие стихи, полные трогательной скорби по поводу вероломства Тезея,
полные слепого воодушевления Вакхом и цветисто-восторженных похвал Ариадне.
"Bella cosa"1,-- восклицала синьора Летиция после каждой строфы.
Я тоже хвалил образы, и стихи, и всю трактовку мифа.
-- Да, миф прекрасный, -- сказал профессор, -- и в основе его лежит,
несомненно, историческая истина; некоторые авторы так прямо и рассказывают,
что Оней, один из жрецов Вакха, обвенчался с тоскующей Ариадною, встретив ее
покинутой на острове Наксосе, и, как часто случается, в легенде жрец бога
заменен самим богом.
Я не мог присоединиться к этому мнению, так как в области мифологии
более склонен к философским толкованиям, и потому возразил:
-- В фабуле мифа, в том, что Ариадна, покинутая Тезеем на острове
Наксосе, бросается в объятия Вакха, я вижу не что иное, как аллегорию:
будучи покинута, она предалась пьянству,-- гипотеза, которую разделяют
многие мои соотечественники -- ученые. Вы, господин маркиз, знаете,
вероятно, что покойный банкир Бетман постарался, в духе этой гипотезы, так
осветить свою Ариадну, чтоб она казалась красноносой.
-- Да, да, франкфуртский Бетман был великий человек! -- воскликнул
маркиз. В тот же миг, однако, что-то, по-видимому, очень важное, пришло ему
в голову, и он, вздохнув, пробормотал: "Боже, боже, я позабыл написать во
Франкфурт Ротшильду!" И с серьезным деловым лицом, с которого исчезло всякое
шутовское выражение, он быстро, без долгих церемоний, простился, пообещав
вернуться вечером.
Когда он исчез и я только что собрался, как это принято на свете,
сделать свои замечания о человеке, .благодаря любезности которого удалось
завязать столь приятное знакомство, я, к своему удивлению, увидел, что здесь
не могут нахвалиться им и в особенности превозносят, притом в самых
преувеличенных выражениях, его пристрастие к красоте, его аристократически
изящные манеры и бескорыстие. Синьора Франческа тоже присоединилась к общему
хору похвал, но призналась, что нос его
_______________
1 Прекрасно (ит.).
258
внушает ей некоторую тревогу и всегда напоминает ей Пизанскую башню.
Прощаясь, я снова просил удостоить меня милостивого соизволения
поцеловать ее левую ногу, и она с серьезной улыбкой сняла красный башмачок,
а также и чулок; а когда я склонил колени, она протянула мне свою
лилейно-белую цветущую ножку, которую я и прижал к губам с большим
благоговением, чем если бы проделал то же самое с ногой папы. Само собою
разумеется, я взял на себя также роль камеристки и помог ей надеть чулок и
башмак.
-- Я довольна вами, -- сказала синьора Франческа, когда дело было
сделано, причем я не слишком спешил, хотя и работал всеми десятью пальцами,
-- я довольна вами, вы можете почаще надевать мне чулки. Сегодня вы
поцеловали мне левую ногу, завтра к вашим услугам правая. Послезавтра вы
можете уже поцеловать мне левую руку, а день спустя -- и правую. Если будете
вести себя хорошо, то впоследствии я протяну вам и мои губы, и т. д. Видите,
я охотно поощряю вас, а так как вы еще молоды, то можете далеко пойти.
И я далеко пошел! Будьте в том свидетелями вы, тосканские ночи, и ты,
светло-синее небо с большими серебряными звездами, и вы, дикие лавровые
поросли и таинственные мирты, и вы, апеннинские нимфы, порхавшие вокруг нас
в свадебной пляске и грезами уносившиеся в лучшие времена -- времена богов,
когда не существовало еще готической лжи, разрешающей лишь слепые
наслаждения, ощупью, в укромном уголке, и прикрывающей своим лицемерным
фиговым листком всякое свободное чувство.
В отдельных фиговых листках тут и не было нужды -- целое фиговое дерево
с широко раскинувшимися ветвями шелестело над головами счастливцев.
ГЛАВА VII
Что такое побои -- это известно, но что такое любовь -- до этого никто
еще не додумался. Некоторые натурфилософы утверждали, что это род
электричества. Возможно -- ибо в момент, когда влюбляешься, кажется, будто
электрический луч из глаз возлюбленной поразил
259
внезапно твое сердце. Ах! Эти молнии самые губительные, и того, кто
найдет для них отвод, я готов поставить выше Франклина. Если бы существовали
небольшие громоотводы, которые можно было бы носить на сердце, и если бы на
них имелась игла, по которой можно было бы отводить ужасное пламя
куда-нибудь в сторону! Но боюсь, что отнять стрелы у маленького Амура не так
легко, как молнии у Юпитера и скипетры у тиранов. К тому же любовь не всегда
поражает молниеносно, иной раз она подстерегает, как змея под розами, и
высматривает малейшую щель в сердце, чтобы проникнуть туда; иногда это --
одно только слово, один взгляд, рассказ о чем-нибудь незначительном, и они
западают в наше сердце, как блестящее зерно, лежат там спокойно всю зиму,
пока не наступит весна и маленькое зерно не распустится в огненный цветок,
аромат которого пьянит голову. То самое солнце, что выводит из яиц
крокодилов в Нильской долине, способно одновременно довести до состояния
полной зрелости посев любви в юном сердце, где-нибудь в Потсдаме, на Хавеле
-- и тут-то польются слезы и в Египте и в Потсдаме! Но слезы далеко еще не
объяснение... Что такое любовь? Определил ли кто ее сущность, разрешил ли
кто ее загадку? Быть может, разрешение ее принесло бы большие муки, чем
самая загадка, и сердце ужаснулось бы и оцепенело, как при виде Медузы.
Вокруг страшного слова, разрешающего загадку, клубком вьются змеи... О, я
никогда не хочу слышать слово разгадки! Жгучая боль в моем сердце дороже мне
все-таки, чем холодное оцепенение. О, не произносите его, тени умерших, вы,
что блуждаете по розовым садам нашего мира, не зная боли, как камни, но и не
чувствуя ничего, как камни, и бледными устами улыбаетесь при виде молодого
глупца, превозносящего аромат роз и сетующего на шипы.
Но если я не могу, любезный читатель, сказать тебе, что такое
собственно любовь, то я мог бы тебе подробно рассказать, как ведет себя и
как чувствует себя человек, влюбившийся в Апеннинах. А ведет он себя как
дурак, пляшет по холмам и скалам и думает, что весь мир пляшет вместе с ним.
А чувствует он себя при этом так, будто мир сотворен только сегодня и он
первый человек. "Ах, как прекрасно все это!" -- ликовал я, покинув жилище
Франчески. Как прекрасен, как чудесен этот новый мир!
260
Казалось, я должен был дать имя каждому растению и каждому животному, и
я придумывал наименования для всего окружающего в соответствии с внутренней
его природой и с моим собственным чувством, которое так чудесно сливалось с
внешним миром. Грудь моя была как источник откровения; я понимал все формы,
все образы, запах растений, пение птиц, свист ветра и шум водопадов. Порой
слышал я также божественный голос: "Адам, где ты ?"„-- "Здесь,
Франческа, -- отвечал я тогда, -- я боготворю тебя, так как наверное знаю,
что ты сотворила солнце, луну, и звезды, и землю со всеми ее тварями!" Тут в
миртовых кустах раздался смех, и я тайно вздыхал: "Сладостное безумие, не
покидай меня!"
Позже, когда наступили сумерки, началось настоящее безумие блаженной
влюбленности. Деревья на горах танцевали уже не в одиночку -- сами горы
танцевали своими тяжеловесными вершинами, которые заходящее солнце озаряло
таким багровым светом, что казалось, они опьянены собственным виноградом.
Ручей внизу стремительнее катил свои воды вперед и боязливо шумел, как бы
опасаясь, что восторженно колышущиеся горы обрушатся вниз. А зарницы
сверкали при этом так нежно, как светлые поцелуи. "Да,-- воскликнул я,--
небо, смеясь, целует возлюбленную -- землю. О Франческа, прекрасное небо
мое, пусть я буду твоею землею! Весь я такой земной и тоскую по тебе, небо
мое!" Так восклицая, простирал я с мольбой объятия и наталкивался головой на
деревья, которые и обнимал, вместо того чтобы бранить их, и душа моя
ликовала в опьянении любовью, -- как вдруг я увидел ослепительно-красную
фигуру, разом вырвавшую меня из царства грез и вернувшую в мир самой
отрезвляющей действительности.
ГЛАВА VIII
На зеленом холмике под раскидистым лавровым деревом сидел Гиацинт,
служитель маркиза, а подле него Аполлон, хозяйская собака. Последняя скорее
стояла, положив передние лапы на огненно-красные колени маленького
человечка, и с любопытством наблюдала, как Гиацинт, с грифельной доской в
руке, время от времени
261
что-то писал на ней и скорбно улыбался, качая головкой, глубоко вздыхал
и потом благодушно сморкался.
-- Что за черт! -- воскликнул я.-- Гирш-Гиацинт! Ты сочиняешь стихи?
Что же, знамения благоприятны! Аполлон подле тебя, а лавры уже висят над
твоей головой.
Но я оказался несправедливым к бедняге. Он кротко ответил мне:
-- Стихи? Нет, я хоть и люблю стихи, но сам их не пишу. Да и что мне
писать? Сейчас мне нечего было делать, и, чтобы поразвлечься, я составил для
себя список всех друзей, которые когда-нибудь покупали у меня лотерейные
билеты. Некоторые из них даже и должны мне еще кое-что -- не подумайте
только, господин доктор, что я напоминаю вам, время терпит, и вы человек
верный. Если бы вы в последний раз сыграли на 1364-й, а не на 1365-й номер,
то были бы теперь человеком с капиталом в сто тысяч марок, и незачем вам
было бы таскаться по здешним местам, и могли бы вы спокойно сидеть в
Гамбурге, спокойно и благополучно сидеть на софе и слушать рассказы о том,
каково в Италии. Как бог свят! Я не приехал бы сюда, если бы не хотел
сделать удовольствие господину Гумпелю. Ах! Какую жару, да какие опасности,
и сколько усталости приходится выносить, и ведь если только где-нибудь можно
хватить через край или посумасбродничать, то господин Гумпель тут как тут, и
я должен следовать за ним. Я бы уже давно ушел от него, если бы он мог
обойтись без меня. Ведь кто потом будет рассказывать дома, сколько чести и
сколько образованности он приобрел в чужих краях? Сказать правду, я и сам
начинаю придавать много значения образованности. В Гамбурге я, слава богу, в
ней не нуждаюсь, но ведь, как знать, иной раз можно попасть и в другое
место. Мир теперь совсем другой. И они правы: немножко образованности
украшает человека. А как тебя уважают! Леди Максфилд, например, как она
принимала меня сегодня утром и какое оказала уважение! Совсем так, будто я
ей ровня. И дала мне на водку один франческони, хотя весь цветок стоил пять
паоли. Кроме того, уже само по себе удовольствие -- держать в руках
маленькую белую ножку красивой дамы!
Я немало был смущен последним замечанием и тотчас же подумал, не намек
ли это. Но как мог мошенник
262
узнать о счастье, выпавшем мне на долю только сегодня, в то самое
время, когда он находился на противоположном склоне горы? Или здесь
происходила подобная же сцена и ирония великого мирового драматурга там, в
небесах, выразилась в том, что он разыграл сразу тысячу одинаковых,
пародирующих одновременно одна другую сцен, к удовольствию небесных воинств?
Но то и другое предположения оказались неосновательными, ибо после долгих,
многократных расспросов и после того, как я обещал ничего не говорить
маркизу, бедняга признался, что леди Максфилд лежала в постели, когда он
передал ей тюльпан, и в тот момент, когда он собрался произнести свое
красноречивое приветствие, показалась на свет ее босая ножка; и так как он
заметил на ней мозоли, то тотчас же попросил позволения срезать их, что и
было разрешено и затем вознаграждено одним франческони, включая сюда и
благодарность за доставку тюльпана.
-- Но все это -- ради одной лишь чести,--добавил Гиацинт,-- я сказал
это и барону Ротшильду, когда удостоился чести срезать ему мозоли. Это было
в его кабинете; он сидел в своем зеленом кресле, как на троне, произносил
слова, как король, вокруг него стояли его маклеры, и он отдавал распоряжения
и рассылал эстафеты ко всем королям, а я, срезая ему мозоли, думал в это
время про себя: сейчас в твоих руках нога человека, который сам держит в
руках целый мир, ты теперь тоже важный человек; если ты резнешь здесь,
внизу, слишком. глубоко, то он придет в дурное настроение и станет там,
наверху, еще сильнее резать самых могучих королей. Это был счастливейший
момент моей жизни!
-- Могу себе представить это чудесное ощущение, господин Гиацинт! Но
над кем же из ротшильдовской династии производили вы такую ампутацию? Не над
великодушным ли британцем с Ломбард-стрит, учредившим ломбард для
императоров и королей?
-- Разумеется, господин доктор, я имел в виду великого Ротшильда,
великого Натана Ротшильда, Натана Мудрого, у которого бразильский император
заложил свою алмазную корону. Но я имел честь познакомиться также и с
бароном Соломоном Ротшильдом во Франкфурте, и если я не удостоился интимного
знакомства с его ногами, то все же он ценил меня. Когда господин
263
маркиз сказал ему, что я был когда-то лотерейным маклером, барон
ответил весьма остроумно: "Я ведь и сам в этом роде, я главный маклер
ротшильдовской лотереи, и мой коллега, ей-ей, не должен обедать с прислугой,
пусть он сядет за стол рядом со мной!" И вот -- пусть меня накажет бог,
господин доктор, если я не сидел подле Соломона Ротшильда, и он обращался со
мной совсем как с равным, совсем фамилионерно. Я был у него также на
знаменитом детском балу, про который писали в газетах. Такой роскоши мне уж
не видать в жизни! Ведь я был и в Гамбурге на одном балу, который обошелся в
тысячу пятьсот марок восемь шиллингов, но это все равно, что куриный помет
по сравнению с целой навозной кучей. Сколько я там видел золота, серебра и
брильянтов! Сколько орденов и звезд! Орден Сокола, Золотого Руна, орден
Льва, орден Орла, и даже на одном совсем маленьком ребенке, я вам говорю --
на совсем маленьком ребенке, был орден Слона. Дети были прекрасно
костюмированы, и играли в займы, и были одеты королями, с коронами на
головах, а один большой мальчик был одет в точности старым Натаном
Ротшильдом. Он очень хорошо справлялся с делом, держал руки в карманах брюк,
звенел золотом, недовольно покачивался, когда кто-нибудь из маленьких
королей просил взаймы, и только одного маленького, в белом мундире и красных
штанах, ласково гладил по щекам и хвалил: "Ты моя радость, прелесть моя,
роскошь моя, но пусть твой кузен Михель отстанет от меня, я ничего не дам
взаймы этому дураку, который тратит в день больше людей, чем ему отпущено на
целый год; из-за него еще произойдет на земле несчастье, и дело мое
пострадает". Пусть накажет меня господь, мальчик великолепно справлялся с
ролью, особенно когда поддерживал толстого ребенка, укутанного в белый атлас
с настоящими серебряными лилиями, и время от времени говорил ему: "Ну-ну,
ты, ты, веди себя хорошо, живи честным трудом, позаботься, чтобы тебя опять
не выгнали, а то я потеряю свои деньги!" Уверяю вас, господин доктор,
слушать этого мальчика было одно удовольствие, да и другие дети -- все были
очень милые дети, справлялись с делом прекрасно, пока не принесли пирог; тут
они начали спорить из-за лучшего куска, срывать друг с друга короны, кричать
и плакать, а некоторые даже...
264
ГЛАВА IX
Нет ничего скучнее на этом свете, чем читать описание итальянского
путешествия -- разве только описывать такое путешествие, и автор может
сделать свой труд до некоторой степени сносным, если будет как можно меньше
говорить о самой Италии. Хотя и я в полной мере воспользовался этой уловкой,
но не могу обещать тебе, любезный читатель, что в последующих главах будет
много интересного. Если ты начнешь томиться, читая скучную историю, которая
окажется там, то утешься тем, что мне пришлось даже написать эту историю.
Советую тебе время от времени пропускать несколько страниц, и ты скорее
дойдешь до конца книги -- ах, если бы и я мог поступить так! Не думай
только, что я шучу, Если уж высказывать свое искреннее мнение об этой книге,
то советую тебе закрыть ее теперь же и вовсе не читать дальше. В другой раз
я напишу тебе кое-что получше, и если в следующей книге, в "Городе Лукке",
мы снова встретимся с Матильдой и Франческой, то их милые образы больше
привлекут и позабавят тебя, чем, в настоящей главе и в последующих.
Слава богу, под моим окном весело заиграла шарманка ! Моей хмурой
голове необходимо было такое развлечение, -- тем более что мне предстоит
описать визит к его превосходительству маркизу Кристофоро ди Гумпелино. Я
поведаю эту трогательную повесть совершенно точно, дословно верно, во всей
ее неопрятнейшей чистоте.
Было уже поздно, когда я достиг квартиры маркиза. Когда я вошел в
комнату, Гиацинт стоял один и чистил золотые шпоры своего барина, который,
как я заметил сквозь полуоткрытые двери его спальни, лежал распростертый
перед мадонною и большим распятием.
Тебе надлежит знать, любезный читатель, что маркиз, человек знатный,
стал теперь добрым католиком, что он строго выполняет обряды единоспасающей
церкви и даже держит при себе, бывая в Риме, особого капеллана, по той же
причине, по которой он содержит в Англии лучших рысаков, а в Париже -- самую
красивую танцовщицу.
-- Господин Гумпель сейчас молится, -- прошептал Гиацинт с
многозначительной улыбкой и еще тише доба-
265
вил, указав на кабинет своего барина: -- Так он и проводит каждый вечер
два часа на коленях перед примадонной с младенцем Иисусом. Это великолепное
произведение искусства, и обошлось оно ему в шестьсот франческони.
-- А вы, господин Гиацинт, почему не стоите на коленях позади него? Или
вы, может статься, не сторонник католической религии?
-- Я сторонник ее и в то же время не сторонник,-- ответил Гиацинт,
задумчиво покачав головой. -- Это хорошая религия для знатного барина,
свободного по целым дням, и для знатока искусств, но эта религия -- не для
гамбургского жителя, человека, занятого своим делом, и, уж во всяком случае,
не религия для лотерейного маклера. Я должен совершенно точно записать
каждый разыгрываемый номер, и если я случайно начну думать о бум! бум! бум!
-- о каком-нибудь католическом колоколе или перед глазами повеет
католическим ладаном и я ошибусь и напишу не то число, может случиться
великая беда. Я часто говорю господину Гумпелю: "Ваше превосходительство --
богатый человек, и вы можете быть католиком сколько вам угодно, и можете
затуманивать свой рассудок ладаном совсем по-католически, и можете быть
глупым, как католический колокол, и все-таки вы будете сыты; а я человек
деловой и должен держать в порядке свои семь чувств, чтобы кое-что
заработать". Правда, господин Гумпель полагает, что это необходимо для
образования, и если я не католик, то мне и не понять картин, составляющих
принадлежность образованности,-- ни Джованни да Фесселе, ни Корретшио, ни
Карратшио, ни Карраватшио -- но я всегда думал, что ни Корретшио, ни
Карратшио, ни Карраватшио1 не помогут мне, если никто не станет
брать у меня лотерейных билетов, и я сяду тогда в лужу. Кроме того, должен
признаться вам, господин доктор, что католическая религия не доставляет мне
даже и удовольствия, и вы, как человек рассудительный, согласитесь со мною.
Я не вижу, в чем тут прелесть: это такая религия, как будто господь бог,
чего боже упаси, только что умер, и пахнет от нее ладаном, как от
погребальной процессии, да еще гудит
____________________________
1 Гиацинт перевирает имена итальянских живописцев Корреджо, Караччи,
Караваджо, Джованни да Фьезоле (Фра Беато Анджелико).
266
такая унылая похоронная музыка, что просто могут сделаться меланхколики
-- уж я вам говорю, эта религия не для гамбургского жителя.
-- Ну, а как вам нравится протестантская религия, господин Гиацинт?
-- Она, наоборот, чересчур уж разумна, господин доктор, и если бы в
протестантской церкви не было органа, то она и вовсе не была бы религией.
Между нами говоря, эта религия безвредна и чиста, как стакан воды, но и
пользы от нее никакой. Я попробовал ее, и эта проба обошлась мне в четыре
марки четырнадцать шиллингов.
-- Как так, любезный господин Гиацинт?
-- Видите ли, господин доктор, я подумал: это очень просвещенная
религия, и ей не хватает мечтаний и чудес, а между тем немножечко мечтаний
должно бы быть, и должна она творить хотя бы совсем"малюсенькие чудеса, если
желает выдавать себя за порядочную религию. Но кто же тут будет творить
чудеса? -- подумал я, когда осматривал однажды в Гамбурге протестантскую
церковь, из числа самых голых, где нет ничего, кроме коричневых скамеек и
белых стен, а на стене висит только черная дощечка с полудюжиной белых цифр.
Ты несправедлив к этой религии, -- подумал я опять, -- может быть, эти цифры
могут совершить чудо не хуже, чем образ божией матери или кость ее мужа,
святого Иосифа, и, чтобы проникнуть в самую сущность, я отправился в Альтону
и поставил в алътонской лотерее на эти именно числа -- на амбу поставил
восемь шиллингов, на терну -- шесть, на кватерну -- четыре и на квинтерну --
два шиллинга. Но, честью моей уверяю вас, не вышло ни одного протестантского
номера. Теперь-то я знал, что мне думать: теперь, подумал я, не нужно мне
религии, которая ничего не может, у которой не выходит даже амба, -- неужели
же я буду дураком и вверю этой религии, на которой я потерял уже четыре
марки и четырнадцать шиллингов, еще и все свое блаженство?
-- Старая еврейская религия представляется вам, конечно, более
целесообразной, любезный?
-- Господин доктор, отстаньте от меня со старой еврейской религией, ее
я не пожелал бы и злейшему своему врагу. От нее никакого проку -- один лишь
стыд и срам. Я вам говорю, это не религия вовсе, это несчастье. Я избегаю
всего, что может мне о ней напо-
267
мнить, и так как Гирш -- еврейское слово и по-немецки будет Гиацинт, то
я даже отделался от прежнего Гирша и подписываюсь теперь: "Гиацинт,
коллектор, оператор и таксатор". Кроме того, здесь еще и та выгода, что на
моей печати стоит уже буква Г. и мне незачем заказывать новую. Уверяю вас,
на этом свете много зависит от того, как тебя зовут, имя много значит. Когда
я подписываюсь: "Гиацинт, коллектор, оператор и таксатор" -- то это звучит
совсем иначе, чем если бы я написал просто "Гирш", и уж тогда со мной нельзя
обращаться как с обыкновенным проходимцем.
-- Любезный господин Гиацинт! Кто бы стал с вами так обращаться! Вы,
по-видимому, так много сделали для свого образования, что в вас сразу же
признаешь образованного человека, прежде даже, чем вы откроете рот, чтобы
заговорить.
-- Вы, правы, господин доктор, я зашел в образованности так далеко, как
какая-нибудь великанша. Я, право, не знаю, когда вернусь в Гамбург, с кем
мне там водить знакомство; а что касается религии, то я знаю, что мне
делать. Пока что, впрочем, я могу удовольствоваться новой еврейской
синагогой; я имею в виду чистейшее мозаическое богослужение с правильным
орфографическим немецким пением и трогательными проповедями и с кое-какими
мечтаньицами, которые, безусловно, необходимы для всякой религии. Накажи
меня бог, мне не нужно сейчас лучшей религии, и она заслуживает того, чтобы
ее поддерживали. Я буду делать свое дело, и когда вернусь в Гамбург, то по
субботам, если не будет розыгрыша, всегда буду ходить в новую синагогу.
Находятся, к несчастью, люди, которые распространяют дурную славу об этом
новом еврейском богослужении и утверждают, что оно дает, с позволенья
сказать, повод к расколу, но могу уверить вас, это -- хорошая, чистая
религия, слишком еще хорошая для простого человека, для которого старая
еврейская религия, может быть, все еще очень полезна. Простому человеку
нужна для счастливого самочувствия какая-нибудь глупость, и он счастлив со
своей глупостью. Этакий старый еврей с длинной бородой и в разорванном
сюртуке, хоть он не умеет сказать двух слов орфографически правильно и даже
слегка паршив, внутренне, может быть, более счастлив, чем я со всею моей
образованностью. Вот в Гамбурге на Булочной
268
улице, на задворках, живет человек по имени Моисей Люмп; называют его
также Моисей Люмпхен;1 он целую неделю бегает по городу, в дождь и ветер, с
узелком на спине, чтобы заработать свои две-три марки, и когда в пятницу
вечером он возвращается домой, то его ждет зажженная лампа с семью
светильниками и стол, накрытый белой скатертью, и он сбрасывает свой узелок
и свои заботы, и садится за стол со своей кривой женой и еще более кривой
дочерью, и ест вместе с ними рыбу, сваренную в приятном белом чесночном
соусе, распевает при этом великолепные псалмы царя Давида, радуется от всего
сердца исходу детей израилевых из Египта, радуется также тому, что все
злодеи, причинявшие им зло, в конце концов перемерли, что нет в живых ни
царя-фараона, ни Навуходоносора, ни Амана, ни Антиоха, ни Тита, ни других им
подобных, а вот он -- Люмпхен -- жив и ест рыбу в обществе жены и дочери. И
я скажу вам, господин доктор, рыба -- деликатес, и сам он счастлив, ему не
приходится мучить себя образованностью, он сидит, довольный своей религией и
своим зеленым халатом, как Диоген в своей бочке; он с удовольствием смотрит
на свои свечи, которых даже и не оправляет сам... И я говорю вам, если свечи
горят немножко тускло и нет вблизи женщины для субботних услуг, которая их
оправляет, и если бы вошел в это время Ротшильд Великий со всеми своими
маклерами, дисконтерами, экспедиторами и начальниками контор, при помощи
которых он завоевал мир, и сказал бы: "Моисей Люмп, проси у меня милости,
все, что ты пожелаешь, будет исполнено",-- я убежден, господин доктор, что
Моисей Люмп спокойно ответил бы: "Оправь свечи!" -- и Ротшильд Великий
сказал бы с изумлением: "Не будь я Ротшильдом, я хотел бы быть таким
Люмпхеном".
Пока Гиацинт развивал таким образом, эпически растекаясь, по
обыкновению, свои взгляды, маркиз поднялся со своих молитвенных подушек и
подошел к нам, все еще бормоча в нос "Отче наш". Гиацинт задернул зеленым
занавесом образ мадонны, висевшей над аналоем, потушил две восковые свечи,
горевшие перед ним, снял медное распятие, вернулся к нам, держа его в руках,
_____________________________________________
1 Люмпхен -- уменьшительное от Люмп (Lump) -- негодяй, бездельник
(нем.).
269
и стал чистить его той же тряпкой и так же добросовестно поплевывая,
как только что чистил шпоры своего барина. Этот последний словно растаял от
жары и умиления; вместо сюртука на нем было просторное голубое шелковое
домино с серебряной бахромой, а нос его блестел томно, как влюбленный
луидор.
-- Иисусе! -- вздохнул он, опустившись на подушки дивана. -- Не
находите ли вы, доктор, что сегодня вечером у меня чрезвычайно мечтательный
вид? Я очень взволнован, дух мой как бы отрешился от всего, я постигаю
высший мир,--
И небеса очам открыты,
И полнится блаженством грудь.
-- Господин Румпель, вам следует принять внутрь...--прервал Гиацинт эту
патетическую декламацию,-- кровь у вас во внутренностях опять замутилась, я
знаю, чего вам нужно...
-- Ты не знаешь, -- вздохнул барин.
-- Говорю вам, знаю,-- возразил слуга и покачал своим
добродушно-участливым личиком,-- я вас знаю всего насквозь, я знаю, вы
полная противоположность мне. Когда вам хочется пить, мне хочется есть,
когда я хочу пить, вы хотите есть. Вы слишком полновесны, я слишком худощав;
у вас много воображения, а у меня зато больше деловой сметки; я практик, а
вы диарретик; - короче говоря, вы мой антиподекс1.
-- Ах, Юлия,-- вздохнул Гумпелино,-- если бы я был желтой лайковой
перчаткой на твоей руке и мог бы целовать тебе щечку! Вы видели
когда-нибудь, господин доктор, Крелингер в "Ромео и Джульетте"?
-- Видел, и до сих пор испытываю душевный восторг...
-- В таком случае, -- воскликнул маркиз с воодушевлением, и огонь
засверкал в его глазах и озарил его нос, -- в таком случае вы поймете меня!
В таком случае вам понятно будет, если я скажу: я люблю! Я хочу вполне
открыться перед вами. Гиацинт, выйди!
-- Мне незачем выходить, -- отвечал недовольно Гиацинт, -- вам нечего
передо мной стесняться, я тоже знаю, что такое любовь, и знаю...
________________________________
1 Гиацинт вместо -- "теоретик" здесь говорит -- "диарретик"; а вместо
"антипод" -- "антиподекс" ("диарретик" -- больной поносом; "подекс" --
задняя часть).
270
-- Ты не знаешь! -- воскликнул Гумпелино.
-- В доказательство того, что я знаю, господин маркиз, мне достаточно
назвать имя Юлии Максфилд. Успокойтесь, и вас тоже любят, но от этого мало
толку. Зять вашей возлюбленной не спускает с нее глаз и сторожит ее, как
брильянт, днем и ночью.
-- О, я несчастный! --сокрушался Гумпелино.--Я люблю, и меня любят, мы
тайком пожимаем друг другу руки, мы встречаемся ногами под столом, делаем
знаки друг другу глазами, а случай все не представляется! Как часто стою я
при свете луны на балконе и воображаю, что сам я -- Юлия, и мой Ромео или
мой Гумпелино назначил мне rendezvous1, и я декламирую, совсем
как Крелингер:
Приди, о ночь!
И с нею, светлый, день,
Примчись на крыльях ночи, Гумпелино,
Как чистый снег на ворона спине,
Приди, о ночь волшебная!
С тобою Придет Ромео или Гумпелино!
Но -- увы! -- лорд Максфилд непрестанно сторожит нас, и мы умираем от
страсти. Я не доживу до того дня, когда настанет ночь и когда "цвет юности
чистейшей залогом станет жертвенной любви"! Ах, такая ночь приятнее, чем
глав