Бабель тихо произнес:
-- И попадаются же, черт возьми, счастливые люди на земле! Годами иной
мучится, выдумывая всякие такие штуки, а тут человек все это выкладывает,
словно Ротшильд из кошелька!
-- Что там! -- осклабился рассказчик. -- У меня таких историй целый
мешок.
Так послушайте, Дикий, вы же уголовный преступник! Ведь это же готовый
рассказ! Ведь это же надо просто продиктовать стенографистке!
Дикий самодовольно улыбался, а мы -- трое сидевших с ним за столом,
многозначительно переглядывались. Дело в том, что совсем недавно Микитенко
уже заставил однажды этого неистощимого выдумщика записать свое очередное
вранье. Когда Дикий это сделал, оказалось, что рассказ не получился. Тогда
его стал переписывать Микитенко, а затем Первомайский. Выяснилось, однако,
что даже два талантливых писателя не в состоянии исправить то, что испортил
один неумелый.
Но Исаак Эммануилович ничего этого, конечно, не знал. Он представлял
себе написанное исходя из своих возможностей и, конечно же, был введен в
заблуждение эффектной болтовней Антона Дикого, когда сказал, что его устный
рассказ достаточно лишь застенографировать, чтобы получилось литературное
произведение. Гораздо ближе к истине он был, когда проворчал, что "годами
мучается иной, выдумывая всякие такие штуки", с горечью намекая на себя. Но
Дикий не был этим "иным", им был Бабель, умевший превращать житейский
анекдот в высокопробное литературное золото.
Как это удавалось, трудно было понять. Читая его и восхищаясь
удивительной выразительностью и точностью каждого слова, я не мог себе
представить оборудования его лаборатории. Но невольное признание о
длительных муках проливало некоторый свет и кое-что объясняло.
Откровенно и доверительно он рассказал о своих муках позже, с трибуны
Первого съезда писателей. В то время кое-кто упрекал Бабеля за длительное
молчание, а находились и такие, кто клеймил его словами, весьма
напоминавшими обвинительные заключения. Почему, дескать, молчит? Может быть,
просто отмалчивается? Было время партизанской романтики -- тогда писал, а
наступил час прозаической борьбы -- и он помалкивает. Даже его земляк Семен
Кирсанов, отвечая, как все одесситы, вопросом на вопрос, недоумевал, правда
умеряя при этом страсти и стараясь кое-кого навести на единственно верное
объяснение:
Не надо даром зубрить сабель, --
меня интересует Бабель,
наш знаменитый одессит.
Он долго ль фабулу вынашивал,
писал ли он сначала начерно
иль, может, сразу шпарил набело, --
в чем, черт возьми, загадка Бабеля?..
А невысокий плотный человек с круглым улыбающимся лицом и очками в
железной оправе медленно прохаживался рядом с трибуной, заложив руки за
спину, и, словно рассказывая очередную историю из жизни обитателей одесской
Молдаванки, тихо и дружественно признавался, что носит во чреве своем
детенышей подолгу, как слониха. Он, конечно, не сказал, а возможно, и не
имел в виду другой стороны своей шуточной метафоры: что только выношенные,
как у слонихи, литературные детеныши и бывают полновесны, как слонята, и в
этом мы можем убедиться на его опыте, а не на опыте тех, кто "шпарит
набело". Ответ на недоуменный вопрос был получен из первоисточника, и все
узнали, что "знаменитый одессит" пишет подолгу и рождает в муках, и
потому-то в его длительном молчании особенной загадки, в сущности, и нет.
Месяца через два после съезда Бабель приехал в Харьков. Я встретил его
на Сумской и потащил к себе. По дороге я стал рассказывать о главах из
романа "Всадники", которые мне накануне прочел Юрий Яновский. Главы эти мне
очень понравились, и я старался заинтересовать ими Бабеля еще и потому, что
автору нужно было кое в чем помочь.
Яновскому в то время было нелегко. Обстоятельства сложились так, что
его почти не печатали. Он был угнетен, ничего не зарабатывал и в таких
условиях писал свой роман. Это был высокий, стройный, очень сдержанный и
органически интеллигентный человек. Ироническая улыбка, словно защитная
маска гордеца, почти постоянно светилась на его красивом лице, надежно
скрывая от постороннего взгляда его невеселые внутренние переживания. Но я,
живший с ним в одной квартире в писательском доме уже более шести месяцев,
знал, в каком он положении, и, хоть не имел реальной возможности, очень
хотел ему помочь -- особенно после ознакомления с отрывками из его нового
произведения.
Исаак Эммануилович имел, конечно, больше возможностей. Встретив его
теперь, я вспомнил, что слыхал о близком его знакомстве или даже дружеских
отношениях с тогдашним директором ОГИЗа, -- это могло пригодиться в данном
случае. И когда я тут же поделился с Бабелем и Олешей впечатлениями от
произведения и намекнул на бедственное положение автора, Исаак Эммануилович,
знавший Яновского по Одесской киностудии, сказал:
-- Пошли к нему.
Я не был уверен в том, что Яновского легко будет уговорить прочесть
снова то, что он мне прочел накануне, и сказал об этом.
-- А мы его перехитрим, -- улыбнулся Исаак Эммануилович. -- Откровенно
признаемся, что хотим помочь. -- И, понизив голос, поделился секретом: --
Когда говоришь правду, это иногда действует.
Юрий Иванович приветливо встретил старых знакомых по Одесской
кинофабрике, где он прежде был главным редактором. После недолгих блужданий
вокруг да около Исаак Эммануилович сказал:
-- Послушайте, деловое общение -- лучшая гарантия успеха. Это, между
прочим, относится и к писателям. Так вот, доставайте свою новую рукопись и
прочтите нам несколько глав.
Не знаю, подействовало ли на Яновского его "чистосердечное признание",
или он просто не решился отказать Бабелю, -- Юрий Иванович лишь наградил
меня своим ироническим, но на сей раз отнюдь не язвительным взглядом и пошел
к своему небольшому письменному столу, достал рукопись и безропотно начал
читать.
Бабелю понравилось то, что он услышал. Мягкие акварельные краски
тогдашней прозы Яновского и подчеркнутая приземленность его собственной
прозы были, по сути, разными сторонами одинакового восприятия
действительности. Оба они преклонялись перед духовным величием человека,
одевали его в яркий, а подчас и пышный наряд поэтических преувеличений: шли
к одной и той же цели, хотя и разными дорогами. Бабель это, как видно, сразу
почувствовал и высоко оценил.
Однако Яновскому он прямо не высказал своего восхищения, проявив таким
образом и мудрость и такт: стимулирующую похвалу уместно расточать, когда
говоришь с младшим. Восхищение произведением равного может иногда обидеть не
меньше, чем откровенная хула. Поэтому Исаак Эммануилович только сказал:
-- Что ж, вы свое дело знаете!
Но на улице, по дороге к гостинице, Исаак Эммануилович дал полную волю
чувствам и не стеснялся в эпитетах ни по отношению к "Всадникам", ни по
отношению к их автору.
Вскорости я должен был ехать в Москву, и, прощаясь у подъезда
гостиницы, мы условились, что пойдем к Халатову вместе.
В приемной директора ОГИЗа произошел смешной инцидент. Войдя, Бабель
направился прямо к двери кабинета Халатова, но ему преградила путь
коренастая секретарша. Довольно грубо остановив его, она заявила, что
директор занят и сегодня не будет принимать. Бабель попросил все же доложить
и назвал свою фамилию. Но секретарша наотрез отказалась докладывать --
видимо, имя знаменитого писателя ей ничего не говорило.
-- Позвольте, -- возмутился Исаак Эммануилович. -- Для чего же вы здесь
сидите, если не желаете докладывать, что кто-то пришел?!
Поднялась настоящая перепалка. Вдруг массивная дверь распахнулась и на
пороге появился бородач в кожаной куртке -- Халатов. Увидев Бабеля, он
просиял, обнял его и, взяв под руку, повел к себе. Я тоже вошел. Секретарша
осталась в приемной, как видно, очень посрамленная.
Они долго по-приятельски разговаривали о том о сем, не имеющем никакого
отношения к поводу нашего посещения. Наконец Бабель поднялся, и я уже готов
был подумать, что о романе Яновского он так ничего и не скажет -- то ли
забыл, то ли передумал говорить. Но, уже пожав на прощание руку Халатову,
Бабель, как бы невзначай, сказал:
-- Да, вот что. В Харькове сейчас пишется замечательная книга. Нужен
подходящий аванс.
-- Фамилия? -- спросил Халатов, взяв карандаш и придвинув к себе
поближе отрывной календарь.
-- Яновский.
-- Юрий Яновский, -- вставил я.
Халатов записал, но ничего не сказал. Его безразличие меня расстроило,
но Исаак Эммануилович, как видно, не беспокоился.
Когда мы появились в приемной, секретарша робко подошла к Бабелю:
-- Вы уж простите меня, -- пролепетала она. -- Сами понимаете, я --
одна, а вас много...
-- Ну конечно, -- улыбнулся Бабель. -- Ведь это самое сказал еще Понтий
Пилат Иисусу Христу, разве вы не помните?
-- Да, да, конечно... -- продолжала несчастная секретарша, заботливо
провожая нас к выходу: знание истории христианства, как видно, не входило в
ее обязанности.
А когда я вернулся в Харьков, оказалось, что договор для Яновского меня
опередил. Прошло еще несколько дней, и прибыл почтовый перевод на довольно
значительную сумму. Юрий Иванович все так же иронически улыбался, но на
протяжении последующих Двух месяцев почти не выходил из своей комнаты:
работал усиленно.
Года через два, уже в Киеве, как-то позвонил Довженко.
-- Приехал Бабель, -- сказал он.
-- Мы к вам сейчас зайдем.
Но Александр Петрович почему-то не пришел -- вдруг оказался занят. С
Бабелем явилась Юлия Солнцева. Отворив дверь, я услыхал саркастический
возглас Исаака Эммануиловича:
-- Пятьдесят девятая квартира! Да, наша литература велика!..
Не успев еще снять пальто, он направился прямо к книжным полкам. Бегло
просмотрел сквозь свои толстые стекла корешки книг и остановился на
марксовском издании сочинений Бунина.
-- Воробью добывает свое пище из неплохого источника! -- воскликнул он,
как некогда ребе Менахэм, с удовольствием перелистывая том писателя, книги
которого не так часто встречались в те годы на полках писательских
библиотек. Присутствие этих книг в моей скромной библиотеке, кажется,
заметно подняло в глазах Бабеля мой писательский престиж. -- Кстати, о ребе
Менахэме, -- сказал Исаак Эммануилович, вдруг захлопнув книгу. -- Старик
приказал долго жить. Но на прощание с неблагодарным человечеством он
высказал ему довольно мрачное предостережение: "Хороня своих мудрецов, --
изрек он, -- люди остаются в дураках". Точного синтаксиса этого изречения я
не сохраняю, так как услыхал его не из первоисточника. А человек, передавший
его мне, был профессиональным редактором и не заботился о подобных пустяках.
Мы решили прогуляться и вышли на улицу. Выяснилось, что Исаак
Эммануилович приехал в Киев в связи с предполагавшейся постановкой на
Киевской киностудии какого-то сценария по роману Николая Островского "Как
закалялась сталь". Бабелю было поручено довести плохое кинопроизведение до
нужной художественной кондиции. Уж кто-кто, а он умел оживить скучный диалог
или невыразительную характеристику действующего лица -- исправление чужой
стряпни стало в последнее время его побочным занятием, пополнявшим кое-как
скудные финансы.
Мы бродили по улицам прекрасного города, разговаривая о незначительных
вещах, словно уверенные, что у нас еще будет время поговорить о более
серьезном. Ведь человек никогда не знает, что его ждет, и с непростительным
легкомыслием уходит от предположения, что встреча может быть последней...
Татьяна Тэсс
ВСТРЕЧИ С БАБЕЛЕМ
Угасает запад многопенный,
Друга тень на сердце у меня...
Николай Тихонов
Большое лиловое облако плотно закрывало солнце, облако не обещало ни
дождя, ни грозы, а только погасило краски летнего утра, и они примолкли,
утратив свою цветущую яркость. Все вокруг стало простодушно тихим и
сереньким, как бывает иногда ранней осенью, и казалось, что осень уже пришла
раньше времени и в лес, и в сад. Но листва на деревьях зашуршала, качнулась,
подул откуда-то ветер, облако медленно двинулось, открывая ослепительно
голубой край неба, и началось чудо преображенья.
Трава, кусты, растенья -- все вспыхнуло свежестью, теплые солнечные
пятна легли на землю, листья закипели, сверкнули серебром своих нежных
подкладок, пролетел тяжелый шмель и сел на куст, качнув тонкую ветку.
Знакомая птица с белым пятнышком на лбу, быстро-быстро тряся рыженьким
хвостиком, пошла пешком по дорожке. Все было мило душе, все казалось
по-новому прекрасным, омытое чистым утренним светом, и так бы сидела я и
наслаждалась красой природы, если бы не белый лист бумаги, заложенный в
пишущую машинку.
Ничто не может быть страшней этого белого листа, на котором еще нет ни
одной строки, и вместе с тем ничто на свете не обладает такой притягательной
тайной силой.
Молодые "Серапионовы братья", встречая друг друга, говорили вместо
приветствия: "Здравствуй, брат, писать очень трудно".
С той поры прошло много лет, а литература, слава богу, не стала более
легким делом. Но самая трудная задача, на мой взгляд, -- писать о дорогих
тебе людях, которых хорошо знала.
Не один раз я закладывала в машинку чистый лист бумаги, чтобы
рассказать о встречах с Исааком Эммануиловичем Бабелем, и вытаскивала этот
лист обратно, так и не написав ни строчки. Больше всего меня страшило вот
что: я старалась представить, что сказал бы сам Бабель, если бы прочел то,
что пишут о нем другие. Этот незримый суд, на который я выносила свое еще не
написанное сочинение, так пугал меня, что я бежала прочь от пишущей машинки.
И всякий раз при этом вспоминалось мне одно и то же: давно минувшее раннее
зимнее утро и телефонный звонок.
В то утро в только что вышедшем номере "Известий" был напечатан мой
очерк о Давиде Ойстрахе. Могучий талант Ойстраха восхитил меня, а когда я,
перед тем как писать очерк, побывала у него дома, восторг мой удвоился. На
столе Ойстраха лежал слепок с руки Изаи, и я не могла оторвать глаз от этой
великолепной кисти, широкой и сильной, как рука рыбака, с длинными, чуткими
пальцами музыканта. Впервые я увидела вблизи скрипку, на которой играл
Ойстрах: вынутая из футляра, беззащитно доступная, она поражала лебединой
простотой своей формы, таинственным, тусклым блеском драгоценного дерева.
Партитуры скрипичных концертов, нотные папки, портреты великих дирижеров,
огромный распахнутый рояль -- сама музыка была хозяйкой этого дома,
главенствовала в нем.
Все увиденное настолько меня сразило, что обильные метафоры и нарядные
фразы сами собой слетали с моего пера: очерк был заполнен ими до краев. Я
так берегла их, что просидела в редакции до глубокой ночи, сторожа каждую
строчку, чтобы ее не вычеркнул редактор.
Заснула я поздно. Рано утром меня разбудил телефонный звонок. --
Говорит Ойстрах, -- прозвучал в трубке задыхающийся от смеха, знакомый голос
Бабеля. -- Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали...
И тотчас же, словно освещенное лучом беспощадного прожектора, мое
собственное сочинение предстало передо мной в совершенно ином виде.
Как, как я не видела его чрезмерной пышности еще вчера? За
"превосходными степенями", которые ничего не могли добавить к ореолу и без
того прославленного скрипача, я упустила его душу, ничего не рассказала об
одержимом трудолюбии Ойстраха, о его непримиримой взыскательности к самому
себе, удивительной скромности, спокойной простоте, юморе -- о многом, что
было ему присуще как музыканту и человеку. Сколько раз потом, когда меня
искушала ложная нарядность фразы, в моих ушах звучал знакомый, задыхающийся
от смеха голос: "Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня
сделали..." И я тотчас же зачеркивала ненужную строку.
Ох, как хочется, чтобы таких строк не было в рассказе о самом Бабеле! А
написать о нем все-таки решилась, ибо поняла, что уже не могу не написать.
Впервые я встретила Исаака Эммануиловича Бабеля в Москве, у писателя
Михаила Левидова.
Человек тонкого и ироничного ума, остроумнейший собеседник. Левидов был
жаден до разговоров: в доме у него, в небольшом кабинете, уставленном по
стенам ореховыми книжными шкафами, собирались за чаем писатели, журналисты,
режиссеры, актеры, художники, шли творческие споры, обсуждались литературные
события, театральные премьеры, новые книги. Приходить к Левидову было всегда
интересно. Знакомый писатель, по доброте своей, привел меня, начинающего
литератора, в этот радушный дом; познакомившись с семьей Левидовых, я стала
бывать у них часто.
В один из таких вечеров у входной двери позвонили, и хозяйка пошла
встречать очередного гостя. Левидов, расхаживая вдоль книжных шкафов, сыпал
парадоксами. Вдруг, прервав свою речь, он прислушался, и его подвижное лицо
с всегда иронической складкой у тонких губ стало непривычно серьезным.
-- Если зовут человека в гости, -- ворчливо сказал в коридоре
незнакомый голос, -- если зовут человека в гости, а сами живут на шестом
этаже, надо его предупреждать заранее, что лифт не работает, не работал и,
наверное, не будет работать никогда.
-- Это Бабель, -- произнес Левидов с особой и неожиданной для меня
значительностью. -- Пришел все-таки...
Левидов быстро направился к дверям.
Но гость уже входил в комнату.
Я никогда не встречала Бабеля в Одессе, хотя для обоих нас Одесса была
родным городом. Он уехал оттуда много раньше, чем я, до Одессы только
долетали слухи о стремительном успехе его первых, напечатанных в Москве
рассказов. Нас, молодых сочинителей, эти рассказы поражали своей мускулистой
энергией, новизной красок, бесстрашием метафор: проза Бабеля была для нас
одновременно открытием и потрясением.
И вот сейчас Бабель вошел в комнату, и я увидела его своими глазами.
Внешность его, по первому впечатлению, могла бы показаться
непримечательной, и вместе с тем, увидев Бабеля хоть однажды, его нельзя
было ни забыть, ни с кем-либо спутать.
Невысокого роста, коренастый, в очках, шагающий неторопливо, чуть
вразвалку, он не походил ни на знаменитого писателя, ни тем более на бывшего
кавалериста и поначалу выглядел, что называется, весьма обыкновенно. Но не
проходило и нескольких минут, как вы ощущали идущую от него скрытую
внутреннюю силу. В лице его поражало соединение черт как будто
несовместимых: ребячества и древней мудрости. Мягкие, детски припухлые губы
как бы сами собой складывались в лукавую улыбку, огромный лоб мудреца
обладал простодушной подвижностью, то и дело собираясь в морщинки
любопытства или изумления.
Но удивительней всего были его глаза.
Они всматривались в вас с живым, открытым интересом, и внимательный их
взгляд странным образом сразу обязывал вас не дать этому интересу погаснуть.
Это отнюдь не значило, что вы должны были изо всех сил стараться
"произвести впечатление" на вашего собеседника, -- ничего подобного. Живые,
зоркие, вглядывающиеся в вас глаза как бы требовали, чтобы вы оставались
только самим собою, ибо именно это было всего интересней Бабелю: увидеть
человека таким, какой он есть. Смотрел Бабель на собеседника, чуть наклонив
голову, сквозь стекла очков; очки у него были самые обыкновенные, без модной
тогда толстой роговой оправы, -- очки учителя или конторского работника, с
тонкими, заходящими за уши дужками.
Прерванный приходом Бабеля общий разговор вскоре возобновился,
разгорелся очередной спор, но Бабель, не вступая в него, лишь поглядывал на
спорщиков, переводя глаза с одного на другого.
Слушал он с необыкновенным вниманием, которое ничуть не ослабевало,
если собеседник, разгорячившись во время спора, вдруг начинал нести
очевидную чушь, -- тогда Бабель поворачивался всем корпусом именно к нему и
вглядывался в спорщика с живейшим любопытством. Наконец один из
присутствующих задал ему какой-то вопрос, и тут я впервые увидела одну
характерную особенность Бабеля, которую потом так хорошо знала.
Ответил он не сразу.
Слегка приподнявшись со стула, он снова опустился на него, подложив под
себя одну ногу; в такой позе обычно сидят не взрослые люди, а непоседливые
подростки, за что получают замечания от учителя в школе. Чуть вытянув
"трубочкой" губы, он помолчал и лишь потом неторопливо ответил. Но этот
ответ был таким блистательным по остроумию и мысли, так выразительно, свежо
и точно было каждое произнесенное им слово, что все спорщики, сразу
затихнув, слушали Бабеля, не сводя с него глаз. А он, увлекшись, принялся
рассказывать одну историю за другой.
Рассказчик Бабель был необыкновенный.
Он владел тайной силой словесного изображения, заставляя слушателей как
бы увидеть своими глазами каждого человека, о котором рассказывал, и все,
что с этим человеком происходило.
Трагическое соединялось в его историях со смешным, искренность
соседствовала с лукавством. Магия его воображения была настолько сильна, что
даже самые испытанные рассказчики, самые избалованные удивительными
историями литераторы слушали его затаив дыхание. И сколько раз после этого
вечера, когда я видела, как Бабель, приподнявшись со стула, снова на него
садится, подложив под себя одну ногу и вытянув "трубочкой" губы, я замирала
от радостного ожидания, зная, что сейчас произойдет очередное чудо.
Иногда это разворачивался целый сюжет, рассказанный с тончайшими
подробностями, с сочными, то жесткими, то забавными деталями, а иногда всего
лишь две-три неторопливо произнесенные фразы, снайперски точно определяющие
смысл события или характера человека. Но всякий раз, если тема была Бабелю
интересна, вспыхивало фейерверком его поразительное по силе воображение.
Из дома Левидовых мы ушли одновременно.
Я жила тогда неподалеку на Арбате, Бабель пошел меня проводить. Когда
мы прощались, я почему-то рассказала, что увлекаюсь сейчас фотографией:
Роман Кармен, работавший в ту пору фоторепортером, приохотил меня к своему
делу, когда я ездила вместе с ним на съемки.
-- Приходите как-нибудь, я вас сфотографирую, -- с беспечной храбростью
сказала я. -- Только днем, чтобы я могла сделать снимок при дневном
освещении.
Внимательно на меня покосившись, Бабель промолчал. Позже я узнала, что
фотографироваться он не любил и собственных фотографий, снятых в зрелом
возрасте, у него почти не было.
К моему удивлению, спустя несколько дней раздался телефонный звонок.
-- В котором часу бывает хорошее дневное освещение? -- ворчливо спросил
негромкий, чуть задыхающийся голос, который позже стал так хорошо мне
знаком.
И вот солнечным полднем, точно в назначенное время, в перенаселенной
коммунальной квартире на Арбате появился удивительный гость.
С интересом поглядывая вокруг сквозь очки, он не торопясь прошел по
высокому, бесконечно длинному, тускло освещенному единственной лампочкой
коридору огромной квартиры, некогда принадлежавшей банкиру Ведерникову, а в
пору, когда я въехала в нее, вмещающей девять семейств. Бывшая роскошная
гостиная банкира с позолоченной лепниной на потолке была разделена фанерной
перегородкой на две комнаты; одну из комнат занимала я.
Пристроив фотоаппарат на старомодный деревянный штатив, я усадила
Бабеля так, чтобы солнечный свет падал на его лицо слева, а справа, помня
наставления Кармена, включила для "подсветки" настольную лампу. Нажав
кнопку, висящую на спусковом тросике, я стала, следуя указаниям своего
наставника, отсчитывать шепотом выдержку: "Двадцать один... двадцать два...
двадцать три...". Фотографировала я на стеклянную пластинку старенькой
камерой, подаренной мне в детстве отцом, выдержку надо было делать большую,
и все это время мой натурщик, подложив под себя правую ногу, терпеливо
сидел, освещенный с двух сторон, и боялся пошевелиться, чтобы не испортить
мне снимок.
Ночью, закрывшись в комнате и завесив окна от света уличных фонарей, я
проявляла две снятые пластинки.
По Арбату с грохотом проносились запоздавшие ночные трамваи, призрачно
мерцала красная лампочка, я осторожно покачивала эмалированную кювету с
проявителем и вдруг, замерев, увидела, как на негативе, освещенное рубиновым
светом, проступает четкое изображение...
На следующий вечер с помощью самодельного увеличителя, напоминающего
неуклюжий деревянный ящик, я отпечатала снимки.
На одной фотографии Бабель был серьезен, глядел прямо в объектив;
широко развернутый его лоб казался гладким, без морщин и складок, губы не
улыбались -- он был похож на себя, ничего не скажешь, и вместе с тем чего-то
главного, ему присущего, в этом снимке не хватало. Но вторая фотография...
Чуть сощуренные глаза смотрели сквозь стекла очков на что-то видимое ему
одному, в углах пухлых губ дрожала усмешка, высокий лоб пересекала крутая
складка, поза была непринужденной, свободной, и таким лукавством дышало это
удивительное лицо, столько было в нем ума, юмора, иронии, неутомимого
любопытства, столько неукротимого интереса к жизни...
И вместе с тем едва уловимая таинственность сквозила в нем, словно
напоминая: не так-то просто разглядеть, что за этой усмешкой скрыто...
Когда через несколько дней я показала оба снимка Бабелю, он, бегло
взглянув на первую фотографию, отложил ее в сторону. Второй снимок он
разглядывал долго и внимательно.
Потом его губы тронула улыбка, очень похожая на ту, что была схвачена
на снимке.
Бабель вынул ручку -- черный "Паркер", -- перевернул фотографию и на
обороте написал:
"В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь.
И. Б."
...С того дня, когда в комнате на Арбате я сделала две эти фотографии,
минуло много -- ох как много! -- времени.
Были тяжкие годы, была война, были бомбежки Москвы, когда сброшенные с
фашистских самолетов бомбы разорвались возле большого дома, куда я переехала
с Арбата, и в квартире вылетели все стекла. Была в первую военную зиму жизнь
на казарменном положении в редакции "Известий", когда моим домом стал один
из редакционных кабинетов, а новенькая квартира, которую я еще не успела
толком обжить, стояла со всеми вещами брошенная, замерзшая, с забитыми
фанерой окнами и кружевным инеем на ледяном паркете.
Словом, было многое, что говорить.
Но две хрупкие стеклянные пластинки, два слабеньких негатива с
изображением удивительного человека, которого уже давно нет на свете, -- они
уцелели, сохранились, пережили все. Как прочны иногда бывают самые, казалось
бы, хрупкие предметы, через какие испытания они с поразительной стойкостью
проходят...
В сборнике произведений Исаака Эммануиловича Бабеля и в книге критика
Федора Левина, посвященной его творчеству, можно увидеть сделанные с этих
негативов снимки.
А фотография Бабеля -- та, на обороте которой он сделал надпись, --
стоит в моем книжном шкафу под стеклом, и я вижу ее каждый день, когда
сажусь работать...
Но вернемся снова к рассказу о встречах с Бабелем.
Спустя некоторое время после нашего знакомства Бабель повез меня на
бега.
Я знала о его любви к лошадям, много раз в книге "Конармия"
перечитывала страницы, полные неведомой и поражавшей меня страсти. Но силу
этой любви я поняла только тогда, когда вместе с ним оказалась на ипподроме.
Мы прошли на трибуны; среди завсегдатаев, к удивлению своему, я увидела
Михаила Михайловича Яншина, Николая Робертовича Эрдмана, знаменитого
дамского парикмахера Поля... Бабель оживился, глаза его блестели, он весело
здоровался со знакомыми, с любопытством разглядывал новичков -- в пестрой,
странной толпе, заполнявшей трибуны ипподрома, все было ему привычно, все
интересно.
Но вот зазвонил гулкий колокол старта -- начался заезд. По беговой
дорожке помчались рысаки. Взглянув на Бабеля, я его не узнала.
Он уже не улыбался, не шутил, не разглядывал толпу. Глаза его стали
серьезными, лицо напряглось.
Подавшись к барьеру, он неотрывно смотрел на летящих по дорожке
лошадей, на их мускулистые прекрасные тела, узкие гордые головы, на
наездников в ярких камзолах и картузах, сидящих в легких двухколесках, так
называемых "качалках", на стальные руки, державшие вожжи, -- руки, от
каждого движения которых исходила воля и сила... Казалось, Бабель ничего
больше не видел, ничего не слышал, кроме частого, упругого стука копыт по
беговой дорожке; лицо его дышало наслаждением, счастьем, восторгом, и было
видно, что прекрасней зрелища, чем это, для него нет.
На бегах Бабель не играл.
Он был знаком со всеми наездниками, с некоторыми из них дружил, часто
бывал у них в беговых конюшнях, хорошо знал их лошадей. При таких
обстоятельствах даже близко подходить к билетной кассе он считал для себя
неудобным. Но вдруг, неожиданно для самой себя, захотела сыграть на бегах я.
Когда Бабель увидел, что я достаю кошелек, глаза его сверкнули
любопытством, но он промолчал. Он внимательно наблюдал, как я вытаскиваю из
кошелька находящуюся там единственную бумажку и решительно направляюсь к
билетной кассе; в углах его губ дрожал смех, но он по-прежнему не произносил
ни слова. Поставила я на лошадь, имя которой мне почему-то понравилось: это
была ничем не примечательная, темная лошадка, которая по своим данным никоим
образом прийти первой не могла.
Но случилось так, что участвовавшие в этом заезде знаменитые фавориты
один за другим дали сбой, а темная лошадка, послушно перебирая аккуратными
ножками и вытянув голову, первой пришла к финишу, обставив всех соперников.
По трибунам пронесся глухой, протяжный гул, знатоки пожимали плечами,
удивленно листая программку, разводили руками... Бесстрастный кассир
отсчитал мне за мой единственный билет целую кучу денег: на темную лошадку,
кроме меня, очевидно, никто не ставил.
Торжествуя, я подошла к Бабелю. Он бегло посмотрел на меня и
отвернулся, лицо его ничего не выражало, будто в том, что произошло, ничего
необычного для него не было.
-- Пойдем в буфет? -- сказал он. -- Неплохо бы сейчас перекусить.
-- Нет, -- решительно сказала я. -- В буфет рано. Я хочу поставить еще
на какую-нибудь лошадь.
Бабель ничего не ответил. И опять я увидела, что в углах его губ дрожит
сдержанный смех.
В следующем заезде я выбрала другую лошадь, имя которой показалось мне
красивым. И снова, как в сказке, захудалая, никому не известная лошадка
пришла к финишу первой.
Тогда я еще не знала, что с новичками, не разбирающимися в резвости
лошадей, ничего не смыслящими в тонкостях бегов, не знающими ни наездников,
ни рысаков, такие случаи иногда бывают. Бабель, конечно, это знал. И когда я
поставила в третий раз и дурковатый гнедой жеребец, никогда до той поры не
побеждавший, обошел всех фаворитов, Бабель, к моему разочарованию,
решительно сказал, что пора ехать домой.
Завсегдатаи удивленно провожали его глазами, когда он пробирался сквозь
толпу к выходу, а за ним плелась я, смутно догадываясь о причине, по которой
он уходит с ипподрома много раньше своего обычного времени.
Разгоряченная удачей, на следующий беговой день я отправилась на
ипподром одна.
О том, что на этот раз произошло, долго рассказывать не стоит: ни одна
из выбранных мною лошадей не пришла к финишу ни первой, ни даже третьей. Я
проиграла весь свой роскошный выигрыш, и у меня не осталось даже несколько
копеек на трамвай. Ошарашенная и расстроенная, я поплелась с бегов пешком.
Когда я, усталая, растрепанная, красная, в забрызганных грязью туфлях,
добралась до Триумфальной площади (так называлась тогда площадь
Маяковского), то вдруг увидела перед собою Бабеля.
Он с любопытством оглядел мою неприглядную внешность, и по блеску в его
глазах я поняла, что для него не тайна, откуда я появилась. Волнуясь и
пересыпая свое повествование специальными, подслушанными у завсегдатаев
"беговыми" словечками, я принялась рассказывать о том, что было на
ипподроме. Перебив меня, Бабель неожиданно спросил:
-- А вы хоть в буфет там зашли? Ели что-нибудь?
Только и дел у меня было, что в буфет ходить, -- мрачно сказала я. --
Ничего я не ела.
Напротив Художественного театра есть маленькое кафе -- "Артистическое".
Бабель привел меня туда. За отбивным шницелем я принялась снова
пересказывать свои злоключения, обвиняя наездников, рысаков, судей -- всех,
кроме самой себя. Когда я дошла до рассказа о том, как проиграла последние
деньги и у меня не осталось даже на трамвай, Бабель вдруг посмотрел на меня
с таким интересом, словно видел в первый раз.
Так-таки не осталось ни одной копейки? -- быстро спросил он.
-- Ни одной, -- созналась я.
-- И вы, когда подходили к кассе, знали, что это у вас последние
деньги? Знали, что, если проиграете, у вас не хватит даже на трамвайный
билет?
-- Знала, -- вздохнула я.
-- Хм... -- Бабель отодвинул свою чашку кофе. -- Оказывается, в вас
живет настоящий азарт. Вообще-то мне нравится, когда человек азартен. Это
сильная страсть, а я люблю сильные страсти. Но все-таки... -- Он посмотрел
на меня еще внимательней. -- Все-таки дайте мне слово, что больше не будете
играть на бегах.
-- Ладно, -- хмуро сказала я. -- Не буду.
Мы попрощались. Я ждала, что через несколько дней Бабель позвонит. Но
прошла неделя, а телефонного звонка не было.
Прошел почти месяц, а о Бабеле ни слуху ни духу. Тогда я еще не знала
этой его способности неожиданно и бесследно исчезать, словно проваливаться
под землю.
Ничто не привязывало его к одному месту, он с необычайной легкостью
переселялся: то жил в большой холодной квартире своего знакомого, уехавшего
на работу в наше посольство в Лондоне, то вдруг оказывался в маленькой
комнате старого деревянного дома на Красной Пресне. У него не было ни мебели
красного дерева, ни машины, ни кабинета с большими книжными шкафами, что не
мешало ему быть великолепным знатоком литературы, человеком высокой культуры
и безупречного литературного вкуса. В ту пору у него не было даже своей
квартиры -- вот уж кому поистине, кроме "свежевымытой сорочки", ничего не
было надо...
Так же внезапно, как Бабель исчезал, он появлялся или давал о себе
знать.
Минуло еще несколько дней, и я получила почтовую открытку, пришедшую из
деревни Молоденово. Она лежит сейчас передо мной, эта пожелтевшая открытка,
исписанная мелким косым почерком:
"Третий день болит голова. Дьявольский климат. При таком климате надо
бы каждому гражданину, ни в чем особенном не замеченному, раздавать по
карточкам по крупице радия, чтобы он лучеиспускал. Неумолчно ревет корова.
Она требует трех вещей: травы, солнца и супружества. Ревет она упрямо,
забирая все выше, вытягивает морду из стойла и таращит глаза. С таким
откровенным характером, конечно, ей легко поживется на свете...
Вернусь я в Москву 1 или 2 мая. Желаю Вам от господа бога хорошего
расположения духа, хороших мыслей и адекватного их воплощения. Ваш И.
Бабель.
P. S. Не придется, видно, в нынешнем году куличей попробовать..."
И действительно, вскоре Бабель снова появился в Москве. Он с
удовольствием говорил о своей деревенской жизни и, смеясь, рассказал
происшедшую с ним в деревне историю.
Неподалеку от Молоденова находилась дача А. М. Горького; в ту пору
Алексей Максимович с семьей был в Крыму, и на даче не жил никто, кроме
сторожа. В Москве у Бабеля осталось много незаконченных дел, выбираться в
город из Молоденова ему было неохота, а дача Горького оказалась единственным
местом, где был телефон, по которому можно звонить в Москву.
Бабель обладал поразительным свойством расположить к себе любого
человека -- личное обаяние его было огромным. Секрет этого непобедимого
обаяния, как мне кажется, заключался в том, что он обладал редкостной
способностью легко и искренне входить в чужую жизнь. Мне приходилось видеть,
как он разговаривал с рабочим на заводе, с государственным деятелем,
занимавшим высокий пост, с знаменитым артистом, с конюхом, с прославленным
французским писателем. В любом разговоре он был абсолютно естествен, всегда
оставаясь самим собой. О своем собеседнике Бабелю хотелось знать все, что
может знать один человек о другом: как тот живет, что его заботит, о чем
думает, как работает. Интерес его был таким живым и искренним, что люди
охотно рассказывали ему о себе.
Его общительность и уменье к себе расположить сказались, очевидно, и
здесь: сторож дачи Горького разрешил ему пользоваться телефоном.
Поговорив с Москвой, Бабель усаживался и начинал со сторожем
неторопливую, долгую беседу, а тот, с любопытством разглядывая странного
очкастого человека, живущего у деревенского сапожника, его подпоясанную
ремешком косоворотку и старательно очищенные от мокрой земли башмаки,
рассказывал ему о своей жизни.
Но однажды, когда, в очередной раз, Бабель пришел на дачу, сторож,
выбежав к нему навстречу, шепотом сказал, чтобы он немедленно уходил:
приехал Алексей Максимович с семьей. В жизни Бабеля Горький занимал огромное
место; беспредельное уважение соединялось в его отношении к Горькому с
трогательной нежностью. Горький Бабеля высоко ценил и очень любил.
Весть о том, что Алексей Максимович приехал, так обрадовала Бабеля, что
он, позабыв обо всем на свете, ринулся в дом.
Пораженный таким нахальным поведением обычно тихого жильца сапожника,
сторож с криком "Иди, иди отсюда!" стал толкать Бабеля в грудь, отпихивая
его от входа. Тот завопил: "Максим Алексеевич!" -- и на поднятый ими шум
вышел недоумевающий сын Горького. Увидев Бабеля, барахтавшегося в сильных
руках сторожа, Максим Алексеевич кинулся к нему, радостно обнял и повел в
дом, в то время как пораженный сторож, тяжело дыша и утирая со лба пот,
молча смотрел им вслед...
Историю эту Бабель с охотой рассказывал и сам заразительно смеялся,
когда доходил до забавных ее подробностей...
Спустя некоторое время после его возвращения из деревни мы отправились
вместе в парк ЦДСА. Там на теннисном корте должна была состояться встреча
одного из наших игроков со знаменитым французским теннисистом Анри Коше. Под
летним солнцем стояли открытые деревянные трибуны для зрителей.
В ту пору теннис не был в нашей стране таким распространенным видом
спорта, каким стал сейчас: это была, кажется, одна из первых международных
встреч. Мастеров у нас было тогда немного.
И вот на корте появились оба игрока.
Высокий, статный, бронзовый от загара, в белых фланелевых брюках и
белоснежной рубашке с распахнутым воротом, наш теннисист был очень элегантен
и красив. Французский игрок оказался маленьким, щуплым человечком, смуглым,
как маслина, с худым подвижным лицом; на нем были белые трусы, открывающие
тонкие, поросшие темными волосами ноги, и простая белая майка.
Игра началась.
И тут произошло нечто поразительное.
Не прилагая как будто никакого усилия, Коше каждый раз оказывался
именно там, куда был направлен посланный его противником мяч.
Он не бегал, не прыгал, а просто встречал этот тугой, летящий мяч,
словно был соединен с ним невидимой нитью. Его удары были безошибочны и
вместе с тем казались до странности легкими, хотя на самом деле обладали
"пулевой" силой. Маленький, сухой, без единой капли пота на смуглом лице,
Коше без всякого напряжения как бы перелетал с одного угла корта на другой,
ни разу не ошибившись: каждый его удар был безупречно точен.
Бабель следил за игрой Коше, не отрывая глаз. Наконец после долгого
молчания он сказал с восхищенным изумлением:
-- Мопассан!
В его устах это звучало как самая высшая похвала: Мопассан был одним из
его любимейших писателей. Игра французского теннисиста восхитила его той
безошибочностью, той верностью выбора и всегда пленявшей его "точностью
попадания", какие он так ценил в искусстве.
Сам он был до мучительности к себе взыскателен, всегда собою не