удешь кланяться, а я отвечу: "Голубчик, суд разберет..." Вот гроб несут по коридору, а мимо пробегают сторожа с бумагами, и никто не видит, не хочет видеть, что его несут. Только тетя Даша идет навстречу в длинном черном платке, как монашка. Идет и крестится и плачет. Но вот мы останавливаемся, кто-то стоит у дверей, гроб качается на руках и опускается на пол. Мать кланяется, и я вижу снизу, как дрожат у нее губы... Я опомнился, услышав свой голо. Должно быть, у меня был жар, потому что я нес какую-то бессвязную, чепуху, ругал себя и почему-то мать и, помнится, разговаривал с Иваном Иванычем, хотя отлично знал, что он давно ушел и даже что его следы держались в поле только два дня, а потом их завалило снегом. Но я говорил - громко и ясно! Я говорил, я мог бы теперь рассказать, что произошло в ту ночь на понтонном мосту, я доказал бы, что нож - мой, что я потерял его, когда наклонялся над убитым. Поздно! Опоздал на всю жизнь, и уже ничем нельзя помочь! Обхватив голову руками, я лежал в темноте. В избе было холодно, ноги застыли, но я так и не встал до утра. Я решил, что больше не стану говорить. Зачем? Все равно он умер, и я его никогда не увижу. Глава седьмая. МАТЬ Я плохо помню Февральскую революцию и до возвращения в город не понимал этого слова. Но я помню, что загадочное волнение, непонятные разговоры я тогда связал с моим ночным гостем, научившим меня говорить. По вечерам, насаживая на палочки картошку, я часто думал о нем, и все таинственнее, все привлекательнее он мне представлялся. Почему он так неожиданно исчез? Не простился, не сказал, куда он идет. Почему он прятался на чердаке? Почему не хотел лечить старостину Маньку и даже к Петровне не пошел? Где он теперь? Вернется ли? Просыпаясь по ночам, я прислушивался: не стучат ли в окно? Не он ли? Никто не, стучал, только мягко, с неслышным шумом падал снег на наш дом, и вдруг начинал свистеть в трубе ветер. И никто не спрашивал нас о нем. Но я был уверен, сам не знаю почему, что теперь все было бы иначе. Теперь ему не пришлось бы прятаться на чердаке. Пожалуй, он не отказался бы теперь познакомиться с Петровной! Я не заметил, когда окончилась весна. Но лето началось в тот день, когда "Нептун", свистя и грозно пятясь задом, причалил к пристани, на которой мы с мамой ждали его с утра. Минька, в кепке с золотыми буквами, в синей, уже изрядно потрепанной курточке, стоял, как прежде, на лесенке, отважно и небрежно поглядывая на пассажиров. Бородатый капитан-рулевой глухо говорил в трубку: "Стоп! Вперед!" и "Стоп! Задний ход!" Палуба таинственно дрожала. Мы возвращались в город. Мать везла нас домой - похудевшая, помолодевшая, в новом пальто и новом цветном платке... Я часто думал зимой, как она будет поражена, услышав, что я говорю. А она только обняла меня и засмеялась. Она стала совсем другая за зиму. Все время она думала о чем-то - это я сразу узнавал по живым движеньям лица - и то расстраивалась молча, про себя, то улыбалась. Петровна решила, что она сходит с ума, и, ахнув, однажды спросила ее об этом. Мать улыбнулась и сказала, что нет. Мы пошли в лес драть лыко для Петровны, которая плела лапти на продажу, и мать запомнилась мне такой, какой она была в этот день: черноволосая, крепкая, белозубая, в цветном платке, повязанном на груди крест на крест; она наклонялась, ловко срезала деревцо и, оборвав ветки, надкусив комель, одним движением сдирала лыко. Она и меня хотела научить, но ничего не вышло, и я только порезал палец. Потом я спрятался в кустах и долго сидел задумавшись, слушая, как наперебой щебечут птицы, и поглядывая на мать, которая уходила от меня все дальше. И вдруг она запела: Приехали торгаши за задние ворота. Кобылушку продала, белил я себе взяла; Я коровушку продала, румян я себе взяла; Подойничек продала, сурьмы я себе взяла. Солнце осветило кусты, и она выпрямилась, раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Тут что-то было! При нас она редко вспоминала отца. Но каждый раз, когда она ласково говорила со мной, я знал, что она думала о нем. Сестру она всегда любила... На пароходе она все думала - поднимала брови, покачивала головой, - должно быть, спорила с кем-то в уме. Я тоже думал и думал: мне представлялось, с какой важностью и буду разгуливать по двору и вдруг небрежно скажу что-нибудь, как будто всегда умел говорить. Заглядевшись на воду, я задремал и до смерти испугала во сне: мне померещилось, что я опять онемел. - Мама, - сказал я шепотом. Она молчала. - Мама! - в ужасе заорал я. Она обернулась. Каким заброшенным, каким бедным показался мне наш двор, когда мы вернулись! В этом году никто не позаботился о стоках, и грязная вода, в которой плавали щепки, так и осталась стоять под каждым крыльцом. Низенькие амбары еще больше покосились за зиму, в заборе образовались такие дыры, через которые можно было въехать на телеге, за Сковородниковыми была навалена гора вонючих костей, копыт и обрезков шкур. Старик варил клей. Он сидел на том же табурете, в переднике, в очках, примус стоял на плите, а на примусе - железная шайка, от которой так страшно несло, что меня все время тошнило, пока я у него сидел. - Все думают, что это обыкновенный клей, - сказал он мне, когда полчаса спустя я запросился на свежий воздух, - а это клей универсальный. Он все берет - Железо, стекло, даже кирпич, если найдется такой дурак, чтобы кирпичи клеить. Я его изобрел. Мездровый клей Сковородникова. И чем он крепче воняет, тем крепче берет. Он недоверчиво посмотрел на меня поверх очков. - Мездровый клей Сковородникова, - повторил он и вздохнул. - И занять бы еще у кого-нибудь семь рублей на рекламу - отбою бы не было. Мужики берут на рынке столярный клей сорок копеек фунт. Это как назвать? Грабеж. Ну-ка, скажи что-нибудь! Я сказал. Он одобрительно кивнул головой. - Эх, Ивана мне жаль, - сказал он. Тетя Даша была в отъезде и вернулась недели через две. Вот кого я обрадовал и испугал! Мы сидели на кухне вечером. Она все спрашивала меня, как нам жилось в деревне, - спрашивала и сама же отвечала. - Что же вы, бедняги, должно быть, скучали одни-то да одни? Кто же вам варил-то? Петровна? Петровна. - Нет, не Петровна, - вдруг сказал я, - мы сами варили. Никогда не забуду, какое лицо сделалось у тети Даши, когда я произнес эти слова. Открыв рот, она потрясла головой и икнула. - И не скучали, - добавил я хохоча. - Только по тебе, тетя Даша, скучали. Что же ты к нам не приехала, а? Она обняла меня. - Милый ты мой, да как же это? Заговорил? Заговорил, голубчик ты мой! И молчит, еще притворяется, ах ты этакой! Ну, рассказывай! И я рассказал ей о замерзшем докторе, постучавшемся в нашу избу, как мы прятали его трое суток, как он показал мне "е", "у", "ы" и заставил сказать "ухо". - Ты за него должен молиться, Саня, - серьезно сказала тетя Даша. - Как его зовут? - Иван Иваныч. - Молись, каждый вечер молись! Но я не умел и не любил молиться. Глава восьмая. ПЕТЬКА СКОВОРОДНИКОВ Тетя Даша сказала, что я очень переменился с тех пор, как стал говорить. Я и сам это чувствовал. Прошлым летом я чурался товарищей, тяжелое сознание своего недостатка связывало меня. Я был болезненно застенчив, угрюм и очень печален. Теперь этому, пожалуй, трудно поверить. За два-три месяца я догнал своих сверстников. Петька Сковородников, которому было двенадцать лет, подружился со мной. Он был длинный, решительный, рыжий мальчик. Первые в моей жизни книги я увидел у Петьки. Это были "Рассказы о действиях охотников в прежние войны", "Юрий Милославский" и "Письмовник", на обложке которого был изображен усатый молодец в красной рубашке, с пером в руке, а над ним в голубом овале - девица. За чтением этого "Письмовника" мы и подружились. Что-то таинственное было в этих обращениях: "Любезный друг" или "Милостивый государь А.Ф.". Письмо штурмана дальнего плавания припомнилось мне, и я впервые сказал его вслух. Мы сидели в Соборном саду. По ту сторону реки был виден наш двор и дома, очень маленькие, гораздо меньше, чем на самом деле. Вот меленькая тетя Даша вышла на крыльцо и села чистить рыбу. Мне казалось, что я вижу, как серебристые чешуйки отскакивают и, поблескивая, ложатся у ее ног. Вот Карлуша, городской сумасшедший, который беспрестанно то хмурился, то улыбался, прошел по тому берегу и остановился у наших ворот, - должно быть, заговорил с тетей Дашей. Я все время смотрел на них, пока читал письмо. Петька внимательно слушал. - Интересно, - сказал он. - Я это тоже знал, да забыл. А потом что? - Все. - Интересно, что потом с этим кораблем стало? К нему могла помощь подоспеть. Ты читал Ника Картера? - Нет. - Там тоже был такой случай. Одного миллионера бросили в водоем. Он догадался и закрыл кран. Тогда садовник стал поливать и думает: почему не идет вода? И в последнюю минуту подоспела помощь. Он бы там подох. А ты здорово наизусть говоришь. Долго учил? - Не знаю. - Я сейчас что-нибудь прочитаю, а ты можешь повторить? Он прочитал: "Ответ с отказом. Милостливый государь С. Н. Выраженные Вами чувства чрезвычайно лестны для меня, но мне невозможно принять их по причинам, которые бесполезно приводить здесь, ибо они не касаются Вас: Примите и проч. Примечание. Ответы с отказом всегда пишутся общими простыми фразами. В них не должно заключаться никаких посторонних идей, кроме учтивости". Слово в слово я повторил это письмо вместе с примечанием. Петька недоверчиво высморкался. - Здорово - сказал он. - А это? И он прочитал, не останавливаясь, одним духом: "Письмо к нему и к ней. Начну чужими словами: "Я желала б забыть все минувшее, да с минувшим расстаться мне жаль: в нем и счастье, мгновенно мелькнувшее, в нем и радость моя, и печаль". Знаешь ли? Я нашла то, что дорого ценю в тебе (следует указать, что именно). Лучше тебя, дороже и милее нет, ты мне мил был, как (следует как). Вспомнила я первые слезы и первый твой поцелуй на руке моей. Вот уже два дня, как я живу без тебя (следует: весело, скучно, хорошо или о семейных обстоятельствах), Прощай, целую тебя". Слегка запинаясь, я повторил и это письмо. - Здорово! - с восхищением сказал Петька. - Вот так память! К сожалению, мы очень редко так хорошо проводили время. Петька был занят: он "торговал папиросами от китайцев" - так называлось в нашем городе это тяжелое дело. Китайцы, жившие в Покровской слободе, набивали гильзы и нанимали мальчишек торговать. Как сейчас, я вижу перед собой одного из них, по фамилии Ли, - маленького, черно-желтого, с необыкновенно морщинистым лицом и довольно доброго: считалось, что "на угощенье" Ли дает больше других китайцев. "На угощенье" - это был наш чистый заработок (потом и я стал торговать), потому что мы действительно всех угощали: "Курите, пожалуйста"; но тот наивный покупатель, который принимал угощение, непременно платил за него чистоганом. Это были наши денежки. Папиросы были в коробках по двести пятьдесят штук - "Катык", "Александр III", и мы продавали их на вокзале, в поездах, на бульварах. Приближалась осень 1917 года, но я бы сказал неправду, если бы стал уверять, что видел, чувствовал или хоть немного понимал все глубокое значение этого времени для меня, для всей страны и для всего земного шара... Ничего я не видел и ничего не понимал. Я забыл даже и то неопределенное волнение, которое испытал весною в деревне. Я просто жил день за днем, торговал папиросами и ловил раков, желтых, зеленых, серых, - голубой так и не попался ни разу. Но всем вольностям скоро пришел конец. Глава девятая. ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПЯТАЯ, ДВАДЦАТАЯ, СОТАЯ... Наверно, он бывал у нас еще до нашего возвращения в город: все знали его во дворе, и то неопределенно-насмешливое отношение, которое он встречал у Сковородниковых и тети Даши, уже сложилось. Но теперь он стал приходить почти каждый день. Иногда он приносил что-нибудь, но, честное слово, я не съел ни одной его сливы, ни одного стручка, ни одной карамели! Он был кудреватый, усы - кольцами, с жирным лицом, но довольно стройный. Густой голос его был, по-моему, очень противен. Он лечился от угрей, заметных на его смуглой коже. Но со всеми своими угрями и кудрями, со своим густым противным голосом он, к сожалению, нравился моей матери - разве иначе стал бы он бывать у нас почти ежедневно? Да, он нравился ей. При нем она становилась совсем другая, смеялась и даже начинала так же длинно говорить, как и он. Однажды я видел, как она сидела одна и улыбалась, - я по ее лицу догадался, что она думает о нем. Другой раз, разговаривая с тетей Дашей, она сказала про кого-то: "Ненормальностей сколько угодно". Это были его слова. Фамилия его была Тимошкин, но он почему-то называл себя Гаер Кулий, - до сих пор не знаю, что он хотел этим сказать. Помню только, что он любил говорить матери, что "в жизни он бедный гаер" и что "жизнь швыряла его, как щелку". При этом он делал значительное лицо и с глупым, задумчивым видом смотрел на мать. И этот гаер бывал теперь у нас каждый вечер. Вот один из таких вечеров. Кухонная лампа висит на стене, и вихрастая тень моей головы закрывает тетрадку, - бутылку чернил и руку, которая, беспомощно скрипя пером, двигается по бумаге. Я сижу за столом, от старания упираясь языком в щеку, и вывожу палочки - одну, другую, третью, сотую, тысячную. Я вывел не меньше миллиона палочек, потому что мой учитель утверждал, что, пока они не будут "попиндикулярны", дальше двигаться ни в коем случае нельзя. Он сидит рядом со мной и учит меня, по временам снисходительно поглядывая на мать. Он учит не только как писать, но и как жить, и от этих бесконечных дурацких рассуждений у меня начинает кружиться голова, и палочки выходят пузатые, хвостатые, какие угодно, но только не прямые, не "попиндикулярные". - Каждому охота схватить лакомый кусок, - говорит он, - и к этому по природе каждый должен стремиться. Но можно ли подобный кусок назвать обеспечивающим явлением - это еще вопрос! Палочка, палочка, палочка, пятая, двадцатая, сотая... - Я, например, с детства попал в трудную атмосферу, и мне отнюдь не удалось рассчитывать на рабочую силу моей матери. Наоборот, когда семейная жизнь пришла у нас к развалу и отца, как обвиненного в краже лошадей, приговорили к тюремному заключению, не кто иной, как я, был вынужден добывать кусок хлеба. Палочка, палочка, толстая, тонкая, кривая, пузатая, пятая, двадцатая, сотая... - Печально то, что, вернувшись из тюрьмы, отец стал выпивать, а поскольку человек углубляется в пьянство, постольку разрушается и его хозяйство. Потом его встрела смерть, и, безусловно, скоропостижная, потому что она явилась следствием обдирания павшей лошади. Я отлично знаю, что произошло потом с отцом моего учителя: он распух, и "начатый делать гроб пришлось спешно переделывать, ибо фигура покойника до трех раз превзошла его живого по объему". Эта отвратительная смерть однажды приснилась мне... Палочка, палочка, палочка... перо скрипит, палочка, клякса... - И опустела наша родовая избенка. Но я отнюдь не пал духом и не сел на шею матери в одиннадцать лет. Учитель смотрит на меня. Мне только десять, но я начинаю беспокойно ерзать на табурете. - Я поступил в ресторан, я стал слугой и побегушкой, но перестал, как лишний рот, отражаться на заработке моей матери. Без сомнения, именно эта удивительная манера выражаться произвела такое сильное впечатление на мою мать. Если бы Гаер говорил просто; она бы мигом догадалась, что это обыкновенный человек - глупый, ленивый и жестокий. Впрочем, о том, что он очень жесток, она скоро узнала. Она сидит за тем же столом и слушает его, как зачарованная. Она чинит рубашки - отцовские рубашки, - и я знаю, для кого она их чинит. С предчувствием какой-то беды я поднимаю глаза на ее бледное лицо, на черные волосы с пробором посредине, на тонкие руки - и возвращаюсь к своим палочкам... Очень хочется провести хоть одну, длинную черту вдоль строчки, вышел бы прекрасный забор, - но нельзя! Палочки должны быть "попиндикулярны". - Между тем моя мать, - продолжал Гаер, - стала заметно подаваться в сторону доброхотных подаяний. Что же я сделал? Сознавая, что для моего развития это является безусловным минусом, я обратился к моему дяде, незабвенной памяти Никите Зуеву, и попросил его повлиять на мать... Сотый раз я слышу про этого незабвенной памяти дядю, и мне представляется, как старый жирный человек с таким же угреватым лицом приезжает на розвальнях из деревни, снимает желтую шубу и входит, отряхивая снег и крестясь на икону. Он бьет мать, а маленький Гаер Кулий стоит и спокойно смотрит, как бьют его мать. Палочки, палочки... но забор уже давно нарисован, и хотя я отлично знаю, что мне сейчас попадет, я быстро рисую над забором солнце, птиц, облака. Продолжая говорить, Гаер косится на меня, я торопливо закрываю солнце и птиц рукавом. Поздно! Он берет в руки мою тетрадку. Он поднимает брови. Я встаю. - А вот теперь посмотрите, Аксинья Федоровна, чем занимается ваш любезный сынок! И моя мать, которая никогда не била детей, пока был жив отец, берет меня за ухо и стучит моей головой о стол. Бывали и другие вечера: случалось, что мой будущий отчим читал вслух, - и как не похожи были эти чтения на наши с Петькой Сковородниковым в Соборном саду. Гаер читал всегда одну и ту же книгу: "Из дневника артурца", с таким стихотворением, напечатанным на обложке: Ныне полный кавалер, Защищая царя и отечество, Шкуры своей не жалел, Пять ран и две контузии получил, Но хорошо и врага проучил. И эту книгу он читал с таким назидательно-угрожающим выражением, как будто не кто иной, как я, был виноват во всех бедствиях храброго артурца. Уроки прекратились в тот день, когда Гаер Кулий переехал к нам. Накануне была отпразднована свадьба, на которую, сказавшись больной, не пришла тетя Даша. Я помню, какая нарядная сидела на свадьбе мать. Она была в белой жакетке рытого бархата - подарок жениха - и причесана, как девушка: косы крест на крест вокруг головы. Она разговаривала, пила, улыбалась, но иногда со странным выражением проводила рукой по лицу. Гаер Кулий произнес речь, в которой указал на свои заслуги перед бедной семьей, "безусловно шедшей к развалу, поскольку ее бывший глава оставил разрушительную картину", и, между прочим, упомянул о том, что он открыл передо мной "общее образование", очевидно понимая под этим словом "папиндикулярные" палочки. Едва ли мама слышала эту речь. Опустив глаза, она сидела рядом с женихом и, вдруг нахмурясь, смотрела прямо перед собой с растерянным выражением. Старик Сковородников, крепко выпив, подошел к ней и ударил по плечу. - Эх, Аксинья, променяла ты... Она стала беспомощно, торопливо улыбаться. Месяца два после свадьбы мой отчим служил на пристани в конторе, и, хотя очень тяжело было видеть, как он приходит и садится, развалясь, на то место, где прежде сидел отец, и ест его ложкой, из его тарелки, все-таки еще можно было жить, убегая, отмалчиваясь, возвращаясь домой, когда он уже спал. Но вскоре, за какие-то темные дела его выгнали из конторы, и жизнь сразу стала невыносимой. Несчастная мысль заняться нашим воспитанием - моим и сестры - пришла в эту туманную голову, и у меня не стало больше ни одной свободной минутки. Теперь я догадываюсь, что в юности он служил в лакеях - видел же он где-нибудь все эти смешные и странные штуки, которым он подвергал меня и сестру! Прежде всего он потребовал, чтобы мы приходили здороваться с ним по утрам, хотя мы спали на полу в двух шагах от его кровати. И мы приходили. Но никакие силы не могли заставить меня произнести: "Доброе утро, папа!" Утро было не доброе, и папа был не папа. Нельзя было прежде него садиться за стол, а чтобы встать, нужно было попросить у него позволения. Мы должны были благодарить его, хотя мать по прежнему стирала в больнице, а обед, купленный на ее и мои деньги, варила сестра. Я помню отчаяние, овладевшее мною, когда бедная Саня встала из-за стала и, некрасиво присев, как он ее учил, сказала в первый раз: "Благодарю вас, папа". Как мне хотелось бросить в это толстое лицо тарелку с недоеденной кашей! Я не сделал этого и до сих пор сожалею... Как я его ненавидел! Мне противны были его походка, его храп, его волосы, даже его сапоги, которые с мрачной энергией он сам чистил каждое утро. Просыпаясь по ночам, я подолгу с ненавистно смотрел на его толстое спящее лицо. Он не подозревал, какой опасности подвергался! Я бы убил его, если бы не тетя Даша Глава десятая. ТЕТЯ ДАША Я не стал бы, пожалуй, и вспоминать это время, но другой и милый образ встает передо мной - тетя Даша, которую я тогда впервые сознательно оценил и полюбил. Я приходил к ней и молчал - она и так все знала. Чтобы утешить меня, она рассказывала мне историю своей жизни. С удивлением я узнал, что ей нет еще и сорока лет! А мне она казалась настоящей бабушкой, в особенности, когда, надев очки, она читала по вечерам чужие письма, занесенные на наш двор половодьем (она их еще читала). Двадцати пяти лет она осталась вдовой: ее муж был убит в самом начале русско-японской войны. На комоде, накрытом кружевной накидкой, между вазами голубого витого стекла стоял его портрет. А за портретом хранилось письмо, которое я, разумеется, знал наизусть. Походная канцелярия 26-го Восточно-Сибирского стрелкового полка извещала тетю Дашу, что ее муж, рядовой Федор Александрович Федоров, награжденный знаками отличия военного ордена 3-й и 4-й степеней, пал геройской смертью в бою с японцами. Герой! Долго еще при этом слове мне представлялся коротко остриженный мужчина с усами и бородкой, сидящий на фоне снежных гор в камышовом кресле. Каждый вечер тетя Даша читала по одному письму - это стало для нее чем-то вроде обряда. Обряд начинался с того, что тетя Даша пробовала угадать содержание письма по конверту, по адресу, в большинстве случаев совершенно размытому водой. Потом происходило чтение - именно происходило, - неторопливое, с долгими вздохами, с ворчаньем, когда попадались неразборчивые слова. Тетя Даша радовалась чужим радостям, сочувствовала чужим горестям одних поругивала, других хвалила. Выходило, одним словом, что все эти письма адресованы ей. Точно так же она читала и книги. Семейные и любовные дела разных князей и графов, героев приложений к журналу "Родина", тетя Даша разбирала так, как будто все князья и графы жили на соседнем дворе. - А барон-то Л., - говорила она оживленно, - так я и знала, что он бросит мадам де Сан-Су. Милая, милая, а вот - на тебе! Хорош, голубчик! Когда, спасаясь от Гаера Кулия, я проводил у нее вечера, она уже дочитывала почту - оставалось не больше пятнадцати писем. Среди них было одно, которое я должен привести здесь. Тетя Даша не поняла его. Но мне и тогда казалось, что оно чем-то связано с письмом штурмана дальнего плавания... Вот оно (первые строчки тетя Даша не могла разобрать): "...молю тебя об одном: не верь этому человеку! Можно смело сказать, что всеми нашими неудачами мы обязаны только ему. Достаточно, что из шестидесяти собак, которых он продал нам в Архангельске, большую часть еще на Новой Земле пришлось пристрелить. Вот как дорого обошлась нам эта услуга. Не только я один - вся экспедиция шлет ему проклятия. Мы шли на риск, мы знали, что идем на риск, но мы не ждали такого удара. Остается делать все, что в наших силах. Как много я мог бы рассказать тебе о нашем путешествии! Для Катюшки хватило бы историй на целую зиму. Но какой ценой приходится расплачиваться, боже мой! Я не хочу, чтобы ты подумала, что наше положение безнадежно. Но вы все-таки не особенно ждите..." Тетя Даша читала запинаясь, поглядывая на меня через очки с поучительным выражением. Я слушал ее. Я не знал, что через несколько лет буду мучительно вспоминать каждое слово Письмо была длинное на семи или восьми страницах - подробный рассказ о жизни корабля, затертого льдами и медленно двигающегося на север. Меня особенно поразило, что лед был даже в каютах и каждое утро приходилось вырубать его топором. Я мог бы рассказать своими словами о том, как, охотясь на медведей, упал в трещину и разбился насмерть матрос Скачков, о том, как все измучились, ухаживая за больным механиком Тиссом. Но дословно я запомнил только те несколько строк, которые приведены выше. Тетя Даша все читала, вздыхая, - и словно туманная картина представлялась мне: белые палатки на белом снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани; огромный человек, великан в меховых сапогах, в меховой высоченной шапке, идет навстречу саням, как поп в меховой рясе... Однажды, придя к тете Даше, я застал ее в слезах. Она плакала перед комодом, на котором стоял портрет ее мужа, героя русско-японской войны. Увидев меня, она содрала с головы платок. - Вот что делает со мною, кровопийца, ругатель, - сказала она мне с такой злобой, что я удивился. - Вот как надругался! Думаете, сирота, так и некому меня охранить? Найдется! - Тетя Даша! - Найдется! - повторила она и снова заплакала. - Не буду я терпеть. Уеду, вот тебе и вся стать. Поминай, как звали! Она села на кровать, сняла ботинок и швырнула его об пол - Пускай возьмут тебя черти! - сказала она торжественно. - И сам ты, старый черт, помни и знай! Я тебе не пара. Не будет этого никогда, Я понял, что она ругала старика Сковородникова, и спросил, что он сделал. Но она только махнула рукой. Мне еще тогда показалось, что она сама хорошенько не знает, обидел он ее или нет. Во всяком случае, он сказал ей что-то особенное, потому что вечером тетя Даша надела свой черный кружевной платок и пошла к цыганке-гадалке, которая жила на соседнем дворе. Вернулась она задумчивая, тихая и больше не ругала Сковородникова; наоборот, вдруг сказала про себя: "и непьющий". Это странное поведение продолжалось и на следующий день. Тетя Даша сидела во дворе и вязала, когда у ворот появился незнакомый красномордый человек в грязном парусиновом пальто, в толстых сапогах. Осмотревшись, он направился к старику Сковородникову, варившему свой универсальный клей на крыльце. - Это вы-с продаете дом? Сковородников посмотрел на него, потом на тетю Дашу. - Я, - отвечал он, - продаю этот дом и все имущество по причине отъезда. Тетя Даша взволнованно зашептала, зашептала, вскочила, уронив стул, и, как вчера, содрала с головы платок. - Земля имеется? - Имею землю, ограниченную в пределах забора. Тетя Даша шептала все громче. - Не продается! - вдруг закричала она. - Не продажный этот дом! Уходите! Сковородников с хитрым выражением закрыл один глаз. - Ты хозяин? - вдруг быстро спросил его человек в парусиновом пальто. - Я. - Так что же - продаешь, нет? - Вот, говорят - не продается, - самодовольно сказал Сковородников и захохотал. Петька был при этой сцене. Он стоял на пороге кухни и презрительно усмехался. Я ничего не понимал. Но вскоре все разъяснилось. Глава одиннадцатая. РАЗГОВОР С ПЕТЬКОЙ Еще сидя над "попиндикулярными" палочками, я задумал удрать. Недаром рисовал я над забором солнце, птиц, облака! Потом я забыл эту мысль. Но с каждым днем мне все трудней становилось возвращаться домой. С матерью я почти не встречался. Она уходила, когда я еще спал. Иногда, просыпаясь по ночам, я видел ее за столом. Белая, как мел, от усталости, она медленно ела, и даже Гаер немного робел, встречаясь с ее черными из подлобья глазами. Сестру я очень любил. Но уж лучше бы я и ее не любил. Я помню, как этот подлец Гаер избил ее до полусмерти за то, что она пролила рюмку постного масла. Ее прогнали из-за стола, но я тайком принес ей картошки. Она ела ее и горько плакала и вдруг спохватилась - не потеряла ли она свои цветные стеклышки, когда ее били. Стеклышки нашлись. Она засмеялась, доела картошку и снова начала плакать... Должно быть, уже приближалась осень, потому что мы с Петькой бродили по Соборному саду и подкидывали босыми ногами листья. Петька врал, будто старинный, прикрытый горкой подкоп, на котором мы сидели, ведет из сада на тот берег реки под водой и будто Петька один раз дошел до середины. - Всю ночь шел, - небрежно сказал Петька. - Там скелеты на каждом шагу С горки был виден на высоком берегу Покровский монастырь, белый, окруженный невысокими крытыми стенами, за ним - луга, то светло-зеленые, то желтые, под ветром менявшие цвета, как море. Но тогда мы с Петькой очень мало думали о красоте природы. Мы лежали на горке вниз животами и сосали какие-то горькие корешки, про которые Петька говорил, что они сладкие. Помнится, разговор начался с крыс: живут ли в подкопе крысы? Петька сказал, что живут, сам видел, и что у крыс, как у пчел, бывает царица-матка. - Они в високосный год все передохнут, - добавил он, - а царица опять наплодит. Она громадная, как зайчиха. - Врешь! - Вот те крест, - равнодушно сказал Петька. У нас было как бы условлено, о чем можно врать, а о чем нет. Мы уже и тогда, мальчиками, уважали друг друга. - А в Туркестане крыс нет, - задумчиво добавил Петька, - там тушканчики, и в степи полевые крысы. Но это совсем другое: они едят траву, вроде кроликов. Он часто говорил о Туркестане. Это был, по его словам, город, в котором груши, яблоки, апельсины росли прямо на улицах, так что можно срывать их сколько угодно и никто за это не всадит тебе в спину хороший заряд соли, как сторожа в наших фруктовых садах. Спят там на коврах под открытым небом, потому что зимы не бывает, а ходят в одних халатах - ни тебе сапог, ни пальто - Там турки живут. Все вооруженные поголовно. Кривые шашки в серебре, за опояском нож, а на груди патроны. Поехали, а? Я решил, что он шутит. Но он не шутил. Немного побледнев, он вдруг отвернулся от меня и встал, взволнованно глядя на далекий берег, где знакомый старый рыбак спал над своими удочками, у самой воды вставленными в гальку. Мы помолчали. - А батька? Отпустит? - Стану я его спрашивать! Ему теперь не до меня. - Почему? - Потому что он женится, - с презрением сказал Петька. Я был поражен. - На ком? - На тете Даше. - Врешь! - Он ей сказал, что если она за него не выйдет, он дом продаст, а сам пойдет по деревням кастрюли лудить. Она сперва ершилась, а потом согласилась. Влюблена, что ли, - презрительно добавил Петька и плюнул. Я еще не верил. Тетя Даша! Замуж! За старика Сковородникова? Которого она так ругала? - А тебе что? - Ничего! - сказал Петька. Он насупился и заговорил о другом. Два года тому назад умерла его мать, и он, плача, не помня себя, пошел со двора и забрел так далеко, что его насилу отыскали Я вспомнил, как его за это дразнили мальчишки. Мы еще немного поговорили, а потом легли на спину, раскинув руки крестом, и стали смотреть в небо. Петька уверял, что если так пролежать минут двадцать не мигая, можно днем увидеть звезды и луну. И вот мы лежали и смотрели. Небо было ясное, просторное; где-то высоко, перегоняя друг друга, быстро шли облака. Глаза мои налились слезами, но я изо всех сил старался не мигать. Луны все не было, а про звезды я сразу понял, что Петька соврал. Где-то шумел мотор. Мне показалось, что это военный грузовик работает на пристани (пристань была внизу, под крепостной стеной). Но шум приближался. - Аэроплан, - сказал Петька. Он летел, освещенный солнцем, серый, похожий на красивую крылатую рыбу. Облака надвигались на него, он летел против ветра. Но с какой свободой, впервые поразившей меня, он обошел облака! Вот он был уже за Покровским монастырем, черная крестообразная тень, бежала за ним по лугам на той стороне реки, Он давно исчез, а мне все казалось, что я еще вижу вдалеке маленькие серые крылья. Глава двенадцатая. ГАЕР КУЛИЙ В БАТАЛЬОНЕ СМЕРТИ У Петьки был родной дядя в Москве, и весь наш план держался на этом дяде. Дядя работал на железной дороге - Петька утверждал, что машинистом, а я думал, что кочегаром. Во всяком случае, прежде Петька всегда называл его кочегаром. Этот машинист-кочегар служил на поездах, пять лет тому назад ходивших из Москвы в Ташкент. Я говорю с такой точностью - пять лет - потому, что от дяди уже пять лет не было писем. Но Петька говорил, что это ничего не значит, потому что дядя всегда редко писал, а работает он на тех же самых поездах, тем более что последнее письмо пришло из Самары. Мы вместе посмотрели карту, и действительно оказалось, что Самара находится между Москвой и Ташкентом. Словом, нужно было только разыскать этого дядю. Адрес его Петька знал, - если бы и не знал, всегда можно по фамилии найти человека. Насчет фамилии у нас не было ни малейших сомнений: Сковородников - такая же, как у Петьки. Так представлялась нам вторая часть пути: дядя должен был просто отвезти нас из Москвы в Ташкент на паровозе. Но как добраться до Москвы? Петька не уговаривал меня. Но с каменным лицом он выслушивал мои робкие возражения. Он не отвечал мне - ему было все ясно. А мне ясно было только одно: если бы не Гаер, я бы никуда не ушел. И вдруг оказалось, что он уходит, - он уходит, а я остаюсь. Это был памятный день. В военной форме, в новых, блестящих, скрипящих сапогах, в фуражке набекрень, из-под которой ровной волной выходили кудри, он явился домой и положил на стол двести рублей. По тому времени это были неслыханные деньги, мать с невольной жадностью прикрыла их руками. На меня и Петьку и всех мальчишек с нашего двора поразили не деньги, - нет! Совсем другое. На рукаве его форменной гимнастерки был вышит череп, а под черепом - скрещенные кости, Отчим, поступил в батальон смерти. Без сомнения, мои читатели не помнят этих батальонов. Человек с барабаном вдруг появлялся на каком-нибудь собрании, на гулянье - везде, где было много народу. Он бил в барабан - все умолкали. Тогда другой человек, большей частью офицер с таким же черепом и костями на рукаве, как у моего отчима, начинал говорить. От имени Временного правительства он приглашал всех в батальон смерти. Но хотя он и утверждал, что каждый записавшийся получит шестьдесят рублей в месяц плюс офицерское обмундирование, не считая подъемных, никому не хотелось умирать за Временное правительство, и в батальон смерти записывались главным образом такие жулики, как мой отчим. Но в тот день, когда, торжественно-мрачный, он пришел домой в новой форме и принес двести рублей, он никому не казался жуликом. Даже тетя Даша, которая его ненавидела, вышла и неестественно поклонилась. Вечером он пригласил гостей и произнес речь. - Все эти проделываемые начальством процедуры, - сказал он, - имеют назначение оградить свободу революции от нищих, абсолютное большинство которых составляют евреи. Нищие и большевики создают подлую авантюру, от которой, безусловно, страдают все плоды существующего порядка. Для нас, защитников свободы, эта трагедия решается очень просто. Мы берем в свои руки оружие, и горе тому, кто ради удовлетворения личной власти покусится на революцию и свободу! Свобода стоит дорого. Задешево мы ее не отдадим! Такова в общих чертах окружающая момент обстановка! Мать была очень весела в этот вечер. В белой бархатной жакетке, которая очень шла ей, она с бутылкой вина обходила гостей и после каждой рюмки все подливала. Приятель отчима, коротенький любезный толстяк, тоже из батальона смерти, встал и почтительно предложил выпить за ее здоровье. Он от души смеялся, когда отчим говорил, а теперь стал очень серьезен. Высоко подняв бокал с вином, он чокнулся с матерью и коротко сказал: "Ура!" Все закричали "ура". Она смутилась. Немного порозовев, она вышла на середину комнаты и низко, по-старинному, поклонилась. - Красавица! - громко сказал толстяк. Потом старик Сковородников произнес ответную речь. Он был пьян и поэтому говорил с очень длинными паузами, во время которых все молчали. - Каждый должен понимать о смерти, - сурово сказал он. - Тем более кое-кто только напрасно коптит небо, и ему одна дорога - в ваш батальон. Но меня, например, туда калачом не заманишь. Почему? Потому что я за вашу свободу умирать не желаю. Ваша свобода - это торговля. И ваш батальон - та же торговля. Продажа своей будущей смерти за двести рублей. Позвольте, а если я не умру? Деньги обратно? Он сказал еще что-то про министров-капиталистов и сел. Сжав кулаки, отчим подошел к нему. Плохо кончился бы этот праздник... Но толстяк (который от души смеялся и над ответной речью) вскочил и бросился между ними. Пока он уговаривал отчима, Сковородников вышел, нарочно громко стуча сапогами. Но праздник все-таки кончился плохо. Глава тринадцатая. ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ Должно быть, шел третий час, я давно спал и проснулся от крика. Табачный дым неподвижно висел над столом, все давно ушли, отчим спал на полу, раскинув руки и ноги. Крик повторился, я узнал голос тети Даши и подошел к окну. Какая-то женщина лежала на дворе, и тетя Даша громко дула ей в рот. - Тетя Даша! Как будто не слыша меня, тетя Даша вскочила, зачем-то обежала наш дом и постучала в окно. - Воды дайте! Петр Иваныч! Там Аксинья лежит! Я открыл дверь, она вошла и стала будить отчима. - Петр Иваныч! Ах ты, господи! - Отчим только мычал. - Саня, нужно ее сюда перенести, она, должно быть, упала во дворе и расшиблась. Петр Иваныч! С закрытыми глазами отчим сел, потом снова лег. Так мы его и не добудились. Всю ночь мы возились с матерью, и только под утро она пришла в себя. Это был простой обморок, но, падая, она ударилась головой о камни, и мы, к несчастью, узнали об этом лишь от доктора к вечеру другого дня. Доктор велел прикладывать лед. Но покупать лед всем показалось странным, и тетя Даша решила вместо льда прикладывать мокрое полотенце. Я помню, как Саня выбегала во двор, плача, мочила полотенце в ведре и возвращалась, вытирая слезы ладонью. Мать лежала спокойная, такая же бледная, как всегда. Ни разу она не спросила об отчиме, на другой день перебравшемся в свой батальон, но зато нас - меня и сестру - не отпускала от себя ни на шаг. Тошнота мучила ее, она поминутно щурилась, как будто старалась что-то разглядеть, и это почему-то очень не нравилось тете Даше. Она проболела три недели и, кажется, уже начинала поправляться. И вдруг на нее "нашло". Однажды я проснулся под утро и увидел, что она сидит в постели, спустив босые ноги на пол. - Мама! Она посмотрела на меня исподлобья, и вдруг я понял, что она меня не видит. - Мама! Мама! Все с тем же внимательным, строгим выражением она отвела мои руки, когда я хотел ее уложить... С этого дня она перестала есть, и доктор велел кормить ее насильно яйцами и маслом. Это был прекрасный совет, но у нас не было денег, а в городе не было ни яиц, ни масла. Тетя Даша ругала ее и плакала, а мать лежала рассеянная, мрачная, перекинув на грудь черные косы, и не говорила ни слова. Только раз, когда тетя Даша в отчаянии объявила, что она знает, почему мать не ест, - не хочет жить, потому и не ест, - мать пробормотала что-то, нахмурилась и отвернулась. Она стала очень ласкова со мной с тех пор, как заболела, и даже как будто полюбила не меньше, чем Саню. Часто она подолгу смотрела на меня - внимательно и, кажется, с каким-то удивлением. Никогда она не плакала до болезни, а теперь - каждый день, и я понимал,