азала, что еще не успела посмотреть Ленинград, и Саня загорелся и сказал, что он хочет сам "показать мне, что это за город". Был третий час, и это был самый темный час ночи, но когда мы вышли из "Астории", было так светло, что я нарочно остановилась на улице Гоголя и стала читать газету. Белая ночь! Но Саня сказал, что его не удивить белыми ночами и что в Ленинграде они хороши только тем, что не продолжаются по полгода. Мы прошли под аркой Главного штаба, и великолепная пустынная площадь вдруг открылась перед нами - не очень большая, но просторная и какая-то сдержанная, не похожая на открытые площади Москвы. Очень обидно, но я не знала, что это за площадь, и Сане пришлось прочесть мне краткий урок русской истории с упоминанием 7 ноября 1917 года. Потом мы пошли по улице Халтурина - я прочитала название под домовым фонарем - и долго стояли перед колоссами, поддерживающими на плечах высокий подъезд Эрмитажа. Не знаю, как Саня, а я смотрела на них с нежным чувством, точно они были живые, - им было так тяжело, и все-таки они были прекрасны. Потом мы вышли на набережную, - вот где была эта белая ночь, - ни день, ни ночь, ни утро, ни вечер. Над зданиями Военно-медицинской академии небо было темно-синее, светло-синее, желтое, оранжевое, - кажется, всех цветов, какие только есть на свете! Где-то там было солнце. А над Петропавловской крепостью все было совершенно другим, туманно-серым, настолько другим, что нельзя было поверить, что это одно и то же небо. И мы сперва долго смотрели на крепость и на ее небо, а потом вдруг поворачивались к Военно-медицинской академии и к ее небу, и это был как будто мгновенный переезд из одной страны в другую - из неподвижной и серой в прекрасную, живую, с быстро меняющимися цветами. Стало холодно, я была легко одета, и мы вдвоем завернулись в Санин плащ и долго сидели обнявшись и молчали. Мы сидели на полукруглой гранитной скамейке, у самого спуска в Неву, и где-то внизу волна чуть слышно ударялась о каменный берег. Не могу передать, как я была счастлива и как хорошо было у меня на душе этой ночью! Мы были вместе, наконец, и теперь не расстанемся никогда. И больше ничего не нужно было доказывать друг другу и не нужно было ссориться, как мы ссорились всю жизнь. Я взяла его руку, твердую, широкую, милую, и поцеловала, а он поцеловал мою. Не помню, где мы еще бродили в эту ночь, только помню, что никак не могли уйти от Невы. Мечеть с голубым куполом и двумя минаретами повыше и пониже все время была где-то перед нами, и мы все время шли к ней, а она уходила от нас, как виденье. Уже дворники подметали улицы и большой желтый круг солнца стоял довольно высоко над Выборгской стороной, и как нам ни жалко было расставаться с этой ночью, а она уходила, - когда Саня вдруг решил, что нужно немедленно позвонить Пете. - Мы спросим его, - сказал он смеясь, - как он думал провести этот вечер. Но я уговорила его не звонить, потому что телефон был в передней и мы разбудили бы все семейство фотографа-художника Беренштейна. - Семейство очень милое, и это свинство - будить его ни свет, ни заря! У мечети - мы все-таки дошли до мечети - Саня окликнул такси, и нам вдруг показалось так удобно в такси, что Саня стал уговаривать меня поехать еще на острова, а уж потом к Пете. Но ему предстоял трудный день, я хотела, чтобы сперва он заехал к себе и уснул хоть ненадолго... И мы вернулись к нему в "Асторию" и стали варить кофе. Саня всегда возил с собой кофейник и спиртовку - он на Севере пристрастился к кофе. - А страшно, что так хорошо, правда? - сказал он и обнял меня. - У тебя сердце так бьется! И у меня - посмотри. Он взял мою руку и приложил к сердцу. - Мы очень волнуемся, это смешно, правда? Он говорил что-то, не слыша себя, и голос его вдруг стал совсем другой от волнения... Мы пошли к Сковородниковым только в первом часу. Маленькая, изящная старая дама открыла нам и сказала, что Пети нет дома. - Он уехал в клинику. - Так рано? - Да. У нее было расстроенное лицо. - Что случилось? - Ничего, ничего. Он позвонил туда, и ему сказали, что Александре Ивановне стало немного хуже. Глава одиннадцатая. СЕСТРА И вот начались эти дни, о которых я еще и теперь вспоминаю с горьким чувством бессилия и обиды. По три раза в день мы ходили в клинику Шредера и долго стояли перед маленькой витриной, в которой висел температурный листок: "Сковородникова - 37; 37,3; 38,2; 39,9". Но это было не простое воспаление легких, когда на девятый день наступает кризис, а потом температура падает, как было у меня в школе. Это было проклятое "ползучее", как сказал профессор, воспаление. Были дни, когда у нее была почти нормальная температура, и тогда мы возвращались очень веселые и сразу начинали ждать Сашу домой. Розалия Наумовна - так звали супругу фотографа-художника - рассказывала, что она тоже болела воспалением легких и что эта болезнь просто пустяки в сравнении с гнойным плевритом, которым болела ее сестра Берта. Петя начинал говорить о своей скульптуре, и однажды мне даже удалось уговорить его сходить со мной в Эрмитаж. Но наутро мы снова молча стояли перед витриной и смотрели, смотрели, смотрели... Я заметила, что Петя однажды закрыл глаза и снова быстро открыл, как в детстве, когда думаешь, что откроешь глаза и увидишь совсем другое. Но он увидел то же, что видела я и что мы надеялись больше не видеть: "Сковородникова - 38,1, Сковородникова - 39,3, Сковородникова - 40". Три дня подряд температура держалась на 40, потом резко упала - на несколько часов - и опять поднялась, на этот раз до 40,5. Я была уверена, что это не воспаление легких, и тайком от Сани поехала к профессору на квартиру. Но он подтвердил диагноз - фокус прослушивается совершенно ясно, - не один, а несколько и в обоих легких. Он сказал, что это не по его части и что Сашу уже смотрел терапевт. - И что же? - Грипп, осложнившийся воспалением легких. Я знала, что он заходит к Саше по сто раз в день, что вообще в клинике относятся к ней прекрасно, но все-таки спросила, не думает ли он, что нужно пригласить еще какого-нибудь терапевта. - Может быть, Габричевского? - Конечно, пожалуйста. Я сам позвоню ему. Но температура не упала оттого, что Сашу посмотрел Габричевский. Я почти не видела Саню в эти дни; он только звонил иногда по ночам, да однажды я забежала к нему в институт, в маленькую комнатку, отведенную для снаряжения поисковой партии. Он сидел за столом, заваленным оружием, фотоаппаратами, рукавицами и меховыми чулками. Усатый, серьезный человек в кожаном пальто собирал у него на столе двустволку и ругался, что стволы не подходят к ложам. - Ну, как она? Ты ее видела? Что говорят врачи? Ежеминутно звонил телефон, и он, наконец, снял трубку и с досадой бросил ее на стол. - Все то же. - А температура? - Сегодня утром было сорок и две. - Черт! Неужели нет никакого средства? Он очень похудел за эти дни, у него был тревожный, усталый вид, и он вообще не был похож на себя, особенно на себя в первый день приезда. - Как ты похудела, - не спишь? - спросил он. - Я не понимаю, но все-таки, какое же положение? - Непосредственной опасности нет. - Что? - Габричевский сказал, что непосредственной опасности нет. - Да ну их к дьяволу! - злобно сказал Саня. - Не могут вылечить человека! Ведь она была здорова. Я же знаю, она никогда даже ничуть не болела. Я сказала, что, наверно, теперь не увижу его несколько дней, потому что мне разрешили дежурить у Саши и с сегодняшнего вечера я перееду в больницу. Он взял меня за руку и с благодарностью посмотрел на меня. Потом проводил до ворот, и мы расстались... Она лежала, глядя в потолок, изредка облизывая пересохшие губы, и не сразу узнала меня, может быть потому, что я была в колпаке и халате. Но первое время мне все казалось, что она принимает меня за кого-то другого. Видно было, что она уже давно не спит и что у нее все перепуталось: утро и вечер - как будто время от нее уже отступило. Что-то татарское стало заметно в ее лице, побледневшем под загаром, широковатом, с провалившимися глазами. Она всегда немного косила, и прежде это даже шло к ней, придавало ей невольное милое кокетство. Но теперь - это было почему-то ночами - ее тяжелый, косой взгляд исподлобья вдруг пугал меня. Она садилась в постели, прямая, смугло-бледная, с косами, переброшенными на грудь, и молчала, молчала - никакими силами я не могла уговорить ее лечь. Однажды это случилось при Сане, и он долго не мог придти в себя - так она напомнила ему мать. Мне прежде почти не приходилось ухаживать за больными, особенно такими тяжелыми, как Саша, но я научилась. Это было трудно, потому что Саша почти не спала или засыпала и сразу же просыпалась, и нужно было все время следить за дыханием. Были дни, когда жизнь возвращалась к ней - и с необыкновенной силой. Я помню один такой день, четвертый с тех пор, как я переселилась в больницу. Она хорошо спала ночь и утром проснулась и сказала, что хочет есть. Она выпила чаю с молоком и съела яйцо и, когда мы стали закутывать ее, чтобы проветрить палату, вдруг сказала: - Катенька, да ты все время со мной? И ночуешь? Должно быть, у меня немного задрожало лицо, потому что она посмотрела на меня с удивлением. - Что ты? Я была очень больна? Да? - Сашенька, мы сейчас откроем окно, а ты лежи тихонько и молчи, ладно? Ты была больна, а теперь ты поправляешься, и все будет прекрасно. Она послушно замолчала и только ненадолго задержала мою руку в своей, когда я ароматическим уксусом вытирала ей лицо и руки. Потом принесли маленького, и мы стали рассматривать его, пока он ел, широко открыв глаза, с серьезным бессмысленным выражением. - Очень похож, да? - спросила под маской Саша. Ей нравилось, что он похож на Петю, и в самом деле что-то длинное было в этом профиле - хотя ему было всего десять дней, у него был уже профиль. Но мне казалось, что он похож на Саню, - не на свою мать, а именно, на моего Саню: он так отчаянно, решительно ел! - А Петя как? Очень волнуется, да? Мне сегодня снилось, что он пришел и сидит здесь, в этой комнате, а его от меня скрывают. Я его вижу, а Марья Петровна говорит - его нет. Марьей Петровной звали сиделку. - А он сидит вот здесь, где ты, и молчит. Ему нельзя говорить, потому что его от меня скрывают. Господи, я опять забыла, ведь ты его почти не знаешь! - Мне кажется, что я с ним сто лет знакома. - А Саня? Когда вы едете? - Должно быть, недели через две. Еще наш "Пахтусов" ремонтируется. Только в конце июня выйдет из дока. - А что такое док? - Не знаю. Саша засмеялась. - Вы счастливые, милые! Мы разговаривали, наверное, целый час, между прочим о Петином "Пушкине", и Саша сказала, что ей тоже кажется, что хорошо. - Он очень разбрасывается, - сказала она с огорчением. - Я сперва была против, когда он занялся скульптурой. Но у него это есть и в рисунке. Она вспомнила, как мы познакомились в Энске, как я была у них в гостях и тетя Даша сказала про меня: "Ничего, понравилась. Такая красивая, грустная. Здоровая". - А где тетя Даша? - спросила я. - Почему она не приехала? Первый внук, такое событие! - Ты разве не знаешь? Она очень больна, у нее стало такое сердце, что врачи вот еще недавно велели ей лежать чуть не полгода. Мы с Петей часто ездим в Энск, почти каждое лето. Она говорила еще с трудом и часто останавливалась, чтобы справиться с дыханием. Но все-таки со вчерашним днем не сравнить! Ей было гораздо лучше. - А судья-то? - Какой судья? - Ну как же, наш судья! И она рассказала мне, что судья Сковородников - Петин отец - награжден орденом "Знак Почета". - Там хорошо, правда? - сказала она помолчав. - В Энске. Вы приедете? - Ну конечно! Петя вызвал меня после обхода, я полетела со всех ног и сказала, что Саше гораздо лучше. И вот что произошло в приемной: вместе с Петей какой-то молодой человек в косоворотке и кепке дожидался конца обхода. Я знала его по виду, потому что он часто одновременно с нами приходил в клинику по утрам. Мы знали, что фамилия его больной Алексеева и что у нее тоже держится высокая температура: на всей доске только у нее и у Саши. И вот, когда я стояла с Петей в приемной, вдруг вышла сестра и быстро сказала ему: - Вы к Алексеевой? Пройдите, пройдите. И мы слышали, как она шепнула нянечке, дежурившей у гардероба: - Скорее дайте халат... Может быть, еще застанет. Это было страшно, когда, стараясь ни на кого не смотреть, он стал торопливо надевать халат и все не мог попасть в рукава, пока, наконец, нянечка не накинула ему халат на плечи, как пальто. Мы продолжали разговаривать, но Петя больше не слушал меня. Вдруг он так побледнел, что я невольно схватила его за руки. - Что с вами? - Ничего, ничего. Я усадила его и побежала за водой. Ему стало дурно. Профессор-терапевт, с которым я говорила в этот день, отменил сердечные лекарства и сказал, что мы вообще "слишком пичкаем Сашу лекарствами". Уходя, он сказал, что на днях читал о замечательном новом средстве против воспаления легких - сульфидине, недавно открытом учеными. К вечеру Саше стало немного хуже, но я не очень расстроилась, потому что к вечеру ей обычно становилось хуже. Я читала, держа книгу под самой лампочкой, стоящей на кроватном столике, и набросив на абажур косынку, чтобы свет не беспокоил больную. Накануне Саня прислал мне несколько книг, и я читала, как сейчас помню, "Гостеприимную Арктику" Стифансона. Мое участие в экспедиции было окончательно решено, и именно как геолога. Через несколько дней я должна была явиться к профессору В., который был назначен руководителем научной части. Конечно, я не собиралась скрывать, что пока еще знаю о Севере очень мало. Книги, которые прислал Саня, непременно нужно было прочитать, потому что это были основные книги. Должно быть, в третьем часу я встала, чтобы послушать Сашу, и увидела, что она лежит с открытыми глазами. - Ты что, Сашенька? Она помолчала. - Катя, я умираю, - сказала она негромко. - Ты поправляешься, сегодня тебе гораздо лучше. - Так было бы не страшно, а что маленький - страшно. У нее глаза были полны слез, и она старалась повернуть голову, чтобы вытереть их о подушку. - Его возьмут в институт, да? - Да полно тебе, Сашенька, в какой институт? Я вытерла ей глаза и поцеловала. Лоб был очень горячий. - Возьмут в институт, и я его потом не узнаю. А почему Пети нет? Почему его не пускают? Какое они имеют право его не пускать? Они думают, что я его не вижу? Вот же он, вот, вот! Она хотела сесть, но я не дала. Сиделка вошла, и я послала ее за кислородной подушкой... Что же рассказывать об ужасе, который начался с этой ночи! Каждый час ей впрыскивали камфару, и все короче становились часы, когда она могла дышать без кислородной подушки. Температура падала, и уже ни камфара, ни дигален не действовали на сердце. Она лежала с синими пальцами, и лицо становилось уже восковым, но все еще что-то делали с этим бедным, измученным, исколотым телом. Не знаю, как долго все это продолжалось, должно быть - долго, потому что снова была ночь, когда один из врачей, какой-то новый, которого я прежде не видала, осторожно вышел к нам в коридор из палаты. Мы стояли в коридоре. Саня, Петя и я. Нас зачем-то прогнали из палаты. Он остановился в дверях, потом медленно направился к нам. Глава двенадцатая. ПОСЛЕДНЕЕ ПРОЩАНИЕ Как много узнаешь о человеке, когда он умирает! Я слушала речи на гражданской панихиде в Академии художеств и думала, что едва ли Саше при жизни говорили и половину того хорошего, что о ней говорили после смерти. Гроб стоял на возвышении, и было очень много цветов, так что ее бледное лицо было едва видно между цветами. Все обращались к ней почему-то на "ты" и говорили, что она была "прекрасным художником", "прекрасным советским человеком" и что "внезапная смерть бессмысленно оборвала" и так далее. И так далеки были эти речи от мертвого торжественно-строгого лица! Я плохо чувствовала себя и с трудом простояла до конца панихиды. Больше нечего было делать - после такой ежечасной, ежеминутной работы, работы самой души, которая всеми силами стремилась спасти близкого человека. Теперь я была свободна. В каком-то оцепенении я стояла у гроба. Саня стоял рядом со мной, но я почему-то видела его то ясно, то как в тумане. Не отрываясь, он смотрел на сестру, и у него было усталое, злое лицо, как будто он сердился, что она умерла. Он все сделал - заказал гроб и машину, распоряжался, ездил в загс и на кладбище, меня отправил в "Асторию", а сам всю ночь провел с Петей. Теперь он стоял рядом со мной и смотрел, смотрел на сестру, как будто хотел насмотреться на всю жизнь. Я спросила у него, как Петя; он молча показал мне его в толпе, стоявшей в ногах у гроба. Петя был ничего, но странным показалось мне его бледное, равнодушное лицо; он как будто терпеливо ждал, что вот, наконец, кончится эта длинная процедура и Саша снова будет с ним, и все снова будет прекрасно. Старик Сковородников, накануне приехавший на похороны, стоял за ним, и слезы нет-нет, да и скатывались по щекам в его большие, аккуратные седые усы. Потом у меня снова стал какой-то туман в глазах, и я не помню как кончилась панихида. Должно быть, это было на второй или третий день после похорон Саши. Старик Сковородников возвращался в Энск и зашел к нам в "Асторию", чтобы проститься. У Сани кто-то был, кажется агент, отправлявший снаряжение в Архангельск, и мы прошли в спальню. Везде валялись ватные костюмы, варежки, рюкзаки... Экспедиция уже переехала в Санин номер из Арктического института. Я усадила старика на кровать и стала угощать его кофе. - Едете? - спросил он. - Да, теперь скоро. Мы помолчали. - Извините, я вас еще мало знаю, - сказал он, - но много слышал и от души рад, что Саня, которого я считаю за сына, соединил свою жизнь именно с вами. Конечно, грустно, что так случилось... Отпраздновали бы вместе... Но в жизни не закажешь... Он вздохнул и повторил еще раз: - В жизни не закажешь... Мне Петя говорил, что вы заботились о Сашеньке, и я от души вам благодарен. Я спросила, как здоровье Дарьи Гавриловны. - Да в том-то и дело, что плохо. Не велят ей вставать. Одышка страшнейшая. Если бы она была здорова, мы бы немедля взяли к себе ребеночка. И Петя жил бы у нас хоть некоторое время. А теперь не то что взять - я не представляю себе, как и вернуться. Ведь она умрет, как узнает о Сашеньке. У нее вся жизнь была в Сашеньке и Пете. Я знала, о чем он думает, вертя в руках старую медную зажигалку, переделанную из патрона, - должно быть, память со времен гражданской войны. Я сама подумала об этом, вернувшись на Петроградскую после похорон. ...Пуст был белый некрашеный стол, и не нужны никому маленькие кисти и неоконченный медальон-миниатюра в старинном духе, над которым Саша работала в последнее время. "Так было бы не страшно, а что маленький - страшно". Она как бы оставила маленького сына у меня на руках. Она просила бы меня о нем, если бы умирала в сознании. Глава тринадцатая. МАЛЕНЬКИЙ ПЕТЯ Я могла провести с мальчиком только две недели - наш отъезд был назначен на середину июня. Но две недели - это не так уж мало для грудного ребенка, которому и всего-то было только две недели. Теперь мне смешно вспомнить, как я боялась не только взять его на руки, но даже дотронуться до него, когда мы с Петей пошли в клинику, чтобы взять его домой. Я ахнула, когда, рассказывая, как нужно обращаться с грудными детьми, сестра высоко подняла его на ладони. Она подняла его одной рукой. Он заревел, а она сказала хладнокровно: - Легкие развивает. Бутылочки нужно было кипятить, кормить каждые три часа, купать через день. У меня голова пошла кругом от ее наставлений! Наконец, как это ни было страшно, я все-таки завернула ребенка и взяла его на руки. Должно быть, я сделала это слишком осторожно, потому что сестра засмеялась и сказала: - Смелее, смелее! И днем и ночью я была занята: то нужно было пеленать его, то кормить, то купать, утром и вечером я ездила в клинику за грудным молоком, - словом, возни было много. Но странно, с каждым днем мне было все труднее представить себе, что скоро не будет этих вечерних купаний, когда мальчик, который очень любил купаться, важный, как маленький король, лежал в корыте, и не будет бесконечных споров с Розалией Наумовной о соске - нужно ее давать или нет. Разумеется, ничего не переменилось. Башкирское геологическое управление прислало мне командировку на год в распоряжение Арктического института, профессор В. вызвал меня, и мы подробно обсудили геологическую задачу высокоширотной экспедиции, причем я порядочно "плавала", потому что в геологии Крайнего Севера тогда еще ничего не понимала. "Гостеприимную Арктику" я одолела, хотя не без труда, потому что читала ее по ночам, то засыпая, то просыпаясь, и, помнится, так и не поняла, почему она гостеприимная: мне показалось - не очень. И каждый раз, когда я бралась за книгу, мальчик начинал свое "ля, ля", точно чувствовал, что я уезжаю. Давно пора было подумать о том, как устроить его на время моего отъезда, и не раз я пыталась поговорить об этом с Петей. Но, молчаливый, подавленный, усталый, он слушал меня, опустив голову, и не отвечал ни слова. - Зачем няню? - как-то спросил он, и я поняла, что ему будет тяжело увидеть в этой комнате чужого человека. Он ничего не ел, несмотря на все мои уговоры. Где-то он потерял кепку, должно быть на улице, и все искал ее дома. Ни разу он не взглянул на ребенка - вот что меня в особенности поражало! Но однажды, когда под утро я задремала над книгой, вдруг шорох и бормотанье разбудили меня. Мне послышалось: "Бедный, милый!" Петя стоял над кроваткой, в одном белье, ужасно худой, с открытой грудью. Широко открыв глаза, с каким-то болезненным недоумением вглядывался он в спящего мальчика. Он испугался, когда я спросила его: - Что вы, Петя? И поспешно отступил от кроватки. Глаза у него были полны слез, губы дрожали... Саня заезжал почти каждый день, и я всегда узнавала с первого взгляда, когда он доволен тем, как идут дела, и когда недоволен. Мы разговаривали, а потом он уходил в коридор покурить, и я вместе с ним, чтобы ему не было скучно. - Какая ты... - сказал он однажды, когда маленький заплакал и я взяла его из кроватки и стала ходить по комнате, покачивая и напевая. - Что? - Да нет, ничего. Совсем мама. Сама не знаю почему, но я почувствовала, что краснею. Он засмеялся, обхватил меня вместе с мальчиком и стал целовать... - Не знаю, как быть, - сказал он мне я другой раз с усталым и озабоченным лицом: - несмотря на все мои хлопоты, денег отпустили мало. Денег мало, и поэтому времени мало. - При чем же тут время? - Над каждой ерундой часами думаешь - купить или нет. И все через бухгалтерию, будь она неладна! У него появилась привычка покусывать нижнюю губу, когда он был расстроен, и вот он сидел и покусывал, и глаза были черные, сердитые. - Ты не могла бы мне помочь? - нерешительно продолжал он. - Я знаю, что ты занята. Но, понимаешь, хоть разобраться в счетах. На другой день, оставив Розалии Наумовне тысячу наставлений, расписав по часам, когда нужно кормить маленького, когда идти за молоком и так далее, я поехала к Сане в "Асторию" и осталась на ночь и на другой день, потому что он действительно не мог справиться без меня и нельзя было даже отлучиться из номера - каждые пять минут звонили по телефону. Глава четырнадцатая. НОЧНОЙ ГОСТЬ В одном разговоре со мной Ч. употребил выражение "заболеть Севером", и только теперь, помогая Сане снаряжать поисковую партию, я вполне поняла его выражение. Не проходило дня, чтобы к Сане не явился человек, страдающий этой неизлечимой болезнью. Таков был П., старый художник, друг и спутник Седова, в свое время горячо отозвавшийся на Санину статью в "Правде" и впоследствии напечатавший свои воспоминания о том, как "Св. Фока", возвращаясь на Большую Землю, подобрал штурмана Климова на мысе Флора. Приходили мальчики, просившие, чтобы Саня устроил их на "Пахтусове" кочегарами, коками - кем угодно. Приходили честолюбцы, искавшие легких путей к почету и славе, приходили бескорыстные мечтатели, которым Арктика представлялась страной чудес и сказочных превращений. Среди этих людей однажды мелькнул человек, о котором я не могу не вспомнить теперь, когда все изменилось и прежние волнения и заботы кажутся незначительными и даже смешными. Как сонное, ночное виденье, он мелькнул и исчез, и долгое время я даже не знала, как его зовут и где Саня познакомился с ним. Но это была минута, когда будущее - и, может быть, близкое - вдруг представилось мне. Как будто я заглянула на несколько лет вперед, и сжалась душа, похолодело сердце... Не дождавшись Сани, я уснула, забравшись с ногами в кресло, и, проснувшись среди ночи, увидела в номере незнакомого человека. Это был военный моряк, не знаю уж, в каком звании. Саня полусидел на столе, рисуя рожи, а он расхаживал по комнате - живой, быстрый, с казацким чубом и темными насмешливыми глазами. Они говорили о чем-то серьезном, и я поскорее закрыла глаза и притворилась, что сплю. Это было приятно - слушать и дремать или притворяться, что дремлешь, - можно было не знакомиться, не причесываться, не переодеваться. - Нет ничего проще, как доказать, что розыски капитана Татаринова не имеют ничего общего с основными задачами Главсевморпути. Это, конечно, ерунда - стоит только вспомнить розыски Франклина. Вообще людей нужно искать - это перестраивает географическую карту. Но я говорю о другом. "Другое" - это была война, война в Арктике, на берегах Баренцева и Карского морей. Я прислушивалась - это было ново! С карандашом в руках он стал подсчитывать количество полезных ископаемых на Кольском полуострове - это было уже по моей части. Но ночной гость считал все эти мирные минералы "стратегическим сырьем", необходимым в случае войны, и я сейчас же стала мысленно возражать ему, потому что была убеждена, что войны не будет. - Уверяю вас, - живо говорил моряк, - что капитан Татаринов прекрасно понимал, что в основе каждой полярной экспедиции должна лежать военная мысль. "Ясно, понимал, - сейчас же сказала я в той смешной дремоте, когда можно думать и говорить, и это то же самое, что ни говорить, ни думать. - А войны не будет!" - ...Давно пора построить оборонительные базы вдоль всего пути следования наших караванов... На Новой Земле, например, я бы с удовольствием увидел хорошую дальнобойную батарею... "Вот так хватил! - сейчас же возразила я. - Это с кем же воевать? С белыми медведями, что ли?" Но он говорил и говорил, и вдруг из этого тихого, ночного номера гостиницы, где я полу спала с ногами в кресле, где Саня только что прикрыл краем скатерти лампу, чтобы свет не падал мне в глаза, я перенеслась в какой-то странный полусожженный город. И здесь - тишина, но страшная, напряженная. Все ждут чего-то, говорят шепотом, и нужно идти вниз, в подвал, ощупывая в темноте отсыревшие стены. Я не иду. Я стою на крыльце пустого темного деревянного дома, и ясное, таинственное небо простирается надо мной. Где он теперь? Несется в страшной звездной пустоте самолет, мотор задыхается, с каждым мгновеньем тяжелеют обледеневшие крылья. Это будет - ничего нельзя изменить. Все глуше стучит мотор, машина вздрагивает, с далеких станций уже не слышны позывные... - Правильно, старая история, - вдруг громко сказал моряк, и я проснулась и радостно вздохнула, потому что все это был вздор: на днях мы вместе едем на Север, и вот он стоит передо мной, мой Саня, усталый, умный и милый, которого я люблю и с которым теперь никогда не расстанусь. - Но в Главсевморпути не интересуются историей. Почитали бы, черти, хоть статью в БСЭ! Кстати, там приводится интересная цитата из Менделеева. Вот послушайте, я списал ее. Замечательная цитата! И, по-детски картавя, он прочел известные слова Менделеева, которые я, между прочим, встретила впервые где-то в бумагах отца: "Если бы хоть десятая доля того, что мы потеряли при Цусиме, была затрачена на достижение полюса, эскадра наша, вероятно, прошла бы во Владивосток, минуя и Немецкое море, и Цусиму..." Саня как-то рассказывал мне, что тетя Даша любила спрашивать его: "Ну как, Санечка, твое путешествие в жизни?" Сидя в кресле с ногами, притворяясь спящей, лениво рассматривая сквозь прищуренные веки нашего неожиданного ночного гостя, с его пылкостью, детской картавостью и его смешным казацким чубом, могла ли я вообразить, что мое "путешествие в жизни" через несколько лет приведет Саню в дом этого человека? Но не будем заглядывать в будущее. Скучно было бы жить, если бы мы заранее знали свое "путешествие в жизни". Глава пятнадцатая. МОЛОДОСТЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ Няня была найдена наконец, очень хорошая, с рекомендациями, толстая, чистая, с сорокалетним стажем - "не няня, а профессор", как с восторгом объявили мне Беренштейны. Она явилась, и следом за ней дворник втащил большой старинный сундук, из которого няня немедленно вынула белый передник, чепчик и старинную фотографию, на которой были еще немного видны нянины родители и она сама в виде семилетней девочки с остолбенелым выражением лица. Передник и чепчик она надела, а фотографию повесила на место портрета, который Петя подарил Розалии Наумовне в честь рождения сына. С этой минуты всем стало ясно, кто является главным человеком в доме. Мне она сказала, что, согласно науке, у ребенка должна быть своя посуда, своя мебель, по возможности белая, и свой постоянный врач. Но что она, слава богу, выращивала детей без белой мебели, врача и своей посуды. Беренштейны слушали ее с благоговением и, кажется, немного боялись, а я нет. В сущности, это была добрая, простая старуха, глубоко убежденная в том, что ее профессия - важнее всех других на земле. Решено было, что мы вернемся осенью и заберем маленького Петю вместе с Дарьей Тимофеевной - так звали няню - в Москву. С большим Петей было сложнее. Но вот однажды Саня увел его к себе, а меня прогнал, и, запершись, они провели вдвоем целый вечер. Не знаю, о чем они говорили, но, когда я вернулась во втором часу ночи, у обоих были красные глаза - вероятно, от дыма, в номере было сильно накурено, а окно почему-то закрыто. - Ведь жить-то нужно, старик, - негромко сказал Саня, когда я вошла. - Вот сын у тебя. Ты посмотри на все одним взглядом и подумай спокойно. Петя вздохнул. - Я постараюсь, - сказал он. - Ничего, это пройдет. Вы не беспокойтесь, ребята. Ты прав - что было, того не вернешь... ...Основная экспедиция запоздала со снаряжением, а наше снаряжение было готово и даже отправлено багажом в Архангельск, и у меня вдруг оказалось несколько свободных дней. У меня - потому что Саня все равно с утра до вечера пропадал в Арктическом институте. И вот в эти свободные два-три дня я решила хоть немного познакомиться с Ленинградом. Глядя, как мальчишки лазают по пьедесталу Медного Всадника и садятся верхом на змея, я думала о том, что, если бы я родилась в Ленинграде, у меня было бы совсем другое детство - морское, балтийское. Именно здесь я должна была некогда прочитать "Столетие открытий". Я была в квартире Пушкина, в голландском домике Петра, в Летнем саду. На Неве стояли корабли, и однажды я видела, как матросы сходили на берег у Сената. Сигнальщик, стоя на парапете, передавал что-то флажками; оттуда, с корабля, чрез сиянье воздуха, солнца, Невы ему отвечали флажками; и все это было так празднично, так просторно, что у меня даже слезы подступили к глазам. Впрочем, мне часто хотелось плакать в Ленинграде - горе и радость как-то перепутались в сердце, и я бродила по этому чудному просторному городу растерянная, очарованная, стараясь не думать о том, что скоро кончатся эти счастливые и печальные ленинградские дни. Конечно, Саня видел, что со мной что-то происходит. Но ему, кажется, даже нравилось, что я стала такая сумасшедшая и что один раз даже приревновала его к девушке, которая принесла в номер обед. Неожиданные страшные мысли приходили мне в голову, и случалось, что, едва выйдя на улицу, я спешила вернуться домой. Поднимаясь по лестнице в "Асторию", я гадала, дома ли Саня, хотя это можно было просто узнать у портье, без гаданья. Все это было глупо, конечно, но я ничего не могла поделать с собой. Как будто мало было одного моего страстного желания и нужны были еще какие-то сверхъестественные, чудесные силы, чтобы все было, наконец, хорошо. ...На всю жизнь запомнилась мне эта ночь - последняя перед отъездом. Вечером я забежала на Петроградскую. Петеньку только что выкупали, он спал, няня в чепчике и великолепном белом переднике сидела на сундуке и вязала. - Графьев выращивали, - гордо сказала она в ответ на мои последние просьбы и наставления. Мне вдруг стало страшно, что такая ученая няня может наделать массу глупостей, но я посмотрела на мальчика и успокоилась. Он лежал такой чистенький, беленький, и все вокруг так и сверкало чистотой. Большой Петя и Беренштейны собирались приехать на вокзал. Саня - спал, когда я вернулась; какие-то деньги валялись на ковре, я подобрала их и стала читать длинный список дел, которые Саня оставил на завтра. Была уже ночь, но в номере - светло: Саня не задернул шторы. Я сняла платье, умылась и надела халатик. Не знаю почему, но у меня горели щеки и совсем не хотелось спать, даже наоборот, хотелось, чтобы Саня проснулся. Телефон зазвонил, я сняла трубку. - Он спит. - Давно уснул? - Только что. - Ну, ладно, тогда не будите. Еще бы я стала его будить! Это был В., я узнала по голосу, и дело, наверно, важное - иначе он не стал бы звонить ночью. Все равно, хорошо, что я не разбудила Саню. Он крепко спал, одетый, на диване и, должно быть, волновался во сне. Тень пробегала по лицу, губы сжимались. Ох, как мне хотелось, чтобы он проснулся! Я ходила по комнате, трогая горячие щеки. Это была чужая комната, и завтра здесь будут другие. Она была похожа на тысячу таких же комнат: с диваном, обитым голубым репсом, со шторами, обшитыми каймой с шариками, с маленьким письменным столом, на котором лежало стекло, - все равно: это был наш первый дом, и я хотела запомнить его навсегда. Где-то за стеной играли на скрипке - уже давно, но я стала слушать только сейчас. Это играл тонкий рыжий мальчик, знаменитый скрипач, мне показали его в вестибюле. Я знала, что он живет рядом с нами. Он играл совсем не то, о чем я думала: не это странное счастливое чувство, что Саня мой муж, а я его жена, - он играл наши прежние, молодые встречи, как будто видел нас на балу в четвертой школе, когда Саня поцеловал меня в первый раз... "Молодость продолжается, - играл этот рыжий мальчик, который показался мне таким некрасивым. - За горем приходит радость, за разлукой - свидание. Помнишь, - ты приказала в душе, чтобы вы нашли его, - и вот он стоит, седой, прямой, и можно сойти с ума от волненья и счастья. Завтра в путь - и все будет так, как ты приказала. Все будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы верим, еще живут на земле". Я легла на пол, на ковер, и слушала, сжимая виски, и плакала, и ругала себя за эти глупые слезы. Но я так давно не плакала и всегда так старательно притворялась, что не могу и даже не умею плакать... Я разбудила Саню в седьмом часу и сказала, что ночью звонил В. - Сердишься? - За что? Он сидел на диване сонный и смотрел на меня то правым, то левым глазом. - За то, что я тебя не разбудила. - Сержусь, - сказал он и засмеялся. - Ты помолодела. Вчера В. спросил, сколько тебе лет, и я сказал - восемнадцать. Он поцеловал меня, потом побежал в ванную, выскочил в одних трусиках и стал делать зарядку. Он и меня заставлял делать зарядку, но я начинала и бросала, а он делал аккуратно - два раза в день, утром и вечером. Еще мокрый, растирая мохнатым полотенцем грудь, он подошел к телефону и снял трубку, хотя я сказала, что звонить В. еще рано. Я что-то делала: кажется, разжигала спиртовку, ставила кофе. Саня назвал В. по имени и отчеству. Потом каким-то странным голосом он спросил: "Что?" Я обернулась и увидела, что полотенце соскользнуло с плеча, упало, и он не стал поднимать его, а стоял, выпрямившись, и кровь отливала от его лица. - Хорошо, я дам молнию, - сказал он и повесил трубку. - Что случилось? - Да нет, какая-то чушь, - поднимая полотенце, медленно сказал Саня. - В. ночью получил телеграмму, что поисковая партия отменена. Мне приказано немедленно выехать в Москву, в Управление ГВФ, за новым назначением. Глава шестнадцатая. "Я ВИЖУ ТЕБЯ С МАЛЫШОМ НА РУКАХ" Саня как-то говорил, что всю жизнь всегда бывало так: все хорошо - и вдруг крутой поворот, и начинаются "бочки" и "иммельманы". Но на этот раз можно было сказать, что машина пошла в штопор. Разумеется, теперь, когда новые, в тысячу раз более сильные чувства заслонили все, чем мы жили, что радовало и огорчало нас до войны, кажется странным то необычайное впечатление, которое произвела на Саню эта неудача. Это было впечатление, которое отчасти даже изменило его взгляды на жизнь. - Кончено, Катя,- с бешенством сказал он, вернувшись от В. - Север, экспедиция, "Святая Мария" - я больше не хочу слушать об этом. Все это детские сказки, о которых давно пора забыть. И я дала ему слово, что мы вместе забудем об этих "детских сказках", хотя была уверена в том, что он не забудет о них никогда. У меня была еще маленькая надежда, что Сане удастся в Москве добиться отмены приказа. Но телеграмма, которую я получила от него уже не из Москвы, а откуда-то по дороге в Саратов, убедила меня в обратном. Уже самое назначение, которое он получил, как бы подчеркнуло полный провал экспедиции. Он был переброшен в сельскохозяйственную авиацию - так называемую авиацию спецприменения, и должен был теперь не больше не меньше, как сеять пшеницу и опылять водоемы. "Отлично, я буду тем, за кого меня принимают, - писал он в первом письме из какого-то колхоза, в котором сидел уже вторую неделю, "согласовывая и увязывая" вопросы своей работы с местными властями, - к черту иллюзии - ведь, право же, это были иллюзии! Но Ч. был все-таки прав - если быть, так быть лучшим. Не думай, что я сдался. Все еще впереди". "Будем благодарны этой старой истории, - писал он в другом письме, - хотя бы за то, что она помогла нам найти и полюбить друг друга. Но я уверен, что очень скоро эти старые личные счеты окажутся важными не только для нас". В критическом духе он писал мне о том, что постепенно привыкает к полезной роли "сеятеля злаков" и "неукротимого борца с саранчой". Но, очевидно, он увлекся этой работой, потому что вскоре я получила от него совсем другое письмо. "Дорогая старушка, - писал он, - представь себе, есть на свете так называемая парижская зелень, которую нужно распылять над озерами по одиннадцати килограммов на километр. Для этого, представь себе, нужно иметь класс, хотя бы потому, что эти озера маленькие, в лесу и похожи друг на друга, как братья. Подходишь к такому озерку на полном ходу, сразу резко пикируешь - и круто вверх. Интересно, да? Как ни странно, но совсем другие, не сельскохозяйственные мысли одолевают меня,