режде не болели, товарищ лейтенант? - спрашивает Синюков.
Я уже и сам знаю, что это - малярия. Нет, прежде я не болел ею. Но
здесь все переболеют. Потому что мы сидим в низине, а немцы на буграх. У них
там на ветру и комаров нет.
- Да-а,- многозначительно вздыхает Синюков.- Кто не был здесь, тот
побудет. А кто был, тот... не забудет.
Потом он лопаткой выкидывает из окопа грязь, пока не обнажается сухое
дно. И я ложусь и, закрыв глаза, пытаюсь согреться. Я даже дышу с дрожью.
Ладони я зажимаю между ног. Пальцы - так замерзли, что занемели. А глаза
горячие. Укрыться бы!..
Просыпаюсь от духоты, весь в поту, словно меня завалили подушками.
Скидываю с себя чью-то шинель.
Над низиной, над мокрым после дождя полем - розовый туман. Солнце
спустилось за высоты, и он подымается все выше. В кукурузе тоже туман, так
что видно шагов на сорок, не дальше.
Я долго пью из фляжки противно теплую воду. Чьи-то маленькие хромовые
сапожки качаются на весу, постукивают каблуками о стенку окопа. Скошенным
глазом я слежу за ними. Потом подымаю глаза вверх. Колени, натянувшаяся
юбка, портупея косо через грудь... Рита! Младший лейтенант с родинкой! Сидит
в своем синем берете на бруствере окопа, независимая, улыбается и качает
ногами.
- Принимай акрихин, болящий.
И, порывшись в сумке, протягивает мне на розовой ладошке две
ядовито-желтые пилюли. Я беру их с ладошки губами. И пока запиваю водой,
Рита пробует мой лоб. Мне неприятно, что лоб у меня потный, липкий, а она
его своей рукой трогает.
-- Ты теперь здесь будешь? - спрашиваю я.
Рита как-то странно улыбается, отвечает не сразу!
-- Здесь...
ГЛАВА VI
Странная тишина стоит на плацдарме вот уже третью ночь. Последний раз
ровно трое суток назад отгрохотал залп "катюши". Огненные кометы
стремительно пронеслись под звездами в сторону немцев, и там долго рвалась и
дрожала земля, а дым, освещенный снизу, стеной подымался за высотами. Потом
свет погас, смолкло все и установилась тишина.
Обычно перед вечером, когда отяжелевшее солнце садится в пыль, у нас
начинается приступ малярии. Потом, вымученные, слабые, с болезненным блеском
в глазах, мы вылезаем ночью из окопов и слушаем эту непривычную тишину.
За время войны в нас обострились многие чувства, которые в мирной жизни
атрофируются у человека. Где-то читал я, как однажды задолго до
землетрясения, когда ничего не чувствовали люди, но показывали приборы,
животные начали тревожиться. В горах овцы сбились тесно, стояли, упершись
лоб в лоб, без корма, без питья и невозможно было их ни разогнать, ни
растащить. Древний инстинкт предупреждал их об опасности.
Три года на фронте, в болотах, в лесах, в степи, приучили нас ко
многому. Мы задолго чувствуем опасность, внезапная тишина на фронте
настораживает нас. В такие моменты мы тесней держимся друг к другу. И роем,
роем, каждую ночь глубже зарываемся в землю.
В эти ночи мы сдружились с Никольским. Всякий раз, когда стемнеет, он
приходит сюда, и мы разговариваем, а чаще он что-нибудь рассказывает, а я
лежу на шинели, слушаю и смотрю на звезды. В первый год на фронте у меня
тоже была сильна эта потребность перед кем-то раскрыть душу. Я мог влюбиться
в человека, который терпеливо слушает меня. Сейчас я больше люблю слушать.
Хороню так слушать и думать о своем.
Я сижу на земле, поджав под себя ноги (этому я научился у Парцвании), и
курю в рукав. Где-то фыркает лошадь в. тумане, слышны приглушенные голоса
солдат. Слова доносятся неразборчиво. Я люблю эти ночные приглушенные
солдатские разговоры, хрипловатый голос между двумя затяжками, запах
махорочного дыма. Меня почему-то волнуют они, как хорошая песня. Ведь и
песня дорога не сама по себе, а тем, что связано с нею. Часто - дорогими
воспоминаниями. Можно забыть все, годами не вспоминать о пережитом, но
однажды ночью по степной дороге промчится мимо грузовая машина с погашенными
фарами, и вместе с запахом пыльных трав, бензина, вместе с обрывком песни и
ветром, толкнувшим в лицо, почувствуешь вдруг: вот она промчалась, твоя
фронтовая юность. И снова все ярко встанет перед глазами, потому что это уже
в крови на всю жизнь...
Никольский приходит в тот же час, что и вчера. Он вообще аккуратен.
- Мотовилов?
- Я.
Заслонив звезды, он останавливается надо мною в наброшенной шинели с
погонами, отчего кажется с земли высоким и широкоплечим. Шинель он никогда
не застегивает - его издалека слышно, если идет по кукурузе,- носит ее на
плечах, как Чапаев носил бурку. Это по молодости лет. Между нами, правда,
разница - год, но я уже воюю три года.
Никольский садится рядом на землю, аккуратно подобрав шинель. Он
бережет ее: это первая его шинель и вдобавок офицерского покроя. Наверное,
хочет привезти домой: "Вот в этой шинели я прошел войну!.." Я тоже когда-то
хотел сохранить шинель, в которой первый раз был ранен. Вся пола ее и рукав
были ржавые от моей крови. Потом я хотел сохранить плащ-палатку, пробитую
двумя пулями как раз у меня между ног. Потом еще что-то берег... Все это
проходит.
- А ты желтый стал от акрихина,- говорит Никольский и смотрит на меня
ласковыми глазами. Наверное, он был хороший сын у матери. Отзывчивый,
честный. И соседки, наверное, хвалили: "Такой вежливый!.." Со своими бойцами
Никольский на "вы".
- Знаешь,- сообщает он новость,- в двести двенадцатом, левей нас, вчера
"языка" взяли. Тащили его через нейтралку,- по голосу слышно, что Никольский
улыбается,- а пехотинец-узбек в окопе сидел. Заснул он или испугался - вдруг
стрельбу открыл. Всю очередь всадил в немца. Ночь же, не видно ни...
Тут он лихо произносит короткое ругательство, которым на фронте
выражают многие оттенки чувств, даже восхищение, если настроены добродушно.
Но почему-то, когда произносит это слово Никольский, становится неловко. И
неловко за него, что он не чувствует этого. А Никольский не чувствует и
говорит волнуясь:
- Командир полка, когда узнал, за голову взялся. Еще хорошо, успели
этого пехотинца под стражу взять, а то бы разведчики ухлопали его тут же.
Они пока лазали за "языком", одного потеряли. Говорят, будут судить его. Как
думаешь, что могут дать?
Он некоторое время ждет ответа, потом говорит, призвав все свое
мужество:
- Я думаю, могут расстрелять!..
И я замечаю, что глаза у Никольского испуганные. Я ложусь на шинель
лицом вверх. А черт его знает, что могут дать! Если бы я вот так лазал за
"языком"... убить можно. Тут многое зависит от командира полка. И от
обстановки. Судят ведь не за один проступок, а еще за то, в какой обстановке
он совершен. В прошлом году при мне расстреляли перед строем младшего
лейтенанта. Со своим взводом он сидел в боевом охранении. Подползли немцы,
забросали гранатами. Он отбивался, пока мог. С тремя бойцами, оставшимися в
живых, отошел. Не отошел бы - остался там. Он был не хуже и не трусливей
других. Его расстреляли в пример другим. Потому что была тяжелая обстановка
и был приказ: "Ни шагу назад". Случись это в другой обстановке, жил бы он до
сих пор.
Никольский еще что-то говорит об этом солдате, но я уже не слушаю. Лежу
и смотрю в небо. Какие стоят ночи! Теплые, темные, тихие южные ночи. И звезд
над головой сколько!.. Я читал, что в нашей Галактике примерно сто
миллиардов звезд. Похоже на это. Наклонишься над бомбовой воронкой, а они
глядят на тебя со дна, и черпаешь котелком ржавую воду вместе со звездами.
Еще месяц назад - садится солнце, а в небе обрывком белого облака уже
высоко стоит луна, постепенно разгораясь и желтея. Теперь ночи стали заметно
длинней. А когда немецкий снаряд разрывается за Днестром, в садах с деревьев
градом сыплются спелые абрикосы. Мы пришли сюда - они еще только-только
зацветали. И уже поспевает виноград, и уже замечено, что от него чаще
приступы малярии. Сколько нам осталось здесь таких тихих ночей?
У землянки Бабина поют на два голоса. Это горбоносый командир второй
роты Маклецов и Рита. Сам Бабин не поет; если зовут его, стеснительно
улыбается: у него нет слуха. Но песни любит. Они поют "Темную ночь". Я не
могу слушать ее спокойно.
Темная ночь.
Только пули свистят по степи,
Только ветер шумит в проводах,
Тускло звезды мерцают...
Я чувствую, как песня теплой рукой берет меня за горло. Уже несколько
раз я давал себе слово не ходить к Бабину. На другую ночь после того, как я
вернулся на плацдарм, я по привычке пошел к комбату. Около землянки
телефонист, с которым он обычно играл в шахматы, рыл себе отдельную щель: у
Бабина была Рита. Оказывается, она и есть та фельдшерица, которая
высаживалась с ним вместе на плацдарм и ухаживала за ним, когда его ранило.
И еще я видел случайно, как Бабин снимал с ее ноги сапог. Целый день и
полночи Рита лазала по передовой: у каждых трех из пяти пехотинцев -
малярия. Вернулась вся в глине, охрипшая от усталости. Бабин посадил ее на
нары, сам ухаживал за ней, снимал сапоги. он размотал множeство навернутых
одна на другую портянок - в них была маленькая босая нога с розовой ступней
и розовыми пальцами. Бабин ладонью обтер ступню и, держа eе в руках,
улыбнулся, словно это была нога ребенка. А Рита, не стесняясь его, сидела
усталая, добрая, и было ей хорошо - это я почувствовал сразу. Даже сейчас,
вспомнив, я заерзал на шинели, поспешно достал табак.
- Знаешь,- говорит Никольский, тоже слушая песню,- до армии была у меня
девушка. Хорошая девушка. Мы учились с ней вместе...
Я глубоко затягиваюсь несколько раз подряд. У меня тоже до войны была
девушка. Женя Астафьева. Она была хорошая физкультурница. Синее трико, синяя
обтягивающая майка, голубенький поясок. Фигура как у мальчишки. Почти
никакой груди, и высокие, золотистые от загара, сильные ноги бегуньи. У нее
были глаза немного навыкате, близорукие и от этого как бы затуманенные. Очки
носить она стеснялась.
Женя жила на краю города, за военным городком, за еврейским кладбищем.
Там росли старые дубы, и окрестные жители - большинство их недавно
переселилось сюда из деревни, перевезя избы,- в воскресные дни, одевшись
ярко, шли на кладбище с гармонью, как в парк. Сидя в траве среди могил,
выпивали поллитровочку, парни лапали девок - покойники на это не обижались.
И наверное, не один будущий житель Воронежа был зачат здесь, среди могил, в
мирном соседстве с покойниками.
После уроков - мы учились во вторую смену - я шел провожать Женю.
Вначале мы шли по асфальту, мимо ярких витрин магазинов, потом по булыжнику,
блестевшему под одиноким фонарем, потом по пыли вдоль деревянных заборов, за
которыми, распирая их, росла сирень. Здесь уже не горели фонари, на углах
улиц стояли водопроводные колонки - зимой вокруг каждой намерзал ледяной
бугор, так что самой колонки не было видно,- а ставни на окнах и зимой и
летом закрывались рано. Я провожал Женю темными улицами и мечтал, чтоб на
нас напали: в то время я занимался боксом. Но взять Женю под руку я так и нe
смог решиться; мы обычно шли независимые друг от друга, в левой руке Женя
размахивала отцовской полевой сумкой. Однажды на уроке и написал Жене
по-английски: "Ай лав ю". Написать по-русски: "Я люблю тебя" - было слишком
страшно. Ее ответ я долго переводил со словарем. Вышло что-то странное:
"Всякому овощу свое время". Несколько дней после этого я не провожал ее
домой. А потом все пошло по-старому.
Я не знаю, где сейчас Женя. И если признаться, я даже плохо помню ее
лицо. Почти не вижу его. Но я много раз мысленно ходил по улицам своего
зеленого Воронежа. Трехэтажный проспект Революции с веселыми звонками
трамваев, синими молниями, вспыхивающими на проводах, двумя потоками людей,
до поздней ночи движущихся под деревьями навстречу друг другу, шаркая по
асфальту одной огромной подошвой. Ярко освещенный подъезд ДКА - Дома Красной
Армии, глаза девушек, празднично блестящие в свете огней, звуки военного
оркестра из парка. И всегда у входа в парк - цветы. Вначале связанные ниткой
тонкие пучочки ландышей, потом сирень, пышные букеты, потом розы - они
стояли тут же на асфальте, в ведрах с водой и обрызганные водой, и парни
дарили их девушкам. Ни в одном городе я не видел столько цветов. Ни в одном
городе летними вечерами улицы не пахнут так табаком и петуньями. А может
быть, это потому мне кажется, что Воронеж - мой родной город? В Кольцовском
сквере каждый день выкладывали цветами на зеленой клумбе год, число и месяц.
Потом пришли немцы, и время остановилось.
Мы любили с Женей перебегать обкомовскую площадь посредине, где это
почему-то не разрешалось. Торжественная и пустынная, она блестела вечером
под фонарями; с одного края - ее все в электричестве здание обкома с черными
мраморными колоннами, с другого - кирпичный недостроенный театр за
деревьями. Отсюда к маслозаводу шла улица, как туннель: деревья над головой
смыкались с домами, и балконы второго этажа были посреди зелени.
А под деревьями стояли парочки и, затихнув, ждали, пока мимо них
пройдут... Их нет теперь, этих улиц. После войны отстроят новый город,
родятся в нем люди и вот таким будут знать и любить его с детства. Но тот
город, в котором родились мы, бегали в школу, влюблялись впервые,- того
города уже нет. Он погиб под бомбами, взорван немцами при отступлении и
живет только в нашей памяти. Не будет нас, не станет и его, даже если
сохранятся фотографии. С холодной точностью воспроизводя вид зданий, они не
передают то, что знали в нем и любили мы. А главное, в новых людях, когда
они со спокойным любопытством будут смотреть на эти фотографии, не вздрогнет
и не отзовется то, что отзывается в каждом из нас, лишь только коснешься
воспоминания. Очевидно, с каждым поколением навсегда уходит неповторимая
жизнь. И с каждым новым поколением рождается новая.
- ...Понимаешь,- говорит Никольский,- пришла она провожать меня на
вокзал. Чистая такая, широкий белоснежный воротничок на платье, глаза ясные,
чистые. И двух братьев за руки держит. Принаряженные мальчики. Словно ничего
не случилось, словно и войны нет. А тут солдаты. Девушка-санинструктор в
красноармейских засаленных штанах пробежала с котелком, так глянула на
Наташу, на ее белый воротничок, на братьев, что мне стыдно стало. А Наташа
как будто ничего этого не видит, смотрит на меня спокойными, ясными глазами.
Может быть, я все это наивно говорю. Но когда я увидел, как санинструктор
подбежала к теплушке, а оттуда сразу протянулось к ней, наверное, двадцать
солдатских рук... Я не знаю, как объяснить тебе, но только это и есть самое
главное в жизни. Я гордился бы, если бы к Наташе вот так же радостно
протянулись руки. А она чужая была там среди всех и, главное, нe тяготилась
этим. Мы говорили до войны: порядочность, честность. А ведь на фронте эти
понятия совсем иначе выглядят. Я тебе правду скажу: с Наташей мы даже не
целовались. Ни разу. И никому она не позволяла себя целовать, я знаю. Но я
думаю: смогла бы она быть на фронте, как та девушка-санинструктор, как Рита?
Ведь в этом сейчас вся порядочность и честность. И для меня это сейчас
главное в человеке.
Он, пожалуй, красив: высокий лоб, курчавые виски, длинные пальцы
одаренного человека. И рост хороший. Но было бы легче, если б не Бабин
нравился Рите, а вот он...
За спиной Никольского постепенно светлеет: что-то горит на левом
фланге. Меж стеблей становятся видны комья земли, освещенные с одной
стороны. Свет пожара мешается с лунным светом. И хорошо в тишине слышны
голоса Риты и Маклецова.
Мне хочется, чтобы Никольский ушел, а он сидит и смотрит на меня.
- Как думаешь,- немного погоди спрашивает он,- будет немец сегодня
наступать?
Каждую ночь на плацдарме, когда расходятся спать, кто-нибудь вслух
спрашивает об этом. Ведь наш плацдарм - полтора километра по фронту,
километр в глубину, а позади - Днестр. И мы стали немного суеверными. Как
правило, мы не говорим наверняка: "Нет". На всякий случай, словно не желая
испытывать судьбу, мы говорим: "А черт его знает". Но сегодня у меня плохое
настроение.
- Ни черта он не будет наступать! - говорю я.
Он сидит еще некоторое время и уходит наконец. Тогда я иду к Бабину.
Горбоносый Маклецов в своей фуражке на затылке сидит боком на бруствере
с гитарой, наигрывает что-то неопределенное. Бабин обнял здоровое колено, с
закрытыми глазами посасывает короткую трубочку. У ног его, положив морду на
лапы,- овчарка. Когда я подхожу, она приоткрывает один глаз и снова
закрывает его. Я здороваюсь, сажусь. Рита внезапно потянулась всей спиной,
портупея косо врезалась в грудь.
- Хорошо здесь, комбат. Даже воздух другой. Знаешь, если долго лежать в
госпитале, в самом деле заболеть можно. Я видела таких: на фронте водку
хлестали, а там у них язва желудка открывается. Один погиб смертью храбрых
от воспаления легких. В войну! - У Риты зябко поежились полные плечи.-
Помнишь, у Островского Аркашка Счастливцев рассказывает, как жил у
родственников: в час обедают, после обеда спят до пяти, потом чай пьют со
сливками. И мысль: а не повеситься ли?
- A чего, правильно,- оживился Маклецов.- Это я по себе лично знаю. У
нас в палате один лейтенант...
Бабин вынул трубку изо рта. Смеясь одними глазами, спросил:
- Обожди, Маклецов, ты "Лес" читал?
- Я за войну ни одной книги не прочел,- сказал Маклецов с достоинством.
- Ну это тебе полагалось еще до войны прочесть.
- А раз полагалось, значит, прочел.
- Все-таки: читал или не читал?
- Да что вы навалились, товарищ комбат, всякую инициативу сковываете!
Лес. Я в сорок первом году в окружении в таких лесах воевал, какие тому
Островскому сроду не снились!..
Бабин смотрел на него, любуясь. И вдруг захохотал от души.
- Да нет, в самом деле,- растерялся Маклецов, оглядываясь за поддержкой
на меня и на Риту.- Я в этих лесах ревматизмом на всю жизнь запасся, а вы
мне Островским глаза колeтe.
- Молодец,- сказал Бабин.- Вот за это тебя ценю.
Маклецов окончательно растерялся.
Из землянки вышел начальник штаба капитан Зыбуновский, в суконной
фуражке, в шинели, застегнутой на все пуговицы, с замкнутым выражением лица.
Сел, передвинув полевую сумку на живот, достал какие-то сведения. Сразу
стало скучно.
- В роте у Кондакова все больны малярией.- Он поднял глаза на Риту и
опустил.- В роте у Маклецова,- Зыбуновский посмотрел на гитару, которую
держал Маклецов,- осталось не более пяти здоровых...
- Можете не подсчитывать,- оборвала Рита; при виде Зыбуновского у нее в
глазах появляется электричество.- Эти пять тоже заболеют. Если их не убьет
прежде.
Странный человек Зыбуновский. Добросовестный очень, исполнительный на
редкость, сам лазает по передовой, подвергая себя опасности. Вдобавок от
малярии у него что-то с печенью, и он страшно мучится. И все же не дай бог
быть под его командованием! Есть люди, которые всю жизнь борются с
непорядком в мелочах. Заметит Зыбуновский какой-нибудь непорядок - и
страдает, и зудит, и зудит, и борется. А то, что война идет, этого он как
будто даже не замечает.
- Непонятная постановка вопроса,- говорит Зыбуновский терпеливо.- Я не
медик, но я тоже мог бы сказать; "И эти заболеют". Но я так не говорю,
потому что мы обязаны бороться с малярией.
- А я говорю! От малярии лекарство одно: перемена места. Ясно вам?
Возьмем эти высоты, двинемся вперед - забудем про малярию.
Зыбуновский ногтем выправил завернувшийся уголок бумаги. Сказал тихо,
как всегда, когда на него повышают голос:
- Этой задачи командование сейчас перед нами не ставит. А с малярией мы
должны бороться имеющимися у нас средствами. Есть акрихин, есть, видимо, еще
какие-то лекарства...
Рита спросила:
- Вы женаты, Зыбуновский?
- Я не понимаю, при чем тут моя жена,- помолчав, сказал Зыбуновский
совсем тихо.
-- Жалко мне ее, вот что.
Зыбуновский сложил бумаги, встал:
- Я могу уйти?
Бабин, который все это время посасывал трубку, опершись широким
подбородком о колено, приоткрыл один глаз. Он остро блестел.
- Вот человек,- сказала Рита, когда начальник штаба ушел.- Обязательно
перебьет настроение. Спой, Афанасий,
- Это я могу.
И Маклецов, закрыв глаза, сильней зазвенел струнами. Запел он, конечно,
свою любимую, про то, как "оба молодые, оба Пети, оба гнали немцев по
полям".
И один снарядом был контужен,
И гранатой ранен был другой,
Завязали бинт ему потуже,
Чтобы жил товарищ дорогой.
В этом особенно жалостливом месте Маклецов даже сфальшивил от усердия.
- Афанасий! - крикнула Рита, показав на свое маленькое ухо.
- Я тоже заметил,- сказал Бабин, обрадовавшись и боясь, что ему не
поверят.- Честное слово, слышал. Вот в этом месте.
Он хотел пропеть, но было тихо, все смотрели на него, и он смутился:
- Ну вас к черту! .
- Разрешите доложить, товарищ комбат? - Рита сидя козырнула, приложив
руку к своему беретику.- Ничего такого вы слышать не могли по причине
полного отсутствия слуха.
- Ладно,- сказал Бабин.- Вольно!
Но самолюбие его было задето. Я все время присматриваюсь к Бабину.
Малярия здорово высушила его. Лицо стало жестче, виски запали. Особенно
плечи похудели и руки с широкими запястьями. Он просто некрасив сейчас. Я
ловлю себя на том, что мне это приятно. И отворачиваюсь. Ведь есть же в нем
что-то, чего нет во мне!
- Давай, Афанасий, грустную споем,- говорит Рита.
Мне тоже отчего-то грустно. Может, оттого, что она рядом.
Вздохнув, Рита поет негромко, а Маклецов мягко вторит ей:
Чорнii брови, карii очi,
Темнi як нiчка, яснi як день...
Она сидит напротив меня на бруствере, свесив ноги в коротких сапожках,
зажав руки в коленях. Глаза, затуманенные песней, влажны. Я не знаю, хорош
ли голос у Риты, только что-то происходит в душе у меня.
Ой, очi, очi,
Очi дивочi,
Де ви навчились вводить людей?..
Может быть, это ночь виновата южная, может, песня, но скажи сейчас
отдать жизнь - отдам с радостью!
Маклецов ладонью зажимает вдруг струны, и я слышу приближающееся к нам
тяжелое дыхание двух людей и шуршание плащ-палатки о стебли.
В плащ-палатке, расширяющейся книзу,- офицер, невысокий, в фуражке.
Сопровождает его солдат с автоматом и вещмешком за плечом. Подойдя, офицер
обежал всех глазами, остановился на Бабине.
- Комбат Бабин?
- Бабин.
- Будем знакомиться. Брыль. Прибыл к тебе замполитом.
И, козырнув, подал руку. Бабин пожал ее, не вставая. Овчарка все время
следила, подняв голову с лап.
- Учти,- сказал Бабин смеясь одними глазами, и вытер мундштук трубки,
блестевший от слюны,- три замполита было у меня. Трех пережил.
- Учту,- сказал Брыль.- Нарочно надуюсь и переживу тебя. Особенно если
покормишь.
И улыбнулся широким ртом, обнажив мелкие, тесно составленные зубы. Он
явно понравился Бабину. Есть безошибочный барометр: ординарец комбата
Фроликов. Обычно прижимистый по части продуктов, он вдруг появился словно
из-под земли, осчастливил всех улыбкой и побежал готовить ужин.
Брыль кладет на землю шинель, которую до этого нес на руке под
плащ-палаткой, кивает автоматчику, и тот ставит на землю вещмешок.
Здороваясь с Ритой, он опять козырнул:
- Брыль.
Среди нас, желтых от малярии, он, полнокровный, выбритый, свежий,
выглядит человеком из другого мира.
- На плацдарме еще не были, товарищ капитан? - спросил Маклецов,
присматриваясь к нему.
- Не был. А что?
-- Значит, еще заболеете малярией,- сказал Маклецов удовлетворенно.
Я встал.
- Ты куда, Мотовилов? - окликнул Бабин.
- Кто Мотовилов? - Брыль быстро обернулся.- Ты?
- Я.
- Ну вот видишь, вполне мог забыть.
Передвинув на колено полевую сумку, туго набитую, как у всех
политработников, он достает два письма-треугольничка:
- Держи!
И пока он достает их и отдает мне, все смотрят на его полевую сумку и
ждут. Hо больше никому писем нет.
- Оставайся,- говорит Бабин.- Ром есть.
Я чувствую на себе взгляд Риты. Мне хочется остаться.
-- Спать пойду,- говорю я, зевнув для убедительности. И иду к себе,
один под звездным южным небом. А в душе все еще звучит: "Ой, очi, очi, очi
дiвочi, де ви навчились зводить людей?.."
ГЛАВА VII
Оба письма от матери.
"Сыночка! Утром искала я какую-то справку, и попалась мне твоя
фотография. Ты, трехлетний, в рейтузах, сидишь на игрушечном коне и
ручонками вцепился в гриву. Словно вчера это было, так ясно помню я этот
зимний день, и сугробы, и как я вела тебя фотографироваться. Ты еще не хотел
надевать варежки, я держала твою руку в своей. Такая она была мягкая,
теплая! И вот ты уже на войне... Всю ночь ты мне снился маленький, гладил
меня ладошками по щекам, и я проснулась в слезах. Береги себя, родной!.."
А дальше коротко о себе: "Здорова... обо мне не беспокойся. Работы
сейчас на здравпункте много. Да это и хорошо: пусто дома без вас. Я очень
сдружилась с моей санитаркой Анной Саввишной. У нее тоже сыновья на фронте.
Мы и едим вместе. После приема Анна Саввишна кипятит чай..."
Чем старше я становлюсь, тем почему-то чаще и чаще вспоминаются мне
обиды, которые причинил я матери. В восьмом классе мы уже относились к ней
снисходительно. Мы спорили с братом о прочитанных книгах, и, если мать
иногда пыталась вставить слово, мы вежливо умолкали. Она терялась; "Может
быть, я не понимаю..." - "Ты-таки не понимаешь, мама",- говорили мы
покровительственно и казались себе в этот момент очень умными. Она мало
читала. Но мы прочли эти книги потому, что у нее не было времени читать их:
она работала на нас. Одна, она растила нас двоих на свою зарплату зубного
врача.
Мне было девять лет, когда от фабрики, где мама работала на
здравпункте, дали нам комнату в большом шлакобетонном доме, как раз над
аркой, так что зимой пол был всегда у нас холодный. Прежде здесь помещалась
какая-то контора, и когда мы переехали, пахло в комнате пылью, окурками,
чернилами, дощатый пол был в чернильных кляксах, а стены на уровне спин
вытерты и замаслены до черноты. Мама позвала женщину, вдвоем с ней белила
потолок, разведя клеевую краску с мукой, красила стены: это было дешевле,
чем звать маляра. Стоял ноябрь, земля уже замерзла, но снег не выпал, от
этого было еще холодней. Мама часто выбегала на улицу раздетая, потная и
простудилась. Она сама поставила себе диагноз: воспаление легких. Приходили
врачи, приходили родственники, и как-то я услышал случайно, что боятся
кризиса, потому что она сильно истощена и может не выдержать.
Удивительно, как в девять лет я ничего не понимал. Я тогда учился во
втором классе, на уроке по труду мы, несколько человек, делали рамку для
портрета, я должен был ее закончить дома, нечаянно испортил и боялся
сказать. Хорошо помню, как я подумал в тот момент; если мама умрет, никто в
школе не станет требовать у меня рамку. Но вечером, когда никого не было
дома, а на полу стояла настольная лампа, загороженная газетой, я услышал
дыхание мамы. В груди у нее все клокотало и хрипело. При странном свете с
пола, от которого все тени были на потолке, она казалась непохожей на себя.
Лицо было в тени, блестели только влажный лоб, скула и худые ключицы. А на
одеяле лежала мамина рука с набухшими венами и плоским ногтем на большом
пальце. Родная мамина горячая рука, которая всякий раз, когда я заболевал,
гладила меня по лицу. Мне вдруг страшно стало. Я убежал на кухню, стал в
углу на колени, прижался лбом к батарее парового отопления, на которой сосед
сушил валенки, и молился. Впервые в жизни молился. "Господи, родной,
дорогой, не нужно!.. Любимый господи, сделай, чтоб мама не умерла!.. Пусть
меня ругают за рамку, только чтоб она не умирала!.."
То ли мы стали взрослыми, то ли мать наша постарела, но мне отсюда она
кажется маленькой, нуждающейся в моей защите. Я вижу, как они сидят с
санитаркой вечером на здравпункте, две матери, у которых сыновья на фронте.
Лампа свешивается на фарфоровом блоке (в детстве мне все хотелось высыпать
оттуда свинцовую дробь), множество никелевых щипцов в стеклянном шкафу, и
запах лекарств и гвоздики. Они пьют кипяток с пайковым сахаром и пайковым
хлебом - четыреста граммов хлеба на день.
Мне не забыть, как в сорок втором году на Северо-Западном фронте
возвращался я из медсанбата в полк. Держался еще морозец, но в небе стояло
весеннее солнце, и воздух был весенний, и таяло на припеке. Где-то в районе
Бологого увидел я лагерь пленных. Колья, колючая проволока, размешанная
ногами грязь со снегом. А около проволоки, повесив винтовку на плечо,
часовой вдвоем с немцем разматывал веревочку, и оба смеялись, и немец на
морозном воздухе откусывал хлеб и прятал его в карман. Я вдруг закричал на
часового. Уже не помню что, помню только, он испугался: "Ты чего? Ты чего?"
- и стал подгонять немца в глубь лагеря, оглядываясь на меня как на
бешеного: его война не коснулась.
Всякий раз после этого, когда я видел сожженные деревни, расстрелянных
людей наших, находил в карманах убитых немцев фотографии повешенных, мне
вспоминался этот смеющийся немец, откусывающий хлеб. Мать моя получает по
карточке хлеба столько же, сколько и он: четыреста граммов.
Когда мы вернемся с войны, ты не будешь работать. Мы посадим тебя за
стол... Я не знаю, где это будет, потому что и дом наш разрушен бомбой. Но
мы посадим тебя за стол и будем сами ухаживать за тобой и подавать тебе. Ты
достаточно поработала на нас в жизни, теперь будем работать мы, взрослые
твои сыновья.
При свете карманного фонарика я дочитываю на колене второе письмо.
Сквозь строки - тревога за меня. Как война изменила все понятия! Бывало,
стоило заболеть одному из нас - и сколько волнений, страхов. А вот сейчас
старший брат ранен, четвертый месяц лежит в госпитале, и матери спокойно за
него. Больно, ранен, но - жив! А я на фронте. И все тревоги за меня.
Родная моя! Я один из многих тысяч лейтенантов, воюющих сейчас на всех
фронтах. Одинаково одетых, одинаково обученных, одинаково вооруженных ваших
сыновей. Ежемесячно сотни таких, как я, выпускают училища, сотни нас убивают
на фронтах. Когда планируется крупная операция, заранее учитывают неизбежные
потери. Об этом нельзя не думать, хотя люди эти еще живы, это нельзя не
учитывать, потому что без точного расчета нельзя воевать. И уже заранее, до
начала операции, известно - примерно, конечно, не с точностью до единиц,-
сколько будет убито в этих боях, сколько отвезут в госпитали, сколько потом
снова вернется в строй. А вместе с тем, как любая из этих единиц, я - это
только я, и никто больше. Лейтенанта Мотовилова, выпущенного в таком-то году
Вторым Ленинградским артиллерийским училищем, можно заместить на должности
командира батареи другим выпускником училища, и тут не будет никакой беды.
Но меня, рожденного тобою на свет, не заменит тебе ничей сын. Пусть он
лучше, способней, умней - я тебе вот такой дорог. Меня мог бы заместить на
земле и в твоем сердце мой сын. Но если убьют меня, его не будет. Пуля,
убивающая нас сегодня, уходит в глубину веков и поколений, убивая и там еще
не возникшую жизнь.
Нас миллионы сыновей у нашей родины, готовых отдать за нее жизнь.
Смерть одного из нас в бою - не смертельная для нее потеря. Но у тебя нас
только двое. И все же я не хочу себе судьбы, отдельной от моих товарищей. Мы
столько раз вместе сжимались под обстрелом, вместе сидели у костров, и хлеб,
и вода в котелке, и огонь были общими. А когда не было всего этого, мы
ложились тесно и в мороз согревали друг друга теплом своих тел. Я до сих пор
несу в себе тепло тех, кого уже нет в живых, я часто думаю их мыслями, в
душе моей часть их души. Я знаю, ты поймешь это.
Передвинув пистолет на живот, я ложусь на нары, на свежие хрустящие
кукурузные стебли. Только вчера кончили строить эту землянку, и все в ней
еще не обжитое. Жирно блестят непросохшие глиняные стены со следами лопат,
на косо срезанном корне выступили капельки воды. А от бревен наката, которые
еще вчера ночью были деревьями, пахнет свежей древесиной. Весь потолок
заслонила черная тень от головы Коханюка. С телефонной трубкой, привязанной
к голове, он коленями стоит на соседних нарах, топит над свечой сало,
сонными глазами глядя на огонь. Сало трещит, брызгает синими искрами, черные
от копоти капли падают в плошку, и пахнет в землянке жареным.
Я переворачиваюсь на другой бок. Снять, что ли, сапоги?
Упираясь носком в задник, я поочередно стягиваю их до половины: когда
нога в голенище, подъем не жмет. Поправив под щекой полевую сумку, с головой
укрываюсь полою шинели, чтоб свет коптилки не резал глаза.
Мне часто снится один и тот же сон: голубая лунная дорога и пехота,
густо идущая по ней. Завязанные ушанки, нар от дыхания, подымающийся над
ними, иней на спинах, иней на дулах винтовок, и визг, визг множества сапог
по замерзшему снегу. А высоко в небе - звезды, тоже в морозном пару. Если
глянуть вперед из-за качающихся спин - впереди между снежными отвалами
дорога сходится клином.
Собственно, это даже не сон. Это первая моя ночь на фронте. Но она
почему-то часто снится мне. Нас тогда выгрузили из эшелона, и всю ночь мы
шли к фронту, засыпая на ходу и натыкаясь на передних. Один пехотинец
выколол глаз о штык впереди идущего. Никто не знал, где медсанбат, его
перевязали тут же, и он, сразу ставший покорным, держась обеими руками за
лицо, продолжал идти с нами к фронту, куда вела кем-то проложенная для нас
голубая снежная дорога.
К утру мы были в окопах, дорога здесь кончилась. Когда поднялось
солнце, я спал, сжавшись, упершись коленями в одну, спиной в другую стенку
окопа, глубоко сунув руки в рукава шинели. Меня растрясли, кто-то из солдат
сказал: "Погляди немцев, ты ж еще не видал их". Семнадцатилетний, я выглянул
из окопа.
В воздухе сыпались и блестели на солнце морозные иглы, впереди лежали
нетронутые снега, и в них, метрах в ста от нас,- снежная траншея. Это и был
немецкий передний край! И от одного сознания, что там немцы, место это сразу
отделилось от всего окружающего, стало особенным, не похожим ни на что. С
жутким чувством вглядывался я воспаленными от бессонной ночи глазами. Что-то
темное мелькнуло в снежной траншее, как мьшь, и скрылось. "Немец!" -
догадался я, пораженный. Немец был в ста метрах от меня.
И я подумал в то утро в окопе, что вся моя жизнь до сих пор - это была
проложенная людьми дорога, по которой я шел. Дальше дороги нет. Она
кончилась здесь. Ее преградили немцы. Отсюда вместе со всеми эту дорогу буду
прокладывать я. Для себя и для тех, кто идет за нами.
...Спит Синюков за моей спиной, посапывая во снe. Сквозь плащ-палатку,
заменяющую дверь, слышно гуденье ночных самолетов, изредка бухает на
плацдарме разрыв. Мы лежим в ста пятидесяти метрах от пехоты, еще метров
восемьдесят - и немцы. Тут край нашей земли. Тут кончаются все дороги.
Сколько суждено пройти мне вперед? Шаг? Но этот шаг - вся моя жизнь.
ГЛАВА VIII
Далекий артиллерийский гул будит нас. В мутном бескровном рассвете мы
стоим в окопах, вслушиваясь. Артиллерийский бой идет на севере. Там, выше по
течению, у нас где-то еще плацдарм. Внезапно ракета прорезает дымный
рассвет. Повиснув над передовой, брызгает огнями. Мы ждем. У немцев
по-прежнему тихо. Ракета гаснет, оставив висеть в воздухе оборванный шнур
дыма.
Когда за Днестром подымается солнце, первая волна самолетов проходит на
север. Крылья их снизу блестят в утренних лучах. Три звена отрываются от
остальных, свернув с курса, делают круг над нами и заходят бомбить немцев.
Истребители вьются выше, прикрывая с воздуха. Мы вылезаем из окопов. Днем,
не прячась, стоим в полный рост, смотрим бомбежку: немцам сейчас не до нас.
По всему склону, по гребню высот земля взлетает навстречу самолетам. Мы
что-то кричим, машем руками и не слышим своих голосов. Самолеты делают еще
круг и улетают. Пыль и дым растут вверх, потом ветер разносит их по
плацдарму. Когда небо расчистилось, листья кукурузы, недавно еще блестевшие
от росы, были рыжие и бархатистые на ощупь.
До вечера не стихает дальний артиллерийский гром на севере. Мы
отчего-то становимся раздражительны. Обычные разговоры внезапно кончаются
ссорами. Так проходит день.
Ночью от нас забирают медсанбат. К нам из-за Днестра переправляется
противотанковая артиллерия. Одна батарея низких длинноствольных
пятидесятисемимиллиметровых пушек становится позади нашего НП. Артиллеристы
- молодые широкогрудые ребята - роют огневые позиции в кукурузе,
расспрашивают нас про немцев. Хорошего они ничего не ждут: истребители
танков. Их кидают всякий раз туда, где немцы будут наносить танковый удар.
Но нам с ними становится уверенней.
От них мы узнаем первые сведения. Будто бы еще до рассвета на том
плацдарме немецкие танки ворвались в медсанбат. Раненых расстреливали прямо
в землянках.
Тех, кто выползал наружу, давили гусеницами. Говорят, врач пытался
защитить их. В люке танка поднялся офицер, спокойно застрелил его из
пистолета. Спаслись только две медсестры: на рассвете в одних рубашках они
переплыли Днестр.
- Сколько километров тот плацдарм? - спрашиваю я.
- Одиннадцать по фронту, девять в глубину. Одиннадцать на девять - это
девяносто девять квадратных километров. Почти сто! По сравнению с нами -
целое государство. Наш плацдарм, как его ни крути, как ни меряй, хоть в
ширину, хоть в глубину,- полтора квадратных километра земли. Если немцы теми
же силами навалятся на нас, дело наше плохо.
Ночью к немцам уползает разведка за "языком". Возвращаются ни с чем. В
одном месте наши позиции соединяются с немецкими. Здесь когда-то мы заняли
первую линию немецких траншей, вторую взять не удалось, и ход сообщения
остался. Немцы устраивают в нем засаду и перехватывают пехотного повара с
термосом супа. Он успевает крикнуть. Крик его между двумя автоматными
очередями слышен был даже у нас. Сбежавшимся пехотинцам удается отбить
повара, но уже мертвого.
Всю эту ночь мы спим и не спим. Небо облачное, далекие огненные зарницы
вспыхивают на севере, словно там стороной проходит гроза, и в воздухе тоже
тревожно, как перед грозой. Особенно неспокойно к утру: наступление всегда
начинается на рассвете. Но рассвело, и мы идем спать. Днем опять слушаем
дальний артиллерийский гром. Временами кажется, он приблизился. Но это
всегда так, если долго вслушиваешься.
Я замечаю, Мезенцев становится вдруг разговорчивым. Есть люди, которые
в определенных обстоятельствах становятся разговорчивы. Даже крикливы. Таких
я встречал в окружении. Задним числом они всегда лучше других знали, чего не
следовало делать. Вот если бы их спросили раньше, всего бы этого не
случилось. Они громко искали виновников прошлых ошибок, только об этом могли
кричать и ничего не способны были предложить, как будто теперь это уже и не
важно.
Оказывается, Мезенцев прежде еще понимал, что плацдарм наш -
бессмыслица даже с военной точки зрения. Это вовсе не главное - захватить
плацдарм. Полтора квадратных километра земли,- разве можно здесь отбить
серьезное наступление? А если отобьем, так скольких жизней будет стоить
каждый метр? Разве это окупается?
Все это он говорит безмолвному Коханюку. С Коханюком удобно спорить: он
всегда молчит. И поскольку не возражает, можно даже понять так, что
согласен. Но вхожу я в землянку, и Мезенцев сразу умолкает. Беспокойно
поглядывает на меня, пытаясь понять: слышал я или нет?
Я ложусь на нары, при свете коптилки рассматриваю уцелевшие листы
немецкого иллюстрированного журнала. Во всю страницу - рисунок: солдаты, в
порыве устремленные вперед. Трубач трубит, задрав вверх трубу, словно на
ходу пьет из фляги. Один солдат отстал, подтягивая сапог, но и он устремлен
вперед, а трубач призывно машет ему рукой...
Я уже, наверное, десятый раз рассматриваю это