ибуны Койт говорил витиевато, употребляя длинные замысловатые обороты; его не понимали, и он не находил общего языка с людьми. Зато всевозможные отчеты, итоги, планы и проекты решений составлял лучше других-. Поэтому в любом центральном ведомстве он был бы незаменим, ибо проекты отчетов и решений там альфа и омега, и еще потому, что Койт был поистине одержимый. Он помнил наизусть целые страницы из произведений Маркса и мог безошибочно цитировать по памяти "Краткий курс" ' -- Если не завьюжит, тогда не беда, -- сказал боцман Адам. И опять зашагали молча. Альберт Койт с удовольствием поговорил бы о чем-нибудь, но он знал боцмана: с тем особо не разговоришься. Хельмут тоже предпочитал сегодня молчать, по крайней мере так показалось Койту, и он решил не докучать своим спутникам. Подумал об Эдит, о ней и о Маркусе; почему-то он был даже доволен, что Эдит оставили в Ленинграде. Ее, конечно, пошлют в Эстонию, а этого бы Койту не хотелось. И все же он представил себе, что Эдит действует на родине, но не одна, а вместе с ним, Альбертом Койтом. И они вдвоем шагают по такому же сосновому лесу, и так же идет снег, и они радуются ему, потому что снег засыпает их следы. Койт улыбнулся этим наивным мыслям, приходившим порой ему в голову. Когда они стали особенно навязчивыми, он заставил себя вспомнить русские слова, которые сегодня заучил; ежедневно он заучивал по тридцать слов. Авиаразведка, антракт, безбоязненный, бить, взвинтить, дальнобойный, заводить, застлать, корж, кровоточить, крысоловка, лить, лифчик, лихва, лобковая кость, молодцеватый, повинность, покладистый, совестливость, совладелец, совокупность, соизмеримый, сократимый, сомкнутый, спайка, спаривать, спаянность, ссылка, щуплый, ярость -- все тридцать слов и их значения были в памяти. Слова он выписывал в алфавитном порядке из маленького карманного словаря. -- Да положи ты свой мешок на дровни, чего напрасно утруждаешь себя, -- обратился к Хельмуту Койт. -- Кобыла брыкаться не станет, -- Мерин, -- заметил Хельмут. -- Что мерин? -- не понял Альберт. -- В оглоблях не кобыла, а мерин. Тщедушный Койт залился краской, в темноте и при снегопаде этого никто не увидел. -- Лошадь, она и есть лошадь. И твой рюкзак свободно уместился бы на дровнях. -- Лошадь не есть лошадь, -- возразил Хельмут. -- Мерин по своей природе вовсе не лошадь, мерин -- создание рук человеческих. А что касается котомки, то мне с ней теплее. Во-первых, быстрей согреваешься, а во-вторых, не продувает. Тем более что я старый мукомол и с кулем свыкся -- вроде бы даже приятнее, когда что-то есть на горбу. Хельмут Валгепеа -- фамилия, впрочем, подходила ему: густые, светлые, почти белесые вьющиеся волосы, -- этакий истинно эстонский и арийский тип, как он сам говорил, -- не очень-то и привирал. Хотя настоящим мукомолом он не был, все же мешков на отцовской водяной мельнице натаскался вдоволь. Еще больше надрывался с ними в городе, когда был учеником в пекарне, в его обязанности входило ворочать мешки с мукой. С этим он благодаря своему крепкому телосложению легко справлялся, в шестнадцать лет уже обрел мужицкую силу. Помогло, конечно, то, что таскать пяти-шести-пудовые мешки привык еще на отцовской мельнице. К мешкам привык, а вот с отцом не ужился. Не пожелал оставаться даровым работником ни у отца, ни у старшего брата, потому и подался в город. Хотя и там пришлось первые три года гнуть спину считай что задаром. По характеру Хельмут Валгепеа был прямой противоположностью Койту, ни книги, ни абстрактные размышления его не занимали. Хотя на работе и требовали, чтобы он основательно проштудировал "Краткий курс", дома он ни разу не взял книгу в руки, ему хватало того, что говорили на семинарах. Но и там он большей частью оставался во власти собственных мыслей, которые были связаны с реальными делами и проблемами. Однако стоило застопориться работе какого-нибудь производственного комитета или же рабочие вступали а конфликт с администрацией, Хельмут Валгепеа оказывался самым подходящим человеком, чтобы уладить дело. Он не поддавался широковещательным фразам, словно бы интуитивно чувствовал, имеет ли дело с откровенным человеком или притворщиком. С рабочими быстро находил контакт, крючкотворство администрации видел насквозь, комиссарам и директорам заговорить его было трудно. С 1933 года Хельмут был членом профсоюза, 20 июня принимал участие в собрании, состоявшемся в зале Рабочего спортклуба, а 21 июня шел вместе с демонстрантами. Даже Яннус завидовал его классовому сознанию и не мог понять, откуда оно. Обычно люди, пришедшие в город из деревни, приносили с собой и мелкособственнические настроения, мечтали о том, чтобы встать на ноги, отмахивались от организованного рабочего движения и верили только тому, что можно пощупать рукой и увидеть глазами. Кое-что из этого, может, и было присуще Хельмуту Валгепеа, иначе с чего бы он недооценивал теорию, но Валгепеа понимал также и то, что, надеясь лишь на себя, далеко не уедешь. Хотя Хельмут, применяя современную терминологию, был сыном кулака -- Яннус твердо знал, что социальное происхождение само по себе еще не определяет мировоззрения человека. Но то, почему Валгепеа стал именно таким, какой он есть, объяснить до конца Яннус не мог. Альберт Койт понимал, что Валгепеа напускает туману. Но ведь он упомянул о рюкзаке не подковырки ради, ему просто показалось, что Валгепеа зря себя утруждает, и дал совет от чистого сердца У всех у них вещи лежали на дровнях. Пожитки эти были невелики: по чемодану у Тихник и Дагмар, у Маркуса и у него по рюкзаку, у Яннуса -- вещмешок и набитый портфель, у боцмана -- все равно что ничего. Самый нагруженный был Сярг, который вернулся из Шлиссельбурга обладателем вместительного, из добротной кожи, чемодана. Так что теперь у него два чемодана и большущий, с кожаными краями и медными пряжками, рюкзак. В Ленинград же Сярг пришел без ничего, более того, в одной рубашке. Все уложили свои вещи на дровни, все, кроме Хельмута. -- У тебя там, должно быть, великие ценности, раз так боишься снять мешок, -- не унимался Альберт Койт. Настроение у Валгепеа вроде поднялось, а в хорошем расположении он за словом в карман не лез. -- Да уж дерьмо я бы не тащил, -- спокойно отозвался он. На это Койт не нашелся что ответить -- друг, что называется, заставил его прикусить язык. Когда грубо шутили, Койт всегда терялся, особенно приводили его в замешательство соленые словечки, но стоило дойти до серьезного разговора, как ему уже надо было поискать противника. Боцман не вслушивался, слова пролетали у него мимо ушей. Он думал о том, что коня им дали без охоты, вовсе даже неохотно. Они стояли на своем -- говорили, что с места не тронутся, пока им не дадут какой-нибудь транспорт. Да и не могут они пойти, даже если бы хотели, потому что с ними старая революционерка с больными ногами, которая не в силах двигаться. Что они не случайные люди, а ответственные работники из Эстонии, и не помочь им -- преступление. То была самая длинная речь, которую Адам произнес в поисках пристанища и средств передвижения, и произнес он ее исключительно ради женщин. Отчасти, может, и потому, что перед этим, в другом райцентре, к ним отнеслись душевно, они попали к первому секретарю райкома, который приветливо выслушал его и Яннуса, распорядился выдать продовольственные талоны в столовую актива и снабдить в магазине сахаром, маслом, шоколадом и копченым салом. По мнению боцмана Адама, душа у секретаря распахнулась оттого именно, что он, Адам, рассказал о старой революционерке, которая четырнадцать лет томилась в буржуазной тюрьме. Он и на этот раз повел тот же разговор, но, во-первых, не попал на прием к секретарю райкома. Из райисполкома его направили на эвакопункт, а там его слова ни малейшего впечатления не произвели. Боцман Адам был умудренным человеком и понимал, что на эвакопункте работали не бездушные люди, просто большим они не располагали. Через районный центр каждый день проходили и проезжали тысячи людей; после того как немцы перерезали железнодорожную ветку возле Тихвина, здешнее шоссе стало главной артерией, по которой двигались беженцы из Ленинграда. Адам понимал это, но делал вид, что не понимает, потому что жалко было женщин. Обеих. И старую Тихник и несчастную Дагмар. По совету боцмана задержались еще на день, спали на полу в приемной райисполкома, Желая от них избавиться, в райисполкоме наконец пошли навстречу -- так вот они и обзавелись дровнями. Сярг, правда, ругал их, и его и Яннуса, за то, что не выторговали машину, но боцмана это не трогало. Хорошо хоть, лошадь дали, потом наверняка придется только пешком топать. С пятки на носок и снова с пятки, километр за километром, десять, двадцать, двадцать пять километров каждый день. Идти ночью в дальнейшем будет неразумно, так уж получилось на этот раз, слишком поздно дали лошадь. До железной дороги путь неблизкий, несколько сот километров. А попрет немец прежним ходом и с прежней силой, глядишь, и всю тысячу отшагаешь. Боцман хорошо знал причалы на Балтийском море и на Средиземном, но незнакомо было ему все, что лежало от Ленинграда на восток. В Мурманске он бывал, но Мурманск далеко на севере, там им делать нечего. Еще вопрос, могли бы они попасть в Мурманск, Маннергейм явно силится отрезать этот город от остальной России. Аппетит у него отменный, наверняка надеется промаршировать со своим войском в Ленинград. Во время гражданской войны устроил финским рабочим такую бойню. И что только людей с ума сводит? Власть и корысть да еще кровожадность подгоняют. Оставь Лайдонера* в Эстонии, и он, глядишь, сколотил бы по меньшей мере дивизию и тоже ринулся на Ленинград. В свое время с Юденичем не вышло, с ним он даже рассорился, а на запятках у Гитлера могло и повезти. Или, как знать, возможно, Гитлер и не потерпит рядом никакого другого властолюбца? И вообще станет ли он возиться со всякими старыми деятелями? * Лайдонер -- военный министр в буржуазной Эстонии. Адама больше всего беспокоил их маршрут. Он выбирал его на свой страх и риск и теперь сомневался в своем решении. Думал целый день и полночи в придачу и все больше убеждался, что по шоссе им дальше идти нельзя. И само шоссе и все придорожные деревни были забиты эвакуированными, они идут на восток, через Ладогу из Ленинграда и уходят из Карелии от финнов. А где скопилось много потерпевших, там трудно найти ночлег и еду, да всем, по совести, и не поможешь. Конечно, он мог бы и с товарищами посоветоваться, но не успел, -- пока добивался лошади и талонов в столовую, время и ушло. Думал потолковать вечером, но перед самыми сумерками нежданно подали дровни, и было не до рассуждений. Вот и велел старухе свернуть на окольную дорогу, а теперь на душе скребло. Затянувшийся снегопад может в самом деле завалить дорогу, а кто знает, остаются ли в здешних краях все дороги проезжими. И возчицу тоже дали полуглухую или чокнутую, ни слова не вымолвила. Да и знает ли старуха что-нибудь, кроме того, что своими глазами видела? Такие живут в себе -- дальше того, что за порогом, им и дела нет. Боцман прикидывал, стоит ли потолковать о своем решении с кем-нибудь. Если бы остаться с глазу на глаз с Валгепеа, можно бы и обсудить. Койт, тот чересчур книжник, вряд ли что разумное скажет. А милиционер, опять же, запальчив и от саней ни на шаг, оставшаяся без мужа женщина притягивает его, как магнит. Вот Яннус, этот понятливый, с ним и надо будет завтра все еще раз взвесить, сейчас он намаялся со своими ногами, не до разума ему. Маркуса Адам знал еще мало, хотя предполагал, что тот потребует созвать собрание -- а до него ли сейчас, -- не место и не время! Все за одного и один за всех -- присказка красивая, конечно, но только на корабле должен быть один капитан. Чести этой боцман Адам не домогался, ношу сию он пронесет только сегодняшнюю ночь, а потом пусть решают всем миром. Против собраний и митингов, в принципе, боцман Адам ничего не имел. Он был давним членом Союза моряков и на своей шкуре изведал, что в одиночку матрос перед капитаном и судовладельцами -- нуль, но под одной шапкой команда уже сила, с которой нельзя не считаться. Только вот собрать всех под одну шапку никогда не было просто, судовладельцы умели вбивать клинья: кого похвалят, кому надежду подадут на повышение, кого вином приманят, а кому что-нибудь и в руки сунут. В какие только перепалки не вступали между собой кочегары и матросы, какую только власть не выказывали боцман и штурманы! У каждого свои интересы и свои планы. Было время, когда Адам Пяртель -- человек, у которого, как он сам шутил, два имени и ни одной достойной фамилии, -- тайком привозил в Эстонию запрещенную литературу из Ленинграда и Копенгагена. Не проваливался, был осторожен, язык держал за зубами и не напивался. Капитаны ему доверяли, он не наушничал, но требовал порядка, и матросы на него не косились. В сроковом году боцман Адам возвысился, если можно так сказать, до боцмана пароходства всей республики. Теперь он уже должен был заботиться о десятках судов, хотя сам в море больше не ходил. О славе своей громкой должности не пекся, чиновником был неважным, но взятые обязательства выполнял. К сожалению, увязал в канцелярских дебрях и рвался навад в море, боцманом на один-единственный пароход. Мечту свою он, может, и осуществил бы, но началась война. Мысли боцмана прервал Койт, который спросил: -- Ты представляешь себе, в каком направлении мы движемся -- на восток или на запад, на север или на юг? -- Не заплутаемся, -- уклончиво ответил Адам. -- Шоссе вроде бы сузилось, Вмешался Валгепеа: -- По Невскому, конечно, куда приятней прогуливаться. Боцман думал, что дальнейший маршрут следует завтра обсудить сообща. А сейчас надо идти дальше, пусть сугробы хоть по пояс будут, И еще подумал он, что им досталась хорошая лошадь, идет ровно и шустро, только поспевай следом. Такая свезет воз и погрузнее, и если Яннус впрямь будет отставать -- уж больно странно он ковыляет, в городе это как-то не бросалось в глаза, -- можно пристроить и его на дровни. Вряд ли старуха заропщет, до лошади ей вроде бы и дела нет. Тут боцман ошибался. Старуха берегла коня. Ей хотели всучить другую лошаденку, но она потребовала Серка. Серко был жеребенком их Русалки. С ним она еще никогда не застревала в пути, Серко не упрямился и не мчал сломя голову, на него всегда можно было положиться. Когда она попросила Серка, то обо всем этом не думала, просто Серко был ей ближе. Конюх поскреб в затылке -- он обещал Серка на следующее утро Ефиму, да только Глафира Феоктистовна бабка строптивая, лучше с ней от греха подальше. У Глафиры сын и два внука в армии, другой сын служит в Вологде милиционером, ее сам председатель остерегается, потому как знает Глафира Феоктистовна всю его подноготную -- так думал про себя конюх и решил в конце концов отдать Серка в извоз. Поди, с Ефимом как-нибудь поладит, к тому же нет у Ефима никого за спиной. И еще подумал конюх, что, должно быть, важны будут шишки эти, кому коня требуют, простые смертные идут себе как придется, разве колхозу под силу перевезти полсвета? Ну, может, и не самые важные, самые важные в автомобилях едут или на самолетах летают: Теперь тут много всякого люда проносит, разве раньше заглядывал кто в ихние края? Так он сказал и Глафире Феоктистовне, не напрашиваясь на ответ, потому что она никому не отвечала, даже председателю, такая уж была супротивная и чудаковатая старуха. Сколько же это ей годков -- поди, полных семьдесят пять будет, хотя нет, уже все восемьдесят пять за горбом. Когда Архип, благоверный ее, умер, тогда уже пятьдесят стукнуло, а с той поры, если оглянуться, целая человеческая жизнь прошла. Глафира Феоктистовна получила Серка и подъехала к исполкому. Она могла бы и отказаться, кто ее, старую, посмел бы неволить! Это помоложе кто слушаться не могут, а она будет делать, что душа велит. Сам председатель пришел и попросил, честь по чести. Вначале она, по своему обыкновению, и виду не подала, что расслышала, -- и в молодости никому так сразу не шла навстречу, -- но когда председатель сказал, что везти надо эстонцев, Глафира Феоктистовна согласилась. Из-за внука, который по солдатскому долгу попал в Эстонию, служил где-то на острове с чудным названием и писал бабушке про эстонцев. Что очень чистоплотные "и аккуратные люди, хорошо одеваются, что в Эстонии, как за границей, все выглядят по-господски, и кулаков там много, а колхоза ни одного. Так писал внук Константин, и Глафира Феоктистовна согласилась везти этих чужестранцев и "кулаков". Если бы Константин написал худое, Глафира Феоктистовна ни за что не дала бы себя уговорить. Матерь божья может засвидетельствовать это. И не любопытство сделало старуху уступчивой, а больше чувство, что угождает внуку, который уже целых два месяца не подавал вестей. Святая богородица, убереги ты моего Константинушку от вражьей пули, сделай так, чтобы вернулся он домой, мне, старухе, на радость и подмогу. Беженцы не показались Глафире Феоктистовне господами. Одежка, правда, на них была другая, но ни шуб, ни прочих дорогих мехов и украшений ни на ком нет. На одном ватник и брюки стеганые, какие каждый второй-третий в деревне на Руси носит, у другого под легким пальтишком -- простые солдатские галифе, пальто, верно, чудного покроя и, видать, из хорошего сукна, но легкое, на холоду защита неважная. Нешто в Эстонии теплынь такая, что поплотнее и одежонки не требуется? И бабы тоже налегке, лишь у той, что помоложе, шубенка на плечах -- так что на всех одна шуба все же приходилась. Но и то не заграничная, а своя, русская, выворотная козичина, какие и в Вологде продавались, А уж у старшей-то пальтишко -- слезы одни; правда, поддевка есть, только какая -- в темноте не разобрать. На ногах -- да, обувка не нашенская, вот тебе и вся заграница эта. Долго чужаков Глафира Феоктистовна не разглядывала, стегнула Серка кнутом и скоро задремала. В полудреме этой и разматывала она свои думы. Одним была довольна, что начальник этих чужаков велел ехать в Прутовск. Серко туда частенько хаживал, в Прутов-ске были маслобойня и заготпункт. За дорогу она не тревожилась, могла со спокойной совестью дремать и раздумывать. Глафира Феоктистовна запахнулась поплотнее в длинный тулуп, привалилась боком к чемоданам -- хоть всю ночь сиди. Вот так они и идут, приходят и уходят, весь свет подняли на ноги, -- не давали ей покоя мысли. Какой страх погнал этих, на что надеются, зачем бросили дома свои и вдаль пустились новый кров искать? Страшные деяния у антихриста, и есть ли вообще от него спасение? Сегодня он в Эстонии, завтра под Питером, послезавтра в Вологде, куда ты, душа, от напасти денешься? Уж если мужики не выдюживают, какой толк бежать. Что на роду написано, от того не убежишь. Не иначе, грехи человеческие до того возросли, что послана людям кара за них тяжкая. Страшная, как потоп. И господь во гневе своем не разбирает, правый ты или виноватый, равно сгинут все по его хотению. Антихрист -- меч в руках господних, и придется людям терпеть, покуда всемогущий не смилостивится. Скрючилась тут она, старая и одинокая, будто дерево сохлое. Где сыны ее и дочки? На том свете или еще в живых ходят, а если сгинули, зачем сама спасается? Чего ей ждать остается, нигде она больше счастья не сыщет. Легче в сырой земле, чем до последнего часу боль и кручину в себе носить. Не молодая уже, чтобы новое счастье найти, могла бы и дома остаться, дожидаться конца своего, если уж так судьбе угодно. Та, что помоложе, глядишь, и найдет еще свое счастье, если только глаза не выплачет и умом не рехнется. Видать, потеряла самого дорогого, мужа или милого, по родителям так не изводятся. Чего доброго, сына своего? Нет, в солдатских летах сыночка у нее быть не может. Да и то верно, бомбы не спрашивают годов, убивают и малых детей, в Питере разорвали в клочья сотни младенцев, и почему только матерь божья допускает такое? Карала бы стариков, карала бы мужиков и баб, дите же малое не успело еще согрешить. Только за грехи-то родительские детям после не одно колено терпеть муки велено. Так уж оно положено. Может, богородица и внемлет мольбе, если бы весь люд от чистого сердца, как на духу, попросил ее. Только где уж там, разве кто нынче молит, теперь все упрямые да ученые. Из-за гордыни и терпеть приходится Увидит ли она еще Василия? Василия и Константина с Никифором? Старуха осенила себя крестом. Тихник заметила это и подумала, что среди пожилых в России верующих куда больше, чем ей казалось. Бывает, что и по привычке крестятся, трудно сказать, кто верит всерьез, а кто нет. Вдруг возница староверка и видит в них кару небесную, что ниспослана на головы православных? Не все ведь, кому большевики кажутся исчадием ада, сгинули со света. В чужую душу не заглянешь. Старуха даже разговаривать с ними не захотела . Кто знает, с чего насупилась и нахохлилась? Старый человек, -- может, у нее тело огнем горит, а ее послали в дорогу. От радости никто не побежит из тепла под открытое небо, на снег и холод. У Марии Тихник у самой болели суставы, ей бы дома сидеть, обложить колени мешочками с горячим овсом. Правда, она обернула их разодранной надвое шерстяной шалью, но разве поможет, если сидишь на морозе на дровнях? Если бы колени не так задубели и ныли, можно было согреться ходьбой, а сейчас приходится терпеть, Терпеть Мария Тихник привыкла. Четырнадцать проведенных в тюрьме лет закалили ее, она научилась держать свои боли при себе и со всем справляться собственными силами. Тюрьма лишила Марию мужа и возможности стать матерью, на это она никому никогда не жаловалась. Арестовали ее перед самой свадьбой, во время предварительного следствия она плакала ночами, но на допросы шла с сухими глазами. Жалела, что слишком мало сделала для революции, только и всего, что квартира ее служила местом встречи подпольщиков, да еще сама выполняла роль связной. На суде все отрицала, признала только то, что коммунистка. Приговор был суров -- пожизненная каторга; из тюрьмы вышла в тридцать восьмом году по общей амнистии. Сырые тюремные казематы наделили ее воспалением суставов, в тридцать девятом году Мария несколько месяцев не могла подняться с постели. На счастье, выручала сестра, а то бы прямо беда. Сестра политикой не интересовалась, но и злорадствовать не стала. Дня за два до начала войны еще упрекала: почему не лечишься, не едешь в Пярну или Хаапсалу на грязи, -- мол, теперь-то уж такое должно быть доступно. Конечно, доступно было, только после революции Мария почувствовала себя лет на десять моложе, -- казалось, и суставы налились свежими соками, вроде и болеть перестали, а если и ныли порой, то у Марии были тысячи дел, которые отодвигали на второй план собственные недуги. Теперь, когда каждый коммунист с головой был завален работой, она не могла беречь и нежить себя. Мария Тихник не стала крупным деятелем, ни в депутаты Верховного Совета ее не выдвинули, ни в члены руководящих комитетов не избрали, однако работы на ее долю хватало. Ей поручили заняться детскими учреждениями, и она так рьяно пеклась о приютах и садиках, будто все они были забиты ее кровными ребятишками. На каждом шагу ощущала скудость своих знаний-- шесть классов всего успела закончить, теперь старалась, как могла, наверстать упущенное, но простое чтение и случайные лекции не могли заменить систематического образования. Временами Мария пыталась представить себе, что сейчас в Эстонии и как там сестра, что стало с приютами и детскими садами. Прежние господа, которых они турнули, теперь, наверное, снова на коне. В сороковом советская власть оставила старых заведующих и воспитателей, которые честно работали на своих местах, а как теперь поступят фашисты, Мария не могла себе представить. В одном была твердо уверена -- что сейчас в Эстонии резня пострашнее, чем в двадцать четвертом году*. Всякого мало-мальски красного ставят к стенке или отправляют в концентрационный лагерь. Бывшие разные деятели, серые бароны, вожаки Кайтселийта и констебли не утерпели, пока немцы вступят в Эстонию, -- с первых же дней войны, едва только выяснилось, что Красная Армия отступает, сразу начали из-за угла убивать советских активистов. Пока сила была за рабочей властью, они лишь зубами скрежетали; приближавшийся орудийный гром придал им смелости, чувство безнаказанности подогревало лютость. Никому теперь нет там пощады: ни старикам, ни молодым, ни женщинам, ни детям. Паула была уверена, что ее никто не тронет. Ужасно, если она ошиблась и ей припомнят сестру-коммунистку, У Паулы трое детей, что будет, останься они без матери! * 1 декабря 1924 года произошло восстание таллинского пролетариата. Буржуазия жестоко расправилась с его участниками. Мария Тихник не осенила себя крестом, хоть в мыслях и она дошла до детей -- не своих, а сестриных, до чужих детей, оставшихся без отцов и матерей. Миллионы их осиротит война, страшные беды и горести принесет она людям. Боль в суставах казалась Марии мелочью рядом с бедами, которые с каждым часом все больше раздирали мир и против которых человек в отдельности бессилен. Сколько сейчас таких бездомных, как они, которые не знают утром, где найдут крышу вечером и чем утолят голод. Люди должны быть теперь настолько сильными, чтобы улыбаться, когда больно, и не склонить в горе голову. Тихник растирала колени, хотя и знала, что это не поможет. Помогает только горячий овес, и то не сразу, а лишь на третий или четвертый день, а иногда и вообще не приносит облегчения. Хорошо бы также натереться оподельдоком, втирать до тех пор, пока жечь не станет, -- бывает, что это быстро действует. Полезны и муравьиные ванны, но их "принимают" летом, а тогда уже шла война. Много хорошего говорят про грязи, что в Пярну и Хаапсалу, стоило все-таки попробовать, -- может, теперь было бы легче на холоде и при ходьбе. На этот раз им дали лошадь, Адам молодец, но что будет потом? Многие идут пешком, а выдержит ли она, если придется в день отмахивать верст по двадцать? Тело охватило холодом, просто счастье, что надоумило захватить толстую шерстяную кофту. Сама она вряд ли догадалась бы, это Паула сунула в чемодан, надо будет когда-нибудь поблагодарить ее. Достать бы еще шерстяные чулки, толстые, теплые чулки, тогда не так бы мерзли колени. Отдала бы даже кольцо: Но мысль эта ужаснула, и она тут же оставила ее. Понимала, что смешно цепляться за кольцо, но ведь что-то нужно оставить для души. Не то застынет она вместе с жизнью, а это куда страшнее, чем боли в суставах. Марии Тихник показалось, что Дагмар всхлипнула. Она быстро глянула на соседку, но ничего особого не заметила. Да и что там разглядишь в темноте и снегопаде? Тем более что видела только согнутую спину. Дагмар сидела почти недвижно. Неужто ей не холодно? Хорошо, что хоть вначале немного прошлась. То ли кровь молодая грела сильнее, или Дагмар все так безразлично, что уже ни о чем не думает? Мария до сих пор не могла отыскать дорожки к сердцу Дагмар, все слова ее будто отскакивали. Временами она даже сердилась на нее, на эту молодую женщину, с которой их свела судьба. Даже при самом большом горе человек не должен уходить в себя. В такие моменты Дагмар казалась Марии самолюбивой и скрытной, чья гордость одинаково доставляет горе как ей самой, так и тем, кто вынужден находиться с ней вместе. И тут же досада сменилась сочувствием. Должно быть, Дагмар очень любила своего мужа, если, потеряв его, так изводится. По словам Яннуса, раньше она была веселой и общительной, изредка бывает и сейчас такой, но быстро замыкается. Человека могут изменить лишь две вещи: большая любовь или большая боль и великое горе. Дагмар сгорает сразу на двух кострах. Как безжалостна судьба! Только что было счастье, была любовь -- и тут же смерть и горе. Сердце не сталь, которую можно без конца накалять и остужать, в беде человек способен и руки на себя наложить. Тихник обняла Дагмар за плечи, -- Тебе надо бы опять пройтись,, Застынешь, Впервые Тихник обратилась к Дагмар на "ты". До сих пор они были на "вы". "Тебе" сорвалось само собой, в их положении Мария просто не могла сейчас сказать иначе. Да и как обращаться на "вы" к человеку, с которым спишь бок о бок на полу и делишься тем малым, что есть в котомке! К человеку, который, как и ты, оставил из-за врага родину и ищет место, чтобы переждать невзгоды. Кто, как и ты, не знает, в каком углу найдет еще приют. Но больше всего произнести "тебе" понуждали ее заставшие их вдали от родины тьма и снегопад, которые невольно бередили сердце. Обращение это не ускользнуло от Дагмар. Она немного побаивалась Марии, которая, казалось, иногда осуждающе смотрела на нее. Правда, Тихник пыталась и утешать, но и в утешении ее Дагмар чувствовала упрек в том, что не может взять себя в руки. Только разве одна Тихник говорила ей "вы"? Все, кроме Яннуса, обращались к ней так же. И еще Эдит, с которой они жили в одном номере в "Астории". Эдит сразу же перешла на "ты". Вначале Дагмар раздражал ее жизнерадостный щебет, а потом он успокаивал, и даже больше, чем слова, которыми ее старались утешить. Эдит выложила все, что было у нее на душе, кроме одного, почему она остается в Ленинграде. Говорила О Маркусе, которого боится, потому что у него сильные руки и еще потому, что он ей нравится. "Разве боятся того, кто нравится?" -- допытывалась Эдит, и Дагмар не знала, что ответить. И она иногда боялась, а иногда нет -- так она и сказала Эдит. Бенно она не боялась, разве что самую малость. Но о Бенно Дагмар не говорила, стоило завести о нем разговор, как в горле застревал комок. Теперь она уже могла говорить о нем без слез, но не было больше- Эдит, которая расспрашивала бы и слушала. От дружеского "ты" у Дагмар словно потеплело на душе, она стала послушнее и подвинулась к боковине, чтобы спрыгнуть, Тихник попросила возчицу остановить лошадь. Но старуха, которая только что задремала, не поняла, чего от нее хотят, тогда Мария сама остановила коня. Дагмар соскочила. Тихник вернула вожжи старухе, и та опять перекрестилась. -- Мы -- антихристы. Дагмар услышала эти слова и даже испугалась. Они будто шли из самой ночи и снегопада. -- Мы для нее антихристы. Теперь Дагмар поняла, что это сказал Юлиус Сярг, которого все звали милиционером. -- Нет, -- затрясла головой Дагмар. -- Антихрист Hitler! -- Gitler, -- поправил Юлиус Сярг и засмеялся. Шутки его почти всегда казались Дагмар странными На этот раз -- тоже. От долгого сидения ноги у Дагмар затекли. Холодно ей не было, по совету Яннуса она после Шлиссельбурга купила полушубок, нечто подобное грубой волосатой кофте, которая хорошо согревала. На настоящую меховую шубу и денег бы не хватило, да она и не хотела. Ей было абсолютно безразлично, что у нее на плечах, -- не будь Яннуса, так бы и ходила в летнем пальтишке. Ботики подарил ей Валгепеа, с которым она до сих пор ладила лучше, чем с другими, кроме Яннуса, конечно. Ботики Валгепеа подобрал в Шлиссельбурге возле железной дороги во время паники. На пароход Дагмар пришла, прихватив с собой лишь пару-другую белья, чулки да всякую еще мелочь, какая подвернулась под руку, даже платье и туфли на смену не взяла. Вместо того, чтобы подумать, что взять с собой в долгую дорогу, Дагмар писала Бенно письмо, которое оставила на столе. На длинное письмо ушло все время, и, когда Яннус явился, Дагмар сунула в чемодан первое попавшееся: маникюрный набор, книгу, которая оставалась недочитанной с той самой поры, когда Дагмар стала думать, что с Бенно случилось самое худшее, берет, две комбинации, альбом с фотографиями Бенно и ее собственными и еще свитер Бенно. Она была в полном замешательстве, не понимала многого из того, что ей говорил и советовал Яннус, а что понимала, тому не верила. Мысли и чувства ее не желали мириться с тем, что Бенно погиб, не верила она и тому, что он может нежданно объявиться и отплыть из Таллина на каком-нибудь другом пароходе. Но и на палубе Дагмар еще не представляла ясно, что значит оставить Таллин. Она стояла у поручней и всматривалась в берег, перед глазами мерцал лишь силуэт города, которым она еще школьницей любовалась со стороны Меривялья. Все говорили, что с моря Таллин -- один из красивейших городов на свете, и она хотела ощутить его красоту. Возвращаясь однажды на пароходе из Финляндии, она увидела Таллин издали, и он показался ей еще прекрасней, во всяком случае куда красивее Хельсинки, где было тоже много великолепных зданий, но который с моря выглядел каким-то плоским и менее впечатляющим. И хотя сейчас перед глазами было все знакомое и родное, она не понимала всего значения происходящего. Не замечала и того, что орудия обстреливали с берега крейсер "Киров", об этом говорили все на борту, в том числе и Яннус. Когда же дым стал все больше заволакивать город, Дагмар встревожилась, сжалось сердце: ей показалось, что в огне и дыму мечется Бенно и гибнет вместе с городом. Она требовала, чтобы Яннус отправил ее назад, ему с трудом удалось успокоить ее. Позднее, когда ледокол "Су-ур Тылль" снялся с якоря, Дагмар впала в какое-то безразличие. Только с палубы не уходила, хотя Яннус и уговаривал ее спуститься вниз. Ночью, когда караван судов остановился среди минного поля, Дагмар была одной из немногих, кто даже понятия не имел о степени подстерегавшей их опасности. Ни на минуту не сомкнула она глаз, стояла у поручней и впивалась в темноту. Яннус не отходил от -нее, он сердился, что Дагмар упрямо не хочет спуститься вниз и отдохнуть. А она не понимала, зачем это нужно, в душе ее было такое отчаяние, что все потеряло значение. В Ленинграде, где она каждое утро спешила в порт, даже когда все уверяли ее, что больше из Таллина уже ни одно судно не придет, Дагмар стала опять упрекать Яннуса за то, что он чуть ли не силком привел ее на пароход. Ее совершенно не интересовало, что с ней будет дальше и что могло быть, останься она в Эстонии; потом Дагмар уже и не попрекала его. У нее словно бы не было больше никаких желаний, ни на что не сетовала, не жаловалась. Не будь Эдит, с которой ее поселили в "Астории", Дагмар могла бы часами сидеть одна. Думать и решать за нее должны были другие. После Шлиссельбурга, после того как их вернули с Ладоги обратно в Ленинград, она сказала Яннусу: какой смысл метаться с места на место, разве жизнь так дорога, что ее надо беречь в бесконечных скитаниях. От того, что их ждет, все равно не убежишь. Постепенно она вроде бы смирилась. Уже не выпытывала у каждого вновь прибывшего эстонца вестей о своем муже. Стала больше интересоваться тем, что происходило вокруг. И Яннус не опасался уже оставлять ее одну. Случалось, что Дагмар целый день бродила по ленинградским улицам, чаще всего по набережной Невы. "Какой же Ленинград красивый", -- сказала она однажды Эдит, та согласилась, и они весь вечер проговорили о Зимнем, о Марсовом поле, о Смольном, о Петропавловской крепости, Неве и ее мостах, о Невском проспекте и Исаакиевском соборе, Адмиралтейской игле и многом другом. После Эдит сказала Яннусу, что Дагмар вроде переменилась. В Сясьстрое, где всех потрясло сообщение о падении Тихвина, вернее, уже покидая Сясьстрой, Дагмар почувствовала себя оторванным от дерева листочком, который ветер швыряет с места на место. Пока листок прочно держится на ветке, а ветка на стволе и корни не в силах вырвать из земли даже шторм, до тех пор он шелестит вместе с другими листьями, поворачивается к солнцу и питается живительными соками. Оторванный от ветки, листок теряет все -- и соки, и солнце, -- любой может наступить на него, а ветер -- унести неведомо куда. Даже больше того: не одна она, а все, кто вместе с нею отправлялись в тыл, казались Дагмар такими оторванными от веток листочками. За несколько последних дней чувство это усилилось. Дагмар вдруг показалось, что не только она, не только Яннус, Маркус, Тихник и все, кто сейчас идет сквозь ночной снегопад по незнакомой дороге, -- весь эстонский народ в этой буре стал оторванным листком. Порывы ветра швырнули в грязь Бенно, вихри раскидают всех, весь маленький эстонский народ. Затем она представила себя, Бенно и тысячи других листвой, а народ -- деревом, с которого шторм безжалостно рвет и сдирает листья. Что будет с деревом, на котором все меньше и меньше листков, которые затоптаны или разбросаны по белу свету? -- В Ташкенте сейчас еще тепло, -- услышала Дагмар голос шагавшего рядом Сярга. -- Хотя как знать. Все-таки вторая половина ноября. Как вы думаете, товарищ Пальм? Сярг все еще обращался к ней с какой-то учтивой официальностью. Дагмар подумала, что милиционер должен был сказать: "Гражданка Пальм!" Потому что милицейский лексикон не знает другого обращения. Это показалось ей комичным, и она даже усмехнулась. Но за снегом усмешки ее никто не видел. Даже тащась под снегопадом, Юлиус Сярг мечтал о Ташкенте. Средняя Азия многим чудилась землей обетованной, с молочными реками и кисельными берегами. Поговаривали, что там все осталось, как было до войны: вино, виноград, жирная баранина. Разговорам этим Сярг не верил. Полегче, быть может, но задарма и там ничего не поднесут. Наверное, и в Узбекистане уже продовольственные карточки и нормы введены, и там, поди, каждый килограмм зерна и мяса на учете. Разве что в какой-нибудь горной деревушке по-старому, только не в городах. Теперь, когда исконная житница России Украина в руках немцев, нигде не покутишь. Ни в Сибири, ни в Ташкенте, нигде. Потеря Белоруссии, нескольких областей Российской Федерации и Прибалтики -- тоже кое-что значит. Тысячи и миллионы рук оторваны от работы. Одни, подобно им, бегут от врага, другие на войне -- и это все очень сказывается. Лишь у спекулянтов и комбинаторов разных брюхо пустым не останется, уж они-то нехватки знать не будут, а кое-кто и жирком обрастет, в то время как честному человеку придется ремень потуже затягивать. И "подприлавочная" торговля распустится пышным цветом, "поднимутся в цене" снабженцы, продавцы, повара и официанты. Человек остается человеком -- все норовит себе урвать. Едва стало чуть хуже с товарами, как и в Эстонии началась спекуляция. Подобные Койту книжники могут болтать о новом человеке -- всяк верит тому, чему хочет верить. Всегда были хорошие и плохие люди, смелые и заячьи души, честные и воры, бережливые и моты, те, кто слово держит, и вруны, те, кто до седьмого пота вкалывает, и лентяи, эгоисты и те, кто о других думает, те, кто жертвует собой и кто шкуру бережет. Смешно доброту, храбрость, честность, умение держать слово, трудолюбие, бескорыстие и самопожертвование ставить, по примеру этого тщедушного очкарика, в заслугу новому человеку. Да эти доблести существуют давно, с незапамятных времен, когда еще и понятия-то о коммунизме не было, за тысячи лет до революцги. Когда-нибудь, возможно, человек и впрямь обновится, только на это понадобится десять или десять раз по десять человеческих поколений социализма и коммунизма. Хотя Юлиус Сярг и не считал Ташкент земным раем, далекий южный город пленял и привлекал его: Маняще звучали названия таких городов, как Алма-Ата, Фрунзе, Сталинабад, Чита, однако Ташкент превосходил все. Некогда, в мальчишечью пору, он мечтал о далеких путешествиях: Мадагаскар, Амазонка, Андалузия, Цейлон и Гонолулу услаждали его слух, как песнь сирен. Но Юлиусу не требовалось заливать воском уши, и без того он был прикован буром, полупудовой кувалдой и ломом к каменным плитам на Ласнамяэ. И как это ни удивительно, но впервые в жизни Юлиус чувствовал себя свободным сейчас. Он мог идти куда хотел, делать что хотел, никто не интересовался его особой. Война сделала его вольной птицей и