ь о нем, тем более, что он окончился очень скоро. Нам сразу удалось сбить один из "мессеров" - как он был в развороте, так и упал на землю. Два других сделали горку и, мешая друг другу, попытались пристроиться к хвосту нашего самолета. Это было, конечно, умно, но не очень, потому что мы были не такие люди, чтобы позволить заходить себе в хвост. Они зашли раз - и не вышло. Зашли другой - и чуть не попали под нашу "трассу". Короче говоря, мы отстреливались, как могли, они отстали наконец, и я повел самолет по прямой, линия фронта была недалеко. Легко сказать - я вел самолет по прямой. Четверть левой плоскости была снесена, баки пробиты, Я был ранен в ногу и в лицо, кровь заливала глаза. ...Странная слабость охватила меня. Кажется, именно в это мгновенье я вспомнил детские страшные сны, в которых меня убивали, топили, - и чувство счастья, когда проснешься - и жив. "Но теперь, - это была очень спокойная мысль, - теперь я уже не проснусь". Должно быть, я потерял сознание, но ненадолго, потому что очнулся от звука собственного голоса, как будто стал говорить еще до того, как вернулось сознание. Я приказывал экипажу прыгать с парашютами. Радист и воздушный стрелок прыгнули, а Лури ворчливо сказал: "Ладно, ладно!", как будто речь шла о скучной прогулке, на которую он был готов согласиться только из уважения ко мне. ...Самое трудное было бороться с этим туманом, от которого закрывались глаза, слабели и падали руки. Кажется, только раз в тысячу лет мне удавалось справиться с ним, и тогда я понимал, хотя не все, но зато самое важное, то, что необходимо было исправить сию же минуту. Тысяча лет - и я с трудом вывел машину, тащить приходилось одной левой ногой. Еще тысяча - и я увидел "юнкерсы", два "юнкерса", которые были много ниже меня и, как тяжелые большие быки, неторопливо ползли нам навстречу. Это был, разумеется, конец, и они даже не торопились прикончить нас - я понял это с первого взгляда. Лури прыгнул, они стали стрелять по нему. Убили? Потом вернулись, встали по сторонам и пошли рядом со мною. ...Какое лицо у этого немца - красивое или безобразное, старое или молодое? Мне все равно: не солдат, а убийца летит рядом со мной. Не солдат, а злодей обгоняет меня, отходит в сторону, вновь приближается и смотрит, не торопится, наслаждается своим торжеством. Не знаю, как это объяснить, но мне представилось, что я вижу и его и себя в эту минуту: себя, схватившегося слабыми руками за руль, с залитым кровью лицом, на распадающемся самолете. И его - поднявшего очки, смотрящего на меня с выражением холодного любопытства и полной власти надо мной. Может быть, я сказал что-то Лури, забыв, что он прыгнул и что они, наверно, убили его. Немец стал проходить подо мною, плоскость с желтым крестом показалась слева. Я нажал ручку, дал ногой и бросил на эту плоскость машину. Не знаю, куда пришелся удар, должно быть, по кабине, потому что немец даже не раскрыл парашюта. Я убил его. Что это было за счастье! И вот огромное, великолепное чувство охватило меня. Жить! Я победил его, этого убийцу, который, повернув голову, подняв очки, хладнокровно ждал моей смерти. Жить! Мне было все равно, пока я не увидел его. Я был ранен, я знал, что они добьют меня. Так нет же! Жить! Я видел землю, вот она, совсем близко, пашня и белая пыльная дорога. Что-то горело на мне, реглан и сапоги, но я не чувствовал жара. Это было невозможно, но мне как-то удалось сделать перелом над самой землей. Я отстегнул ремни - и это было последнее, что мне удалось сделать в этот день, в эту неделю, в этот месяц, в эти четыре месяца... Но не станем забегать вперед. Глава третья. ВСЕ, ЧТО МОГЛИ Мне очень хотелось пить, и всю дорогу, пока они тащили меня в село, я просил пить и спрашивал о Лури. В селе мне дали ведро воды, и я не понял, почему женщины громко заплакали, когда я засунул голову в ведро и стал пить, ничего не видя и не слыша. Лицо у меня было опалено, волосы слиплись, нога перебита, на спине две широкие раны. Я был страшен. ...Блаженное чувство становилось все шире, все тверже во мне. Я лежал у сарая, на сене, в деревенском дворе, и мне казалось, что это чувство идет от покалывания травинок, от запаха сена, от земли, на которой меня не убьют. Меня привезли на старой белой лошади, она была поодаль привязана к тыну, и у меня навернулись слезы от этого чувства, от счастья, когда я посмотрел на нее. Кажется, мы сделали все, что могли. Я не беспокоился о радисте и воздушном стрелке, только сказал, чтобы меня не увозили отсюда, пока они не придут, "Лури тоже жив, - с восторгом думалось мне, - иначе не может быть, если мы так прекрасно отбились. Он жив, сейчас я увижу его". Я увидел его. Лошадь захрапела, рванулась, когда его принесли, и какая-то суровая старая женщина - единственная, которую я почему-то запомнил, - подошла и молча ткнула ее кулаком в морду. У него было спокойное лицо, совсем нетронутое, только ссадина на щеке - должно быть, проволокло парашютом, когда приземлился. Глаза открыты. Сперва я не понял, почему все сняли шапки, когда его опустили на землю. Давешняя старуха присела подле него и стала как-то устраивать руки... А потом я трясся на телеге в санбат; какая-то другая, не деревенская, женщина держала меня за руку, щупала пульс и все говорила: - Осторожнее, осторожнее. Я удивлялся и думал: "Почему осторожнее? Неужели я умираю?" Наверно, я сказал это вслух, потому что она улыбнулась и ответила: - Останетесь живы. И снова тряслась и подпрыгивала телега, голова лежала на чьих-то коленях, я видел Лури, лежавшего у крыльца с мертвыми сложенными руками, и рвался к нему, а меня не пускали. Земля вставала то под левым, то под правым крылом. Какие-то люди толпились передо мной, я искал среди них мою Катю. Я звал ее. Но не Катя, у которой становилось строгое выражение, когда я обнимал ее, не Катя, которая была моим счастьем, вышла из нестройной туманной толпы и встала передо мною. Повернув голову, как птица, подняв очки, вышел он и уставился на меня с холодным вниманием. - Ну, что, - сказал я этому немцу, - чья взяла? Я жив, я над лесом, над морем, над полем, над всей землей пролечу! А ты мертв, убийца! Я победил тебя! Глава четвертая. "ЭТО ТЫ, СОВА?" Нас везли в теплушках, только впереди были два классных вагона, и, должно быть, плохи были мои дела, если маленький доктор с умным, замученным лицом после первого же обхода велел перевести меня в классный. Я был весь забинтован - голова, грудь, нога - и лежал неподвижно, как толстая белая кукла. Санитары на станции переговаривались под нашими окнами: "Возьми у тяжелых". Я был тяжелый. Но что-то стучало, не знаю где - в голове или в сердце, - и мне казалось, что это жизнь стучит и возится, и строит что-то еще слабыми, но цепкими руками. Я познакомился с соседями. Один из них был тоже летчик, молодой, гораздо моложе меня. Мне не хотелось рассказывать, как я был ранен, а ему хотелось, и несколько раз я засыпал под его молодой глуховатый голос. - Только я вышел из атаки, вижу - бензозаправщики. "Все", - думаю. Прицелился, нажимаю, бью. "Довольно, - думаю, - а то врежусь, пожалуй". Отвернул - и тут меня что-то ударило. Отошел я от этого места, нажимаю на педаль, а ноги не чувствую. "Ну, - думаю, - оторвало мне ногу". А в кабину не смотрю, боюсь... Он летал на "Чайке" и был ранен в районе Борушан гораздо тяжелее, чем я, - так мне казалось. Потом я понял, что ему, наоборот, казалось, что я ранен гораздо тяжелее, чем он. ...Это были коротенькие мирные пробуждения, когда, слушая Симакова - так звали моего соседа, - я смотрел на медленно проходящую за окнами осеннюю степь, на белые мазанки, на тяжелые тарелки подсолнухов в огородах у железнодорожных будок. Все, кажется, было в порядке: санитары приносили и шумно ставили на пол ведра с супом, койка покачивалась, следовательно, мы двигались вперед, хотя и медленно, потому что то и дело приходилось пропускать идущие на фронт составы с вооружением. Но были и другие пробуждения, совсем другие! Наш поезд был уже не только военно-санитарный - вот что я понял во время, одного из этих томительных пробуждений. Платформы со станками были прицеплены к теплушкам, кухня сломалась, и нужно было ждать станции, чтобы купить молока и помидоров. Маленький доктор кричал надорванным голосом и грозил кому-то револьвером. На площадках, на буферах сидели со своими узлами женщины из Умани, Винницы, и "души нехватало", как сказал один санитар, чтобы высадить этих женщин, потрясенных, потерявших все, бесчувственных от горя. Затерянный где-то в огромной сплетающейся сетке магистралей, наш ВСП уже не шел по назначению, а отступал вместе с народом. ...Большие, синие, твердые, как камни, мухи влетали в окна, и не согнать их было с загнивающих, не менявшихся уже третьи сутки повязок, - вот что увидел я, проснувшись вновь от жары, от тоски. Был полдень, мы стояли в поле. Босоногая девчонка с лукошком помидоров вышла из помятого квадрата пшеницы, который был виден из моего окна; несколько легко раненных бросились к ней, она остановилась и со всех ног побежала назад, роняя свои помидоры. ...Прошло всего несколько дней, как с борта моего самолета я видел то, чего не видел - так мне казалось - ни один участник войны на земле. Но как бы в алгебраических формулах раскрывалась тогда передо мной картина нашего отступления. Теперь эти формулы ожили, превратились в реальные факты. Не с высоты шести тысяч метров теперь я видел наше отступление! Я сам отступал, измученный ранами, жаждой, жарой и еще более - невеселыми мыслями, от которых так же не мог отделаться, как от этих синих твердых мух, садившихся на бинты с отвратительным громким жужжаньем. Это было под вечер, и мы, очевидно, уже не стояли на месте, потому что моя "люлька" ритмично покачивалась в такт движениям вагона. Заходящее солнце косо смотрело в окно, и в его красноватом луче был ясно виден пыльный, тяжелый, пропахший йодом воздух. Кто-то стонал, негромко, но противно, - даже не стонал, а гудел сквозь зубы, однотонно, как зуммер. Я окликнул соседа. Нет, не он. Но где я слышал этот унылый голос? И почему я так стараюсь вспомнить, где я его слышал? И вдруг школьные парты выстроились передо мной, и, как наяву, я увидел много живых детских смеющихся лиц. Урок интересный - о нравах и обычаях чукчей. Но разве до урока, если пари заключено, если рыжий мальчик с широко расставленными глазами держит меня за палец и хладнокровно режет его перочинным ножом? - Ромашка! - сказал я громко. Он замолчал - конечно, от удивления. - Это ты, Сова? Он долго пробирался под койками, между ранеными, лежавшими на полу, и, наконец, вынырнул где-то среди торчавших забинтованных ног. - В чем дело? - глядя прямо на меня и не узнавая, осторожно спросил он. Мне показалось, что он стал немного больше похож на человека, хотя все еще, как говорила тетя Даша, "не страдал красотой". Во всяком случае, от его прежней мнимой внушительности теперь ничего не осталось. Он был тощ и бледен, уши торчали, как у Петрушки, левый глаз осторожно косил. - Не узнаешь? - Нет. - А ну подумай. Он никогда не умел по-настоящему скрывать своих чувств, и теперь они стали проходить передо мной по порядку или, точнее, в полном беспорядке. Недоумение. Испуг. Ужас, от которого задрожали губы. Снова недоумение. Разочарование. - Позволь, но ты же убит! - пробормотал он. Глава пятая. СТАРЫЕ СЧЕТЫ В старинных русских песнях поется о доле, и хотя я совсем не фаталист, это слово невольно пришло мне в голову, когда в газете "Красные соколы" я прочел заметку о собственной смерти. Я помню ее наизусть. "Возвращаясь с боевого задания, самолет, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полет. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя "юнкерсами". На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил "юнкерс". Летчики энской части всегда будут хранить память о сталинских соколах - коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке-радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну". Надо же было какому-то военному корреспонденту - это я узнал лишь летом 1943 года - явиться в деревню П., как только меня увезли! Колхозники видели воздушный бой, он расспросил их. Он сфотографировал остатки сгоревшей машины. Ему сказали, что я безнадежен. Потому ли, что я действительно лишь чудом спасся от смерти, или потому, что впервые в жизни пришлось мне прочитать собственный некролог, но эта заметка произвела на меня оскорбительное впечатление. Мысли мои вдруг разбежались. Катя представилась мне. Не та Катя, которая - я это знал, - вдруг проснувшись, встает с постели и бродит по комнате, думая обо мне. Нет, другая, мрачная, постаревшая Катя, которая прочтет эту заметку и положит газету на стол, и сделает еще что-то, как будто ничего не случилось, быть может, заплетет и распустит косу с неподвижным лицом - и вдруг покатится на пол, как кукла... - Так, - сказал я. - Бывает. И я смял газетку и швырнул ее в окно. Ромашов ахнул. Все время, пока мы разговаривали, он поглядывал в окно, - поезд стоял. Потом подобрал газетку - очевидно, ему доставляло удовольствие хоть читать, что я умер, раз уж собственными глазами он убедился в обратном. - Итак, ты жив. Я не верю глазам! Дорогой... Это было сказано: "дорогой". - Черт возьми, как я рад! Это совпадение? Однофамилец? Впрочем, не все ли равно! Ты жив, это основное. Он стал спрашивать, куда я ранен, тяжело ли, задета ли кость, и т.д. И я снова разочаровал его, сказав, что ранен легко и что знакомый врач устроил меня в классный вагон. - Но воображаю, как будет расстроена Катя! - сказал он. - Ведь эта заметка могла дойти до нее. Я сказал: "Да, могла", и стал расспрашивать его о Москве. Ромашов мельком сказал, что нет еще и месяца, как он из Москвы. Не только что разговаривать с ним, и притом самым мирным образом, но с первого слова дать ему понять, что между нами ничего не изменилось, - вероятно, именно так я должен был поступить. Но человек - странное существо, это старая новость. Я смотрел на его напряженное, неестественно бледное лицо, и ничто, кроме привычного презрения, перемешанного даже с каким-то интересом, не шевельнулось во мне. Разумеется, он как был, так и остался в моих глазах подлецом. Но в эту минуту он представился мне каким-то давно знакомым, привычным, так сказать, "своим" подлецом! И он понял, все понял! Он заговорил о Кораблеве - знаю ли я, что, несмотря на свои шестьдесят три года, старик записался в народное ополчение и что в "Вечерней Москве" по этому поводу была помещена заметка? Он рассказал - с ироническим оттенком - о Николае Антоныче, который получил не только новую квартиру, но и научную степень. Какую же? Доктора географических наук - и без защиты диссертации, что, по мнению Ромашова, было почти невозможно. - И знаешь, кто сделал ему карьеру? - со злобой, с блеском в глазах сказал Ромашов. - Ты. - Я? - Да. Он - Татаринов, а ты сделал эту фамилию знаменитой. Он хотел сказать, что моя работа по изучению экспедиции "Св. Марии" впервые привлекла общее внимание к личности капитана Татаринова и что Николай Антоныч воспользовался тем, что он носит ту же фамилию. И - нужно отдать Ромашову должное - он выразил эту мысль как нельзя короче и яснее. Впрочем, меньше всего мне хотелось разговаривать с ним на эту тему. Он понял это и заговорил о другом. - Знаешь, кого я встретил на Ленинградском фронте? - сказал он. - Лейтенанта Павлова. - А кто такой лейтенант Павлов? - Вот тебе и на! А он-то утверждал, что знает тебя с детства. Такой огромный, плечистый парень. Но я никак не мог догадаться, что этот огромный, плечистый парень и есть тот самый Володя с детскими синими глазами, который писал стихи и катал меня на собаках Буське и Тоге. - Да, боже мой, к нему отец приезжал, старый доктор! - Иван Иваныч! Даже от Ромашова мне было приятно узнать, что доктор Иван Иваныч жив и здоров и даже служит на флоте. Какой молодец! Несколько раз Ромашов упомянул, что он был на Ленинградском фронте. Катя осталась в Ленинграде, я беспокоился о ней. Но не хватало еще, чтобы я спрашивал у Ромашова о Кате! Вообще теперь, когда он уже немного привык к тому, что я жив, ему смертельно захотелось рассказать о себе. Он уже, кажется, гордился тем, что встретил меня в ВСП, что он ранен так же, как и я, и т.д. Война застала его в Ленинграде заместителем директора по хозяйственной части одного из институтов Академии наук. У него была броня, но он отказался, тем более что весь институт до последнего человека записался в народное ополчение. Под Ленинградом он был ранен и остался в строю. Прежнее начальство, которое теперь стало крупным военным начальством, вызвало его в Москву. Он получил новое назначение и не доехал - под Винницей разбомбили поезд. Взрывной волной его ударило о телеграфный столб, и теперь всю левую сторону тела время от времени начинает "невыносимо ломить". - Ведь я во сне стонал, когда ты услышал, - объяснил он. - И доктора не знают, что делать со мной, решительно не знают. - Ну, а теперь признавайся, - сказал я строго: - что ты соврал и что правда! - Абсолютно все правда! - Ну да! - Ей-богу! Вообще прошли те времена, когда нам нужно было как-то хитрить друг перед другом. Он сказал "нам". - Теперь, брат, кончено. У меня одна жизнь, у тебя - другая. Что нам делить теперь? Ты, опять не поверишь, но, честное слово, я иногда удивляюсь, вспоминая историю, которая поссорила нас. В сравнении с тем, что происходит на наших глазах, она представляется просто вздором. - Еще бы! - И довольно об этом! Он вопросительно посмотрел на меня. Очевидно, не был уверен - согласен ли я, что об "этом" довольно. Но я был согласен. Не до старых счетов было мне в эти дни! Тоска томила меня. То думал я о том, что стал жалок, беспомощен со своей перебитой ногой перед лицом гигантской тени, которая надвинулась на нашу страну и вот теперь идет за нами, догоняет наш заблудившийся поезд. То госпиталь представлялся мне: день тянется бесконечно, однообразно, сестра в тапочках заходит и ставит на столик цветы, и, боже мой, как я не хотел всей душой, изо всех сил этого покоя, этих цветов на столе, этих бесшумных госпитальных шагов! То мысль, страшнее которой я уже ничего не мог придумать, приходила ко мне. Эта мысль была: "Я больше не буду летать". Мне сразу становилось жарко, я начинал дышать открытым ртом, и сердце уходило так далеко, откуда, кажется, уже невозможно вернуться. Глава шестая. ДЕВУШКИ ИЗ СТАНИСЛАВА Выше я рассказал о том, как раненые бросились подбирать помидоры. Это было одно из самых горьких и томительных моих пробуждений. И вот две девушки - тогда я увидел их впервые, - одетые во что-то штатское, вдруг появились в толпе. Они даже ничего не сделали, а только что-то сказали одному и другому быстро - певуче, по-украински, - и раненые молча разошлись по вагонам. Это были студентки педтехникума из Станислава - обе крупные, черные, с низкими бровями, с низкими голосами и необыкновенно "домашние", несмотря на свою решительную, сильную внешность. Только что присоединившись к нам, они достали воды и бережно роздали ее, по кружке на брата. Они принесли откуда-то не бог весть что - лукошко калины, но как приятно было сосать горьковатую ягоду, как она освежала! Почему среди тысяч людей, прошедших передо мной в те дни, я остановился на этих девушках, о которых даже ничего не знаю, кроме того, что одну из них звали Катей? Потому что... Но я снова забегаю вперед. Я лежал у окна спиной к движенью. Уходящая местность открывалась передо мной, и поэтому я увидел эти три танка, когда мы уже прошли мимо них. Ничего особенного, средние танки! Открыв люки, танкисты смотрели на нас. Они были без шлемов, и мы приняли их за своих. Потом люки закрылись, и это была последняя минута, когда еще невозможно было предположить, что по санитарному эшелону, в котором находилось, вероятно, не меньше тысячи раненых, другие, здоровые люди могут стрелять из пушек. Но именно это и произошло. С железным скрежетом сдвинулись вагоны, меня подбросило, и я невольно застонал, навалившись на раненую ногу. Какой-то парень, гремя костылями, с ревом бросился вдоль вагона, его двинули, и он ткнулся в угол рядом со мной. Я видел через окно, как первые раненые, выскочив из теплушек, бежали и падали, потому что танки стреляли по ним шрапнелью. Мой сосед Симаков смотрел рядом со мной в окно. У него было белое лицо, когда, одновременно обернувшись, мы взглянули в глаза друг другу. - Надо вылезать! - Пожалуй, - сказал я. - Для этого нужны пустяки: ноги. Но все же мы сползли кое-как с наших коек, и толпа раненых вынесла нас на площадку. Никогда не забуду чувства, с необычайной силой охватившего меня, когда, преодолевая мучительную боль, я спустился с лесенки и лег под вагон. Это было презрение и даже ненависть к себе, которые я испытал, может быть, впервые в жизни. Странно раскинув руки, люди лежали вокруг меня. Это были трупы. Другие бежали и падали с криком, а я сидел под вагоном, беспомощный, томящийся от бешенства и боли. Я вытащил пистолет - не для того, чтобы застрелиться, хотя среди тысячи мыслей, сменивших одна другую, может быть, мелькнула и эта. Кто-то крепко взял меня за кисть... Это была одна из давешних девушек, именно та, посмуглее, которую звали Катей. Я показал ей на Симакова, который лежал поодаль, прижавшись щекой к земле Она мельком взглянула на него и покачала головой. Симаков был убит. - К черту, я никуда не пойду! - сказал я второй девушке, которая вдруг появилась откуда-то, удивительно неторопливая среди грохота и суматохи обстрела. - Оставьте меня! У меня есть пистолет, и живым они меня не получат. Но девушки схватили меня, и мы все втроем скатились под насыпь. Ползущий, желтый, похожий на китайца Ромашов мелькнул где-то впереди в эту минуту. Он полз по той же канаве, что и мы; мокрая глинистая канава тянулась вдоль полотна, сразу за насыпью начиналось болото. Девушкам было тяжело, я несколько раз просил оставить меня. Кажется, Катя крикнула Ромашову, чтобы он подождал, помог, но он только оглянулся и снова, не прижимаясь к земле, пополз на четвереньках, как обезьяна. Так это было, только в тысячу раз медленнее, чем я рассказал. Кое-как перебравшись через болото, мы залегли в маленькой осиновой роще. Мы - то есть девушки, я, Ромашов и два бойца, присоединившиеся к нам по дороге. Они были легко ранены, один в правую, другой в левую руку. Глава седьмая. В ОСИНОВОЙ РОЩЕ Я послал этих двух бойцов в разведку, и, вернувшись, они доложили, что на разных направлениях стоит до сорока машин, причем откуда-то взялись уже и походные кухни. Очевидно, танки, обстрелявшие наш эшелон, принадлежали к большому десанту. - Уйти, конечно, можно. Но, поскольку капитан не может самостоятельно двигаться, лучше воспользоваться дрезиной. Дрезину они нашли под насыпью у разъезда. Помнится, именно в это время, когда мы стали обсуждать, можно ли поднять дрезину и поставить ее на рельсы, Ромашов лег на спину и начал стонать и жаловаться на сильные боли. Возможно, что у него действительно начался припадок, потому что, когда девушки расстегнули его гимнастерку, у него оказалась совершенно красной левая половина тела. Прежде я никогда не слыхал о подобных контузиях. Так или иначе, но в таком состоянии он, разумеется, не мог идти с бойцами к разъезду. Пошли девушки - все такие же неторопливые, решительные, не спеша переговариваясь по-украински низкими, красивыми голосами. И мы с Ромашовым остались одни в маленькой мокрой осиновой роще. Притворялся он или ему было действительно плохо? Пожалуй, не притворялся. Несколько раз он дернулся, как припадочный, потом погудел и затих. Я сказал: - Ромашов! Он молча лежал на спине с высоко поднятой грудью, и у него был совершенно мертвый, белый нос. Я снова окликнул его, и он отозвался таким слабым голосом, как будто уже побывал на том свете и теперь без всякого удовольствия возвращается в эту рощицу, находящуюся в районе действий немецкого десанта. - Здорово схватило! - стараясь улыбнуться, пробормотал он. Он поднял веки и с трудом привстал, машинально снимая с лица налипшие листья осины. Мне трудно рассказать о том, как прошел этот день, вероятно потому, что, несмотря на всю сложность положения, он был довольно скучный, в особенности по сравнению с тем, что произошло наутро. Мы ждали и ждали без конца. Я лежал под разваленной поленницей на кучах прошлогодних листьев. Ромашов сидел, как турок, поджав под себя ноги, и кто знает, о чем он думал, полузакрыв птичьи глаза и положив руки на худые колени. Роща была сырая, а тут еще недавно прошел дождь, и повсюду - на ветках, на паутине, дрожащей от тяжести, - блестели и глухо падали крупные капли. Таким образом, мы не страдали от жажды. Раза два заглянуло к нам солнце. Сначала оно было справа от нас, потом, описав полукруг, оказалось слева, - стало быть, прошло уже часа три, как бойцы и девушки отправились налаживать дрезину. Уходя, та, которую звали Катей, сунула мне под голову свой заплечный мешок. Очевидно, в мешке были сухари - что-то хрустнуло, когда я кулаком подбил мешок повыше. Ромашов стал ныть, что он умирает от голода, но я прикрикнул на него, и он замолчал. - Они не вернутся, - через минуту нервно сказал он. - Они бросили нас. Он оправился от своей дурноты и уже разгуливал, рискуя выдать нас, потому что рощица была редкая, а до полотна открывалась пустынная местность. - Это ты виноват, - снова сказал он, вернувшись и садясь на корточки подле меня. - Ты отправил их всех. Нужно было, чтобы одна осталась. - В залог? - Да, в залог. А теперь пиши пропало! Так они и вернутся за нами! Это ручная дрезина, она вообще может взять только четырех человек. Вероятно, у меня было плохое настроение, потому что я вытащил пистолет и сказал Ромашову, что убью его, если он не перестанет ныть. Он замолчал. Морда у него искривилась, и он, кажется, с трудом удержался, чтобы не заплакать. Вообще говоря, плохо было дело! Уже первые сумерки, крадучись, стали пробираться в рощу, а девушки не возвращались. Разумеется, я и мысли не допускал, что они могли уехать на дрезине без нас, как это подло предполагал Ромашов. Пока лучше было не думать, что они не вернутся. Лежа на спине, я смотрел в небо, которое все темнело и уходило от меня среди трепещущих жидких осин. Я не думал о Кате, но что-то нежное и сдержанное прошло в душе, и я почувствовал: "Катя". Это был уже сон, и если бы не Катя, я прогнал бы его, потому что нельзя было спать, я это чувствовал, но еще не знал - почему. Испания представилась мне или мое письмо из Испании, - что-то очень молодое, перепутанное, не бои, а крошечные фруктовые садики под Валенсией, в которых старухи, узнав, что мы русские, не знали, куда нас посадить и что с нами делать. "Так что все-таки помни, так я писал Кате, хотя чувствовал, что она рядом со мной, - ты свободна, никаких обязательств". Мне было страшно расстаться с этим сном, хотя и холодно было промокшей ноге, хотя далеко сползла с плеча и подмялась шинель. Я держал Катю за руки, я не отпускал этот сон, но уже случилось что-то страшное, и нужно было заставить себя проснуться. Я открыл глаза. Освещенный первыми лучами солнца, туман лениво бродил между деревьями. У меня было мокрое лицо, мокрые руки. Ромашов сидел поодаль в прежней сонно-равнодушной позе. Все, кажется, было, как прежде, но все было уже совершенно другим. Он не смотрел на меня. Потом посмотрел - искоса, очень быстро, и я сразу понял, почему мне так неудобно лежать. Он вытащил из-под моей головы мешок с сухарями. Кроме того, он вытащил флягу с водкой и пистолет. Кровь бросилась мне в лицо. Он вытащил пистолет! - Сейчас же верни оружие, болван! - сказал я спокойно. Он промолчал. - Ну! - Ты все равно умрешь, - сказал он торопливо. - Тебе не нужно оружия. - Умру я или нет, это уж мое дело. Но ты мне верни пистолет, если не хочешь попасть под полевой суд. Понятно? Он стал коротко, быстро дышать. - Какой там полевой суд! Мы одни, и никто ничего не узнает. В сущности, тебя уже давно нет. О том, что ты еще жив, ничего неизвестно. Теперь он в упор смотрел на меня, и у него были очень странные глаза - какие-то торжественные, широко открытые. Может быть, он помешался? - Знаешь что? Глотни-ка из фляги, - сказал я спокойно, - и приди в себя. А уж потом мы решим - жив я или умер. Но Ромашов не слушал меня. - Я остался, чтобы сказать, что ты мешал мне всегда и везде. Каждый день, каждый час! Ты мне надоел смертельно, безумно! Ты мне надоел тысячу лет! Безусловно, он не был вполне нормален в эту минуту. Последняя фраза "надоел тысячу лет" убедила меня. - Но теперь все кончено, навсегда! - в каком-то самозабвении продолжал Ромашов. - Все равно ты умер бы, у тебя гангрена. Теперь ты умрешь скорее, сейчас, вот и все. - Допустим! - Между нами было не больше трех шагов, и, если удачно бросить костыль, возможно, я мог бы оглушить его. Но я еще говорил спокойно. - Но за чем же ты взял планшет? Там мои документы. - Зачем? Чтобы тебя нашли просто так. Кто? Неизвестно. (Он пропускал слова.) Мало ли валяется, чей-то труп. Ты будешь трупом, - сказал он надменно, - и никто не узнает, что я убил тебя. Теперь эта сцена представляется мне почти фантастической. Но я не изменил и не прибавил ни слова. Глава восьмая. НИКТО НЕ УЗНАЕТ Мальчиком я был очень вспыльчив и прекрасно помню то опасное чувство наслаждения, когда я давал себе полную волю. Именно с этим чувством, от которого уже начинала немного кружиться голова, я слушал Ромашова. Нужно было приказать себе стать совершенно спокойным, и я приказал, а потом незаметно отвел руку за спину и положил ее на костыль. - Имей в виду, что я успел написать в часть, - сказал я ровным голосом, который удался мне сразу. - Так что на эту заметку ты рассчитываешь напрасно. - А эшелон? С тупым торжеством он взглянул на меня. Он хотел сказать, что после обстрела ВСП нет ничего легче, как объяснить мое исчезновение. В эту минуту я понял, что он очень давно, может быть со школьных лет, желал моей смерти. - Допустим. Но, как ни странно, ты ничего не выиграешь на этом, - сказал я что-то такое - все равно что, лишь бы затянуть время. Поленница мешала замахнуться. Нужно было незаметно отодвинуться от нее и ударить сбоку, чтобы вернее попасть в висок. - Выиграю я или нет, это не имеет значения! Ты все равно проиграл. Сейчас я застрелю тебя. Вот! И он вытащил мой пистолет. Если бы я поверил, что он действительно может застрелить меня, возможно, что он бы решился. В таком азарте я еще не видел его ни разу. Но я просто плюнул ему в лицо и сказал: - Стреляй! Боже мой, как он завыл и закрутился, заскрипел и даже защелкал зубами! Он был бы страшен, если бы я не знал, что за этими штуками нет ничего, кроме трусости и нахальства. Борьба с самим собой - выстрелить или нет? - вот что означал этот дикий танец. Пистолет жег ему руку, он все наставлял его на меня с размаху и дрожал, так что я стал бояться, в конце концов, как бы он нечаянно не нажал собачку. - Мерзавец! - закричал он. - Ты всегда мучил меня! Если бы ты знал, кому ты обязан своей жизнью, ничтожество, подлец! Если бы я мог, боже мой! И зачем, зачем тебе жить? Все равно ногу отнимут. Ты больше не будешь летать. Это может показаться смешным, но из всех его идиотских ругательств самыми обидными показались мне именно слова о том, что я больше не буду летать. - Можно подумать, что я больше всего мешал тебе в воздухе, - сказал я, чувствуя, что у меня страшный голос, и все еще стараясь говорить хладнокровно. - А на земле мы были Орестом и Пиладом. Теперь он стоял боком ко мне да еще прикрыв левой ладонью глаза, как бы в отчаянии, что никак не может уговорить меня умереть. Минута была удобная, и я бросил костыль. Нужно было метнуть его, как копье, то ест сильно откинуться, а потом послать все тело вперед, выбросив руку. Я сделал все, что мог, и попал, но, к сожалению, не в висок, а в плечо и, кажется, не особенно сильно. Ромашов остолбенел. Как кенгуру, он сделал огромный неуклюжий прыжок. Потом обернулся ко мне. - Ах, так! - сказал он и выругался. - Хорошо же! Не торопясь, он уложил мешки. Он связал их, чтобы было удобно нести, и надел один на правую, другой на левую руку. Не торопясь, он обошел меня, наклонился, чтобы поднять с земли какую-то ветку. Помахивая ею, он пошел по направлению к болоту, и через пять минут уже среди далеких осин мелькала его сутулая фигура. А я сидел, опершись руками о землю, с пересохшим ртом, стараясь не крикнуть ему: "Ромашов, вернись!", потому что это было, разумеется, невозможно. Глава девятая. ОДИН Оставить меня одного, голодного и безоружного, тяжело раненного, в лесу, в двух шагах от расположения немецкого десанта - я не сомневаюсь в том, что именно это было тщательно обдумано накануне. Все остальное Ромашов делал и говорил в припадке вдохновения, очевидно надеясь, что ему удастся испугать и унизить меня. Ничего не вышло из этой попытки, и он ушел, что было вполне равносильно, а может быть, даже хуже убийства, на которое он не решился. Не могу сказать, что мне стало легче, когда эта трезвая мысль явилась передо мною. Нужно было двигаться или согласиться с Ромашовым и навсегда остаться в маленькой осиновой роще. Я встал. Костыли были разной высоты. Я сделал шаг. Это была не та боль, которая без промаха бьет куда-то в затылок и от которой теряют сознание. Но точно тысячи дьяволов рвали мою ногу на части и скребли железными скребками едва поджившие раны на спине. Я сделал второй и третий шаг. - Что, взяли? - сказал я дьяволам. И сделал четвертый. Солнце стояло уже довольно высоко, когда я добрался до опушки, за которой открылось давешнее болото, пересеченное единственной полоской примятой, мокрой травы. Красивые зеленые кочки-шары виднелись здесь и там, и я вспомнил, как они вчера переворачивались у девушек под ногами. Какие-то люди ходили по насыпи - свои или немцы? Наш поезд еще горел; бледный при солнечном свете огонь перебегал по черным доскам вагонов. Может быть, вернуться к нему? Зачем? Раскаты орудийных выстрелов донеслись до меня, глухие, далекие и как будто с востока. Ближайшей станцией, до которой нам оставалось еще километров двадцать, была Щеля Новая. Там шел бой, следовательно, были наши. Туда я и направился, если можно так назвать эту муку каждого шага. Роща кончилась, и пошли кусты с сизо-черными ягодами, название которых я забыл, похожими на чернику, но крупнее. Это было кстати - больше суток я ничего не ел. Что-то неподвижно-черное лежало в поле за кустами, должно быть мертвый, и всякий раз, когда, навалившись на костыли, я тянулся за ягодой, этот мертвый почему-то беспокоил меня. Потом я забыл о нем - и снова вспомнил с неприятным чувством, от которого даже дрожь прошла по спине. Несколько ягод упало в траву. Я стал осторожно опускаться, чтобы найти их, и точно игла кольнула меня прямо в сердце: это была женщина. Теперь я шел к ней, как только мог быстрее. Она лежала на спине с раскинутыми руками. Это была не Катя, другая. Пули попала в лицо, красивые черные брови были сдвинуты с выражением страдания. Кажется, именно в это время я стал замечать, что говорю сам с собой и притом довольно странные вещи. Я вспомнил, как называется та сизо-черная ягода, похожая на чернику, - гонобобель, или голубика, - и страшно обрадовался, хотя это было не бог весть какое открытие. Я стал вслух строить предположения о том, как была убита эта девушка: вероятнее всего, она вернулась за мной, и немцы с насыпи дали по ней очередь из автомата. Я сказал ей что-то ласковое, стараясь ее обнадежить, как будто она не была мертва, безнадежно мертва, с низкими, страдальчески сдвинутыми бровями. Потом я забыл о ней. Я шел куда-то и болтал, и мне ужасно не нравилось, что я так странно болтаю. Это был бред, подступивший удивительно незаметно, с которым я уже не боролся, потому что бороться нужно было только с одним непреодолимым желанием - отшвырнуть костыли, натершие мне подмышками водяные мозоли, и опуститься на землю, которая была покоем и счастьем. ...Должно быть, я ничего не видел вокруг себя задолго до того, как потерял сознание, - иначе, откуда мог бы появится рядом с моей головой этот пышный бледно-зеленый кочан капусты? Я лежал в огороде и с восторгом смотрел на кочан. Вообще все было бы превосходно, если бы пугало в черной изодранной шляпе не описывало медленные круги надо мной. Ворона, сидевшая на его плече, кружилась вместе с ним, и я подумал, что если бы не эта госпожа с плоско мигающим глазом, все на свете действительно было бы превосходно. Я закричал на нее, но таким беспомощно-хриплым голосом, что она только посмотрела на меня и равнодушно шевельнула крыльями, точно пожала плечами. Да, все было бы превосходно, если бы я мог остановить этот медленно кружащийся мир. Может быть, тогда мне удалось бы рассмотреть рубленый некрашеный домик за огородом, крыльцо и во дворе высокую палку колодца. То темнело, то светлело одно из окон, и, кто знает, может быть, мне удалось бы увидеть того, кто ходит по дому и тревожно смотрит в окно. Я встал. До порога было шагов сорок - пустяки в сравнении с тем расстоянием, которое я прошел накануне. Но дорого достались мне эти сорок шагов! Без сил упал я на крыльцо, загремев костылями. Дверь приоткрылась. Мальчик лет двенадцати стоял на одном колене за табуретом. Лежа на крыльце, я не сразу различил его в глубине темноватой комнаты с низким потолком и большими двухэтажными нарами, отделенными ситцевой занавеской. Он целился прямо в меня, даже зажмурил глаз и крепко прижался щекой к прикладу. - Вот что, нужно мне помочь, - сказал я, стараясь остановить эту комнату, которая уже начала вокруг меня свое проклятое медленное движение, - я раненый летчик из эшелона. - Кирилл, отставить! - сказал мальчик с ружьем. - Это наш. Мне показалось, что он раздвоился в эту минуту, потому что еще один совершенно такой же мальчик осторожно выглянул из-за полога. В руке он держал финский нож. Он еще пыхтел и моргал от волнения. Глава десятая. МАЛЬЧИКИ Я плохо помню то, что было потом, и дни, проведенные у мальчиков, представляются мне в каких-то клубах пара. Пар был самый реальный, потому что большой чайник с утра до вечера кипел на таганчике в русской печке. Но был еще и другой, фантастический пар, от которого я быстро и хрипло дышал и обливался потом. Иногда он редел, и тогда я видел себя на постели, с ногой, под которую была подложена гора разноцветных подушек. Это сделали мальчики, чтобы кровь отлила от ран. Я уже узнал, что их зовут Кира и Вова, что они сыновья стрелочника Ионы Петровича Лескова, что отец накануне ушел на станцию, а им приказал запереться и никого не пускать. Они были близнецами - и это я превосходно знал, но все-таки пугался, когда видел их вместе: они были совершенно одинаковые, и это снова было похоже на бред