в то же время отняла свободу: вместо Ташкента приходилось торчать в Колтушах, в брошенных помещениях Павловского института, есть дурно пахнувшие картофелины, подтягивать живот на берегу Ладоги или толочься черт те где в снегу. Как только доберутся до железной дороги, тут же подастся на юг, ибо нежданная свобода долго не продлится. Кто позволит бесконечно болтаться без дела мужчинам, которые могут держать рабочий инструмент или носить винтовку, -- уж где-нибудь да захомутают. Если и останешься неучтенным -- в сумятице войны всякое может быть, -- желудок и грешное тело все равно потребуют прокорма, а с пустым карманом никакой земной рай раем не будет. Юлиус Сярг был готов делать что угодно, вкалывать на какой-нибудь каменоломне или на милицейском посту бороться со спекулянтами, но до этого он хотел побывать на юге. Он даже во сне видел верблюдов и пальмы, минареты и мечети, бескрайние виноградники и овечьи стада, такие несметные, что никто им и счету не знал. Очень любил он баранину, но редко удавалось ему поесть ее досыта. Юлиус Сярг отдавал себе отчет и в том, что его могут мобилизовать и отправить на фронт. Потому и следовало торопиться. Пока где-нибудь не застрял, он не ограничен в передвижении. Человека, у которого есть на эвакуационном свидетельстве гербовая печать, никто не задержит. А какую силу имеет документ, Юлиус Сярг знал из своей милицейской практики. Без бумаги ты никто -- сомнительный элемент, которого на всякий случай следует задержать и, если выдастся время, проверить. Поэтому-то он и добыл себе в Ленинграде новое свидетельство, ибо его таллинские документы покоились на дне морском. Милицейский мундир словно губка пропитался водой и отяжелел; чтобы не уйти вместе с ним в пучину, он должен был как можно скорее освободиться от одежды. С сапогами пришлось повозиться, раза три хлебнул соленой воды, прежде чем стянул их. Не привыкни он с молодости в каменоломных яминах к воде, так бы и пошел топором на дно. Жаль было сапог и денег. Но, бултыхаясь в, волнах, он о сапогах и о деньгах не думал, а только о том, сколько еще сможет продержаться и когда от холодной морской воды закоченеет тело. Он даже бога молил, чтобы тот послал какой-нибудь катеришко, который подобрал бы его. Но больше чертыхался. Клял не только немцев, но и своих, которые не дали судам воздушного прикрытия. Юлиус Сярг ни одного нашего самолета не видел, все они появлялись с чужой стороны, со зловещим гудом и завыванием. Он ругался тихо и в полный голос, чтобы не потерять сознания. Видел, как рядом у матроса глаза словно бы подернулись пеленой, Юлиус закричал на своем плохом русском языке, поплыл к нему, но тот ничего не понимал. Уже закоченел. Юлиус попробовал втащить парня на доски, но они вывернулись, матрос скользнул под воду и на поверхности больше не появлялся. Юлиус нырнул, но море будто поглотило несчастного, второй раз Юлиус уже был не в состоянии нырять, обессилел, и его тело, казалось, налилось свинцом. Тогда он попытался петь, но ничего из этого не вышло, хотя глотка у него мощная и не одну сотню песен он знал. Скоро уже и чертыхаться вслух не было сил. Голова словно бы опустела, и ему вдруг стало безразлично, что с ним будет. Почти механически он держался за доски. Почудились ли ему силуэты больших кораблей, или он увидел их наяву -- Юлиус Сярг после сказать не мог. Наверное, привиделось, потому что кругом была кромешная темнота, а он видел пароход, шедший при всех огнях, на пароходе светились все каюты и иллюминаторы, пароход сверкал огнями и весь сиял. Слышал Юлиус и звуки -- вой самолетов и тяжелый рокот судовых двигателей, он то приближался и тут же удалялся, вначале Юлиус пытался кричать, подавать знаки руками, потом ничего уже не мог делать. И только на острове Тютарсааре, когда пришел в себя, он пожалел о документах и деньгах. В Ленинграде сразу же, как человек, который привык иметь дело с официальными учреждениями, обратился к представителям республиканских властей. Раздобыл эвакуационную справку, официальный документ с гербовой печатью. Дали ему и денежное содержание, даже больше, чем он предполагал, позднее выписали еще по какому-то милицейскому списку, отказываться было грех. Нового форменного кителя не получил, да он и не думал о нем, обзавелся пиджаком, полупальто и сапогами, а галифе после лросушки годились вполне. Купил кепку, но вскоре сбыл и приобрел ушанку, в сентябре, правда, ходить в ней было странновато, зато в ноябре все завидовали ему. Казахи, узбеки, туркмены и киргизы, те даже летом носят меховые шапки, так что он мог ехать в Среднюю Азию, то есть на юг, не задумываясь. Это -- что касается шапки, и документов, и прочего всего, если раньше его не возьмут на учет в каком-нибудь государственном учреждении или военкомате. Фронта Юлиус Сярг не боялся, он уже успел на эстонской земле повоевать с немцами и прекрасно сознавал, что рано или поздно ему снова дадут в руки винтовку, и увиливать от этого он не собирался. И все же раньше хотел побывать в Ташкенте, должен был увидеть верблюдов и пальмы. Было наивностью и мальчишеством думать так, но он думал. Сейчас на восток направлялись тысячи людей, на железных дорогах был не слишком строгий контроль. Сейчас ни один милиционер не отнесется к нему с подозрением, а через полгода все может измениться. Поэтому его раздражало то, что он теряет время, каждый проведенный в Ленинграде день считал прожитым впустую. Почем зря чертыхался в "Астории", и про себя и на весь свет, как тогда, когда под ним чернело несколько десятков саженей воды и вставали перед глазами сверкавшие огнями пароходы. В Колтушах, в Павловском институте, где они после неудавшейся попытки перебраться через Ладогу, бесцельно, будто чуда какого дожидаясь, проводили время, Юлиус Сярг решил подобрать компанию из двух-трех человек, чтобы отколоться от большой группы активистов и попытаться преодолеть озеро на свой страх и риск. Сперва он обратился к боцману Адаму, считая его дельным и умудренным жизнью человеком: -- Как ты думаешь, если вернуться к Ладоге и попытаться самим перебраться на другой берег? Для ста человек нужно целое судно, а четверо или пятеро уместятся на любой посудине. Боцман не обмолвился далее полусловом. -- Не принимаешь же ты всерьез то, что нам долдонят? Что мы актив, что нам эвакуация гарантирована. Неважно -- через Ладогу или по воздуху. Или ты еще не слышал про эти воздушные рейсы? Я слышал, нарком говорил. Если уж ответственные товарищи начинают пыль в глаза пускать, то ждать никакого расчета нет. Тогда боцман спросил: -- С кем еще говорил? -- Ты первый. Адам рассмеялся: -- Я в Ташкент не рвусь, у меня времени вроде побольше. -- А я считал тебя разумнее. -- Один понимает так, другой наоборот. Потом Юлиус попытал счастья с Валгепеа. Начал издалека: -- Вот так, значит, мы и живем, вонючую картошку жуем и палец сосем. Уж лучше бы сидели на берегу Ладоги. -- А там и картошки нет. -- Три-четыре человека без еды не останутся. Это сотню накормить не шутка. Теперь бы мы уже топали по железке. -- Бы да кабы. -- Или сметку мы потеряли, не можем ничего предпринять? -- Куда ты тут подашься, где чего знаешь... -- Да хотя бы в Ташкент прямым ходом. -- Кто там нас ждет! -- Дружки обещали махнуть туда. -- У меня там друзей нет. -- В теперешнее время каждый эстонец другом станет. Много ли нас уцелело. -- Эстонец в беде запросто другом не станет. Всяк прежде всего о себе печется. Называет другом -- обдирает кругом. -- Ну, так мрачно тоже не стоит смотреть. -- Не вижу ничего такого, чтобы веселиться. , -- И мне эта псиная вонь душу вывернула. Чего тут киснуть? -- Был бы самолет -- улетел бы. -- Дураки мы, что позволили увезти себя с озера. -- По тому, что сделано, плакаться нечего. Да и что тут могут придумать наши наркомы, если с суши город осажден, а судов на озере кот наплакал. Думаешь, сами ленинградцы не хотят эвакуироваться? -- Ясно, хотят, оттого и загораем. Уж три-четыре человека как-нибудь вклинились бы. Документы в кармане. -- И кто же эти клинья? -- Мы с тобой, и еще можно поговорить. -- Я веры не потерял. -- А далеко ли мы ушли от верующих? Только и верим, все надеемся и ждем. Третьим человеком, кого Юлиус Сярг хотел бы уговорить, была Дагмар, но с ней он не осмеливался начать разговора. Вместо этого повел речь с Эдит, просто так, не надеясь, что согласится. И оказался прав -- она тоже отвергла его предложение. Видимо, Эдит боялась его. А он боялся Дагмар настолько, что на язык наворачивались всякие глупости, когда пытался завести разговор с ней. О жене, оставшейся в Таллине, Юлиус Сярг вспоминал редко, они были чужими друг другу. Жене не нравилось, что Юлиус сует нос в политику и стал милиционером. Когда же он заговорил об эвакуации, она высмеяла его, разговоры о немецких концлагерях Маргарита назвала пропагандистской болтовней и была убеждена, что с ее головы волоска не упадет. "Это тебе надо смазывать пятки, -- напоследок сказала она с полной беззаботностью, -- ты сажал людей и таскал их к прокурору. А меня никто не тронет. Все знают, что жили мы с тобой как кошка с собакой". Они и впрямь так жили, особенно в последний год, да и раньше свары в доме не переводились. Пусть и жили они хуже некуда, все же Маргарите не следовало так явно показывать, что ее радует его отъезд. Она не скрывала этого ни от Юлиуса, ни от чужих ушей. Он знал, что у Маргариты есть ухажер, бывший военный оркестрант, который после того, как старые армейские части влились в Красную Армию, перешел в симфонический оркестр "Эстония" кларнетистом. В начале войны трубач будто в воду канул, не иначе пустился в бега, чтобы укрыться от мобилизации. Юлиус, конечно, ни одного человека не засадил, хотя прокурору представлял, ибо выслеживал спекулянтов, но "дуделыцика", который вскружил Маргарите голову, не задумываясь отправил бы за решетку. Контра такая и юбочник! По Маргарите Юлиус не томился, баб на свете хоть пруд пруди, чего там изводиться по одной, привязанность его к жене довольно скоро прошла. В управлении милиции Юлиус увивался возле паспортистки, женщины одних с ним лет, которая дома пичкала его лучшими кусками, в постели же чрезмерно требовательной не была. С ней Юлиусу было куда уютнее и спокойней. "Чувства держатся на единстве мировоззрениям, -- щебетала паспортистка, знавшая, что семейной жизни у Юлиуса все равно что и нет. Хотя такие ее слова казались Юлиусу глупостью, он не останавливал ее, было приятно лежать с ней на диване и нежиться. Но и паспортистку свою Юлиус вспоминал не часто. Сента вспоминалась ему лишь в Павловском институте, и то не столько она, сколько котлеты, которыми она его потчевала, свиные ножки и семга. Сердце Юлиуса ныло по Дагмар. Он не испытывал ничего подобного ни к жене, ни к Сенте. Если бы Дагмар поехала с ним, не пришлось бы ей ни о чем думать, он, Юлиус, заботился бы о ней, добывал пропитание и проездные билеты, стерег бы ее сон и услаждал душу, чтобы среди чужих людей не чувствовала себя одинокой и бездомной. Но Юлиус хорошо представлял себе, что Дагмар не будет ему попутчицей. Сердцем ее полностью завладел муж и останется, наверное, там навсегда. Редко встречаются такие верные жены, и счастлив мужчина, которого судьба свела с подобной женщиной. И хотя Сярг сознавал, что ни он и никто другой не заменит Дагмар Бернхарда Юхансона, не потому, что Юхан-сон -- которого, к слову сказать, он знал -- такой уж исключительный человек, а потому, что исключительной была сама Дагмар, -- все равно какая-то сила влекла его к ней. Разговаривая с Эдит, Юлиус думал о Дагмар. -- В детстве я проехал по всем странам, -- говорил он Дагмар, то есть Эдит. -- В мыслях, конечно, А на деле дальше горы Мунамяги и Курессааре нигде не бывал. -- Я ездила в Крым, -- похвалилась Эдит. -- В мае, как раз накануне войны. Боже мой, какие там высокие и синие горы! На солнечных склонах виноградники, как в сказке. А с вершимы Ай-Петри чудесный вид на море, на скалы у берега и на Ялту. Никогда в жизни я не видела такого синего моря. А сколько цветов и растений разных! И повсюду розы. Весной там красивее всего, все цветет и благоухает. -- По слухам, в Ташкенте красоты больше, чем в Крыму, -- наобум сказал Юлиус-- Кругом горы, а вершин и не видно, потому что подпирают облака. Город -- точно сад сплошной, и на каждом шагу фонтаны извергаются. Пальмы высоченные, все равно что в Египте. И теплынь, сейчас там самое малое тридцать градусов жары. -- Что красивее Крыма, не верю. -- Все, кто бывал, в один голос уверяют. -- Там нет моря. А как может быть красивее, если нет моря? Юлиус, как обычно перед прекрасным полом, тушевался и рад был, что вместо Дагмар говорил с Эдит. -- Моря мы нагляделись досыта, -- нащупывал он нить разговора. -- А вот пустыню и не представишь себе. На этом свете надо все увидеть, и море, и пустыню, и джунгли. Тогда Эдит сказала: -- Ничего нет красивее Эстонии. Юлиус отнюдь не был человеком беспонятным и спорить не стал. Если бы ему предложили выбирать, ехать в Ташкент или возвращаться в Таллин, то и он выбрал бы Таллин. Разумеется, без этого немецкого "нового порядка". Но так как в Эстонию таким, как он, теперь путь заказан, то вряд ли могло сыскаться где на свете место лучше Ташкента. На том и кончился у Юлиуса разговор со спутниками. Ташкент продолжал жужжать в голове, как назойливая муха. Дагмар ошибалась, думая, что никто ее усмешки в темноте не видел, -- Юлиус Сярг уловил. Ему показалось, что она смеется над его рассказом о Ташкенте, и ушел в себя. Не произнес больше ни слова, ни про Ташкент, ни про что другое, хотя сам ждал подходящего случая, чтобы поговорить об этом с Дагмар. Он шел молча, и вдруг его осенило: а почему ни одна машина не проехала мимо? В конце концов, он не был романтиком, а оставался в этом реально существующем мире человеком трезвого рассудка. Хельмут Валгепеа уже который раз поправлял лямки рюкзака, ноша не была тяжелой, на почему-то неловко сидела на спине. То ли подтянуть ремни или, наоборот, опустить их, прикидывал он. Если подтянуть, рюкзак поднимется слишком высоко, и лямки, чего доброго, начнут резать. Другое дело мешок с зерном: чем выше он лежит, тем легче, пусть там хоть на плечах и затылке, а рюкзак должен где-то возле лопаток болтаться или и того ниже. Подумав, Хельмут решил опустить ремни. Он ничего, даже самого пустячного, очертя голову не предпринимал. Ходьба разогрела. Усталости он не чувствовал. Десять километров -- не такой большой путь, чтобы язык высунуть. Видного роста, с крепкой атлетической шеей, он был плотно сбит, ноги не подкашивались у него, даже когда разом нес два мешка с мукой; в шутку он и это пробовал. Однажды попросил закинуть и третий мешок, чтобы испытать, на что способен. К земле они его не пригнули, ноги выдержали, яо не смог сделать ни шагу, третий мешок не держался наверху, сразу начал сползать, хотя однолеток -- хозяйский сын вместе с пекарем и старались удержать его. Хельмут был уверен, что снес бы все три мешка, -- правда, от груза этого загудело в ушах и в голову ударила кровь. Хозяйский сынок звал его с собой в общество "Калев", убеждал, что из него может выйти новый Лурих, однако Хельму-та спорт не притягивал. В свободное время он любил побродить С удочкой вдоль реки. Слава и почет, которые предрекал ему хозяйский сынок -- боксер в весе мухи, выбывший из состязаний еще в предварительном круге, -- его не привлекали. Снег шел уже третий час, но передвигаться пока еще можно было. Вот к утру явно придется барахтаться. Разве что снегопад раньше кончится. -- Сказать по совести, нам до сих пор крепко везло, -- возразил Хельмут Койту, который только что сетовал, что дела у них все время идут вкривь и вкось. -- Из Таллина выбрались целыми, это во-первых. Во-вторых, "Суур Тылль" честь по чести доставил нас в Ленинград, многим, взять того же милиционера, пришлось пять-шесть часов мокнуть в воде, иные вообще утонули. Подумай о Маркусе и о том, что ему пришлось пережить. Мы только боялись, что ледокол наскочит на мину или сверху упадет бомба. -- Да, мурашки по коже бегали, -- признался Койт. -- У вас рай был святой, -- вмешался Юлиус Сярг, который до этого порядочное время молчком прошагал рядом с Дагмар. Ее усмешка занозой сидела у него в сердце, и теперь он улучил момент, чтобы облегчить душу. -- Вы плыли, как великие господа: два минных тральщика впереди, "Киров" сзади, зенитки "Кирова" прикрывали вас с воздуха, палубы на "Кирове" были утыканы пушками, что твой еж иголками. Нас ни один крейсер и ни один миноносец не защищал, не говоря уж о самолетах. Караван растянулся бог знает на сколько, не у всех же судов такой быстрый ход, как у вашего "Тылля". Вы перли вперед на всех парах, до других вам и дела не было. Койту показалось, что милиционер снова передергивает, -- мнения их редко сходились. Он сказал: -- На наших глазах за две-три минуты ушел на дно "Яков Свердлов", миноносцы, как известно, военные корабли. Не имело значения, военный корабль или торговый пароход, -- и те и другие одинаково гибли от мин, от торпед и бомб. Лаурстин, Бочкарев и Мурро утонули вместе с миноносцем, на котором плыли. Юлиус Сярг пренебрежительно усмехнулся: -- "Яков Свердлов" -- единственный крупный военный корабль, который пошел на дно. Другие суда десят-ками становились добычей бомбардировщиков. -- И мины с торпедами сделали свое дело, -- отметил Валгепеа, -- "Свердлова" потопили именно торпедой. Койт быстро добавил: -- Торпеда предназначалась для "Кирова", миноносец прикрыл его своим корпусом, так говорят. Просто невероятное самопожертвование. Сярг ехидно усмехнулся. -- Чепуха. Трогательная история для газетной полосы, -- иронизировал он. -- Миноносец напоролся на мину. Это рассказывал матрос, который служил на "Свердлове". Крепкий малый, девять часов продержался на йоде. На это Валгепеа и Койту ответить было нечего. Откуда они могли знать, что Юлиус Сярг врал? Он и впрямь только сейчас выдумал матроса. Чтобы прибавить весу своим словам. Его раздражали спутники, которые не испытали, что это такое, когда из-под ног уходит палуба, а вели себя теперь так, будто пережили невероятную опасность. Другое дело, если бы говорил Маркус, его путь в Ленинград гладким и легким не был, в любой момент мог получить пулю. Юлиуса Сярга такие речи выводили из себя, но еще больше раздражало то, что его спутникам действительно повезло. Они попа-ли на ледокол, а он -- на ржавое корыто "Синиранд". Нет, они не попали, они загодя явились на пристань, когда ему подобные еще вели сражение на Ласнамяэ. Загодя без опаздания, чтобы сберечь свою дорогую шкуру. Это он попал, он, майор милиции Юлиус Сярг, вырвался с Пальясааре, когда немцы были уже в Вышгороде и в порту. Благодарение богу, что нашли лодку; многие стоящие ребята гак там и остались. Такой, как Койт, счастливчик, никогда не сможет представить себе, что значит метаться в отчаянии по берегу, искать лодку и что такое вообще война. Чтобы вправить мозги подобным умникам, позволительна любая выдумка, можно что угодно навертеть. Альберт Койт сдаваться не собирался. -- Торпеда, мина или авиабомба -- спорить тут не о чем. Если подходить принципиально -- это одно и то же. Сярг снова высокомерно усмехнулся: -- "Подходить принципиально"!.. Оставь ты наконец свои книжные слова. Если бы пронесло тебя по воздуху метров пятьдесят и шлепнуло в море, не умничал бы здесь. Все важно. Мина, торпеда или авиабомба. Истину нужно уважать! А истина в том, что нас ни торпеды, ни мины и ни бомбы не защищали. Это вас оберегали, а не нас, не наш плавучий гроб "Синиранд", который вез защитников Таллина, раненых, простой люд. Что тебе до народа, ты загодя забрался на ледокол и сидел там, обвязавшись пробковым поясом или автомобильной камерой. Сярг плюнул, он уже взвинтил себя. Койт вспылил: -- Согласен, истину надо уважать. Истина в том, что на Таллинском рейде находился только один "Киров". Истина в том, что военных кораблей не хватало для защиты всего каравана. А кто на какой пароход угодил -- разве в этом истина? На ледоколе я очутился не по своему хотению, я выполнял распоряжение. И еще меньше к категории истины относится, обвязался кто автомобильной камерой или нет. Юлиус Сярг задел Койта за живое. Об этом его больном месте ни одна душа не знала. Никто и подумать не мог, что Койт прихватил с собой две велосипедные камеры. Только вот приспособить их не смог, не было под рукой насоса. Камеры он снял со своего велосипеда, а насос позабыл. В гальюне на ледоколе он, правда, пытался сам надуть камеры, но силы не хватило. Попросить же насос у пассажиров из кормового отсека постыдился. Потому что над этими вдруг потолстевшими людьми все потешались. Койт уверял себя, что смеются завистники, те, кто не догадался запастись камерами, но где-то в глубине души чувствовал, что дело все же в другом. То ли в излишней предусмотрительности, которая сродни трусости, то ли в непомерном стремлении цепляться за свою жизнишку, что в конечном счете означает переоценку собственной личности и эгоизм. Ни трусом, ни эгоистом Койт быть не хотел, он старался побороть себя и поэтому не пошел выпрашивать насос. После, когда у него выдалось время трезво оценить свое поведение -- поступки свои Койт анализировал систематически, -- никакого снисхождения себе он не сделал. Да, он не смог встать выше себя, он просто боялся оказаться объектом насмешек. Тех, кто обвязывался камерами или надевал пробковый пояс, высмеивали. Владельцы камер и пробковых поясов стыдились друг друга и тех, у кого ничего не было, оттого-то и прятали под одежку эти свои камеры и пояса. Стыдились, но все равно страх за жизнь перевешивал. Была ли у него, Койта, жажда жизни меньше или он сильнее других стыдился? К ясности он так и не пришел. Сярг продолжал: -- Весь Ленинград издевался над вашими барами, которые ночь напролет дежурили на палубе, напялили пробковые пояса и автомобильные камеры, сидели толстые и надутые как жабы. Койт промолчал. Он заставил себя сдержаться, защита растолстевших деятелей означала бы самооправдание, а это непозволительно. Слабости свои требуется признать, иначе никогда не освободишься от пережитков. Валгепеа заметил: -- Над разумными людьми грех смеяться. И я бы обмотался камерой, если бы надоумило запастись. Альберт Койт чуть не признался в своем грехе, но все-таки удержался. Как бы между прочим сказал: -- Каждому своя жизнишка дорога. Но тут же подумал: столь дорогой эта жизнь все же быть не должна, чтобы только о ней и думать. По крайней мере для человека, который стоит за социализм. -- Жизнишка, -- презрительно бросил Юлиус Сярг. -- Забота о своей жизнишке погнала одного резиной обвязаться, а другого, чертовка, в Ташкент гонит, -- смиренно прикинувшись невинной овечкой, произнес Хельмут Валгепеа. И чтобы не дать милиционеру опомниться, продолжил разговор, который тот прервал: -- Нам действительно повезло. Да и тебе, Сярг, тоже. Между прочим, дорогой постовой, теперь я знаю, почему ты шесть часов продержался на воде, ты же сярг*. Рыба. * Игра слов: сярг -- дословно плотва. Альберт Койт усмехнулся про себя, что могло быть тоже пережитком, идущим от злорадства. Так думал он после. А сейчас лишь хихикал, хмуря от удовольствия глаза за толстыми стеклами очков. -- Как ты сказал, -- расхохотался и Юлиус. -- Что я -- п л о т в а... Рыба... Хорошо сказано! Сам бы не догадался. Красноглазым Сяргом меня обзывали, это верно, но чтобы из-за своей рыбьей фамилии я не утонул... Здорово сказано! -- Да, нам повезло, -- упрямо повторил Валгепеа. Юлиус Сярг снова перебил его: -- Из Шлиссельбурга драпанули, в институте Павлова псиную картошку уминали -- еще как повезло! Через Ладогу перебрались только после того, как немцы перерезали у Тихвина железную дорогу, -- снова страшно повезло! Я бы тоже назвал это везением, только -- боком. Альберт Койт подумал о том, что, прежде чем выбраться из Ленинграда, им пришлось трижды выходить к Ладоге. О первой неудавшейся попытке вспоминал с досадой, но именно она стояла перед глазами с такой ясностью, будто и не шагал он сейчас рядом с Валгепеа и Сяргом по лесной дороге в снегопад, а метался у поезда, который почему-то остановился перед самым Шлиссельбургом. Со скоростью молнии из уст в уста передавалась весть, что немцы на другом берегу Невы, что несколько часов тому назад они подошли с востока к Шлиссельбургу. Сам Койт ни реки, ни фашистов не видел, слышал только стрекот пулеметов, автоматные очереди и взрывы мин, которые, казалось, раздаются рядом: вначале он так и думал, но вскоре понял, что бой идет где-то дальше. Он ободрял себя мыслью, что немцы на противоположном берегу Невы, по ту сторону леса и широкой реки, однако тревога все больше захватывала его. Отдельные снаряды или мины рвались уже поблизости от поезда, что-то вжикало над головой и вагоном, и вдруг его охватил жуткий страх, желание бежать, но он заставил себя остаться на месте. Не знал, что предпринять, обращался к мечущимся в тревоге, беспомощно шарахающимся людям, которые сами спрашивали, кричали. И снова рядом рвется то ли снаряд, то ли мина, различить их он был не в состоянии, раньше никогда не приходилось быть под обстрелом, лишь однажды пытался наблюдать бой с крыши семиэтажного профсоюзного дома, вернее, выяснил, как близко от города противник. С крыши тогда он ничего не увидел, хотя, по слухам, немцы уже захватили аэродром. Зато ясно видел орудийные вспышки военных кораблей, слышал выстрелы и завывание снарядов, словно они пролетали над самым профсоюзным домом. И со стороны Ласнамяэ и озера Юлемисте доносились взрывы и глухие раскаты, слышались пулеметные очереди и треск винтовочных выстрелов, но глаза, кроме темной полоски леса, серого корпуса целлюлозной фабр'ики, высоких труб и верхушек деревьев, ничего не различали. Временами будто что-то поблескивало, но это могло ему просто казаться. Когда он уже хотел было слезть с крыши, со стороны Юлемисте донесся свист, он слышался так явственно и нарастал с такой быстротой, что Койт даже пригнулся, и тут же где-то в районе Оленьего парка или Шнеллевского пруда грохнул взрыв. Так что до сих пор Альберт Койт только слышал, как идет бой, но не видел его. Не увидел он и сражения у Шлиссельбурга. Сразу же за разрывами мин или снарядов объявился новый слух. Будто немцы засекли поезд и сосредоточивают на нем огонь, чтобы уничтожить эстонский актив. Валгепеа, правда, назвал эти слухи идиотскими, сказав, что немцы, конечно, могут бомбить и станцию и железную дорогу, но уж никак не охотиться за эвакуирующимися эстонцами. Ему возражали, кричали, что немцы ничего наобум не делают. Не помогли и доводы, что вряд ли немцы вообще видят их поезд, лес скрывает его, -- Хельмута Валгепеа попросту не слушали. Койт же немного успокоился; позднее, анализируя свое тогдашнее поведение, он остался доволен собой. Все старались как можно скорее отбежать от поезда, большинство бросилось вдоль железной дороги назад к Ленинграду. Конечно, вместе с узлами и свертками. Перебивая друг друга, объявляли, что поезд назад не пойдет, почему -- этого никто не спрашивал. "Почему?" -- допытывался Койт у Хельмута Валгепеа; тот пожал плечами и махнул рукой -- видимо, и его захватила общая паника. Тут выяснилось, что отнюдь не все могли унести свое добро. И далеко ли уйдешь, если в каждой руке по чемодану, на загорбке битком набитый рюкзак и на запястье висит или через плечо перекинуто еще что-то. Сперва освобождались от одной, потом от другой, третьей ноши, пока на руках не оставалось самое ненужное и пустяковое. И чем быстрее люди уходили, тем больше им казалось, что раздававшиеся за спиной выстрелы не удаляются, а, наоборот, приближаются, и это именно и заставляло бросать вещи. Потом приходили в себя, и те, кто побойчее и посмелее, а может, просто более привязанные к своему добру, отваживались возвращаться вдоль железной дороги, чтобы выручить то, что еще можно было выручить. Боцман Адам и Валгепеа, которые уходили от поезда последними, говорили, что железнодорожные обочины были полны узлов и свертков. Даже развалившийся пакет масла в плотной упаковке, в которой в свое время его экспортировали в Англию, видели они между рельсов. Масло было перемешано с гравием, глядеть тошно. Койт и Валгепеа с удивлением наблюдали за шестидесятилетним примерно старичком, который упорно тащил три огромных чемодана и еще какой-то брезентовый куль. Унести разом все эти вещи он не мог, для двух рук их было многовато, поэтому перетаскивал вначале метров на сто два чемодана, затем возвращался за третьим и брезентовым кулем. При этом у него, казалось, на затылке были глаза, ибо стоило кому-нибудь задержаться взглядом на оставленных вещах, как любопытного тут же предупреждали на одинаково понятном эстонском и безупречном русском. Валгепеа утверждал, что это важный чин, то ли начальник какого-то управления, то ли директор или ученый муж, точно Валгепеа его должности не знал, но сталкиваться приходилось, на разных крупных совещаниях тот всегда рвался выступать. Они решили было помочь старику, но отказались от такой затеи, потому что старик закричал на них, когда они остановились возле его чемоданов. Вместо этого помогли какой-то женщине; Койт не стал бы тащить и ее чемодан, особа эта представлялась ему воплощением алчности, но Валгепеа сказал, что женщинам они все же должны помочь, кто бы там они ни были: прикованные к своим вещам эгоистки или просто предусмотрительные люди. Женщине этой было около тридцати, со вкусом одетая и умело подкрашенная, она пустила в ход все чары, чтобы Койт и Валгепеа не прошли мимо. Чемодан у нее был словно свинцом набит. Койт всю дорогу клял себя за то, что у него не хватило твердости. В этот момент Валгепеа казался ему закоренелым юбочником, который лишь случайно оказался среди строителей советской власти. У настоящего коммуниста даже в мелочах должно быть классовое чутье, ни крашеные брови, ни округлые бедра не должны его притуплять. По правде сказать, и Койт впоследствии вспоминал о прелестях этой дамочки и всякий раз упрекал себя за это. Юлиус Сярг хвалился, что он в шлиссельбургской баталии, как они после в насмешку называли это паническое бегство, разжился замечательным кожаным чемоданом. Чемодан будто валялся в кустах возле железной дороги, Юлиус отправился туда но малой нужде и обнаружил его. Крышка была открыта, содержимое полупустого чемодана переворошено, -- видимо, хозяин лучшие вещи забрал, а барахло разное бросил. Юлиус прихватил чемодан в надежде отыскать владельца; мол, разве оставишь такую хорошую вещь, -- поди, все одинаковые горемыки. Показывал потом чемодан десяткам людей, но никто его не признал. То ли стыдились признаться, то ли не попался хозяин. Некоторое время раздумывал, что делать с чемоданом, затем решил оставить себе. Вины своей он не чувствует, вещь была брошена. Так Юлиус объяснил сам. Во время шлиссельбургского похода Койт еще его не знал, Сярг присоединился к ним позже. Да и не у всех были с собой узлы я чемоданы. Большинство эвакуировавшихся оставили свои рабочие места и дома в самый последний момент, а некоторые не успели даже забежать домой, многие прибыли в порт прямо с передовой -- что там у них могло быть. В лучшем случае вещмешок с бельем и обиходной мелочью или чемодан. Как и у самого Койта. Он, правда, успел забежать домой, но, кроме шерстяного свитера, пары белья, теплой рубашки, двух пар носков и полуботинок, ничего не взял. Бритвенный прибор был положен заранее, прибор и мыло вместе с русско-эстонским словарем и русской грамматикой. Все время ушло на то, чтобы снять с велосипеда камеры, в ящики шкафа заглянуть не успел, даже носовые платки забыл взять. Но даже если бы у него и было вдосталь времени, он бы все равно не стал навьючиваться, как верблюд. Во-первых, и брать особо было нечего, и оставлять тоже, новый костюм мать увезла в эвакуацию, книги же слишком тяжелы, хотя именно книги он бы взял с удовольствием, с ними-то и было ему труднее всего расставаться. Все его добро свободно умещалось сейчас в рюкзаке, и даже место оставалось, велосипедные камеры он в Ленинграде выбросил. У Альберта Койта имелось моральное право смотреть свысока на тех, у кого тяжелые и громоздкие вещи, кто прихватил с собой из Таллина даже масло и сахар. Именно сахар придавал свинцовую тяжесть чемодану, который принадлежал строившей глазки дамочке; после, рассыпаясь в благодарностях, она призналась в этом. Но больше всего Альберта Койта потрясла печать, которую Адам нашел у железной дороги. Печать не потерялась, печать была выброшена. Если бы Адам поднял ее на полотне или на дорожке рядом с линией, можно было предположить, что кто-то потерял ее. Но она лежала среди кочек, где ни одна дорога, ни одна тропка не проходила. И ни одного следа человеческого поблизодти не оказалось, явно закинули ее сюда с насыпи. Адаму бросилась в глаза блестящая металлическая головка, и он заинтересовался, что же это там сверкает в траве. То была гербовая печать. Важного государственного учреждения. Альберт Койт даже не поверил себе. И тем не менее должен был поверить, потому что от факта никуда не уйдешь, а факт в виде печати красовался на его ладони. Однако в его власти было, думая о печати, не задумываться об учреждении, которому она принадлежала. Так Альберт Койт и сделал. Он сознательно обманывал себя, хотя и понимал, что поступать так глупо, и все же поступал так. Как уже говорилось, он вел себя порой с детской фанатичностью. И потом, после войны, он игнорировал факты, которые не сходились с теорией, в этом он остался неизменным. Нелегко было Койту думать и о том, почему кинули печать и кто это сделал. Немногословный Адам в сердцах сказал тогда, что не иначе как деятель, которому была доверена печать, испугался плена и выбросил вещественное доказательство. Адам иронизировал, иначе с чего бы он употребил такое понятие, как вещественное доказательство, но он был вправе это делать. Кому была доверена эта печать? О мелкой сошке думать не приходилось, явно или первый человек в учреждении, заместитель этого первого человека либо секретарь. Но все они недоуменно пожимали плечами, когда боцман вернул им эту печать. Никто из них троих не мог сказать ничего разумного о том, каким образом такая важная вещь очутилась среди кочек. Однако Адаму дали ясно понять, что во имя общих целей и сохранения авторитета руководящих органов было бы нецелесообразно распространяться об этой истории. Адам и без того держал бы язык за зубами. Да и Койт не болтал лишнего, он и не мог говорить о вещах, которые с величайшей радостью представил бы несуществующими. Все это отчетливо встало сейчас перед глазами Альберта Койта, и он чувствовал то же самое, что и всегда, когда вспоминалась шлиссельбургская эпопея, а вспоминалась она довольно часто. Точно описать это чувство он не мог, хотя обычно умел все определить, пусть для других эти определения и оставались нередко труднопостижимы. Были тут и разочарование, и грусть, и сожаление о себе и своих спутниках, сознание, что в них еще слишком много вчерашнего и очень мало завтрашнего, что между их возвышенными принципами и повседневными поступками зачастую возникают противоречия. Та неожиданность, которая настигла их в Шлиссельбурге, и рожденная чувством опасности паника будто сорвали с каждого покровы, а человек все же должен пребывать в одеянии, если хочет сохранить перед людьми и прежде всего перед собой достоинство. -- Да, с поездкой в Шлиссельбург нам не повезло, -- услышал Койт спокойный голос Хельмута Валгепеа. -- Но ты и там не остался внакладе -- кожаный чемодан, сверх того еще два галстука-бабочки и пижама, такая, что и в жизни, наверное, не носил. И десять кусков туалетного мыла, они еще войдут в цену, поверь мне. А в институте Павлова нам жилось неплохо. -- А кто там больше всех клял эту .вонючую картошку? Я или ты? Милиционер -- человек упрямый, думал Койт. Но можно ли принимать упрямство за принципиальность или почитание истины? Валгепеа не собирался ничего опровергать. Он все великолепно помнил. У картошки, сваренной на "собачьей кухне" в институте Павлова, действительно был стойкий привкус. Он съел одну, потом другую картофелину, основательно, по-крестьянски все прожевал, мотнул головой и в шутку проворчал: -- Кому же мясо досталось? Нам только одну картошку дают. Она же вместе с собачатиной варилась. -- Мы перед тем, как положить картошку, промыли котел горячей водой, -- стал оправдываться Койт. Этот прочитавший уйму книг человек почти всегда попадался на удочку. -- Ничего не помогает, стены в кухне пропитались собачьим запахом. -- Я против собачатины ничего не имею, -- продолжал Валгепеа. -- Собака куда чище свиньи, чье мясо в пятсовские времена гнали в Англию, а при Варесе-Бар-барусе отправляли в Ленинград. Свинья жрет всякие помои, собака разборчивее свиньи. Куда же эти псы подевались? На это Юлиус Сярг сказал, что собак, по всей видимости, эвакуировали. И что главное -- эвакуировали вовремя. Значит, все зависит от распорядительности. Руководство Павловского института оказалось предусмотрительным, и теперь оно вместе со своими собачками уже давно где-нибудь за Уралом. Во время этого, происходившего месяца два назад, диалога Хельмут Валгепеа с любопытством наблюдал за милиционером, раньше он Сярга не знал. Милиционер пристал к ним на берегу Ладоги, откуда их после бесцельного ожидания парохода отвезли в Колтуши. Сярг подошел тогда к их тлевшему костру -- большого огня разводить не разрешалось -- и спросил: не хочет ли кто обменять папиросы на туалетное мыло, да так и остался с ними. Как бы между прочим, он рассказал, что шесть часов мокнул в Финском заливе, что он не с ледокола "Суур Тылль", а с парохода, и по крайней мере три четверти пассажиров его утонули. Что "Сини-ранд" был под завязку набит ранеными, а много ли их успело выбраться из кают, из проходов и трюмов. Одна бомба разорвалась в котельной, чего там оставалось. Другая рванула на корме; кто был на палубе и не растерялся, догадался отплыть подальше от судна и потом ухватил себе под мышки какой-нибудь брус или кусок доски, тот и спасся. Сам он находился на носу, видел, как пикировал "юнкере", понял, что бомбы угодят в пароход, и бросился плашмя на палубу, откуда воздушная волна подхватила его и швырнула далеко в море, это и спасло. Рассказ Юлиуса произвел впечатление, они почувствовали себя даже виноватыми, что без купели прошли по минным полям и не угодили под бомбы. Так вот и стал заместитель начальника отдела по борьбе со спекуляцией, майор милиции Юлиус Сярг, восьмым членом группы. В тот раз Валгепеа и дальше продолжал подшучивать над Койтом, своим бывшим коллегой по работе: -- Котлы сделаны из доброй старинной меди, луженые вдобавок, вонь псиная не пристанет, даже если варить живых собак. Конечно, если котлы хоть немного промыть. -- Мыли, как следует промыли, -- еще раз заверил Койт. -- Вскипятили воду, пропарили и прополоскали, сам профессор Круус Следил, чтобы все было как нужно. Запах впитывается в картошку от стен. От псиного духа иначе, видно, не избавишься, как спалить кухню. Хотя от острого собачьего запаха всех воротило, картошку тем не менее ели с аппетитом. Другой еды не было. По крайней мере у них. Несколько дней они под