Вениамин Каверин. Освещенные окна
---------------------------------------------------------------
М.: Советский писатель, 1973
OCR: Виктор Кабаченко
---------------------------------------------------------------
"Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда".
Пушкин
"Надо потратить много времени, чтобы стать, наконец, молодым".
Пикассо
ГОРОД ДЕТСТВА
1
Мысль о том, что я должен рассказать историю своей жизни, пришла мне в
голову в 1957 году, когда, вернувшись из автомобильной поездки по Западной
Украине, я заболел страшной болезнью, заставившей меня остаться в
одиночестве, хотя я был окружен заботами родных и друзей. Я впервые понял
тогда, что, хотя в моей жизни не произошло ничего необыкновенного, она
отмечена неповторимостью, характерной почти для каждого из моих сверстников,
и разница между ними и мной состоит только в том, что я стал писателем, и за
долгие годы работы научился, в известной мере, изображать эту
неповторимость.
По-видимому, болезнь была следствием легкого гриппа, который в Ужгороде
я перенес на ногах. Она началась с припадков неудержимой вспыльчивости, с
которыми я даже не пытался бороться, как будто заранее зная, что мне не
удастся их преодолеть. К чувству беспричинной досады присоединилась сильная
головная боль. Звуки обыкновенной жизни, которые я прежде почти не замечал:
хлопанье дверей, шаги над головой, железное гудение лифта,-- теперь
охлестывали меня с головы до ног. Мне казалось, что даже солнечный свет с
пронзительным свистом врывается в комнату сквозь открытые окна.
Это было болезненное обострение слуха, характерное для воспаления
паутинной оболочки мозга. Неутешительный диагноз был поставлен не сразу, но,
когда это произошло, врач запретил мне разговаривать, писать, читать,
слушать радио, смотреть телевизор. Болезнь могла пройти в течение трех
недель. У меня она отняла почти три года.
Надо было уезжать из Москвы, и на откинутом сиденье "Победы" меня
повезли в Переделкино, в финский домик, который я купил в конце сороковых
годов. Нас обгоняли грузовые машины, и, распростертый на неудобном ложе, я
снизу видел умывальники, арматуру, кровати, посверкивающее белое железо, в
котором прыгали и прятались блики. Опустившая голову больная лошадь странно
выглядела в кузове грузовика. Что-то растерянное было в перевернутых,
перепутанных стульях. Все, что я видел, казалось мне таким же беспомощным и
опрокинутым навзничь, как я.
Но вот Москва осталась позади. На Минском шоссе нас стали обгонять
автобусы -- школьников везли в пионерский лагерь. Они смотрели на меня, и с
болезненной застенчивостью я встречал их серьезные взгляды.
Доехали, и по лицам родных я понял, что очень изменился за последние
дни. Но другое сразу же стало мучить меня. Пес радостно залаял, встречая
хозяина, и я чуть не упал от толкнувшей тупой боли в ушах.
2
Со мной разговаривали, еле шевеля губами. Голоса в саду доносились
отчетливо, резко, и мне казалось, что родные невнимательны и равнодушны ко
мне.
Недели три я лежал один. Потом стали заглядывать друзья, и одним из
первых пришел Корней Иванович Чуковский. .
-- Дорогой мой, да вы даже не догадываетесь, как вам повезло,--сказал
он.--Лежать целый день под зонтиком, в халате. Вдруг вырваться из всей этой
суеты, литературной и прочей. Никуда не торопиться! Оглядеться, очнуться! Да
вам только позавидовать можно.
Халаты я ненавидел и никогда не носил. На зонтик, напоминавший о том,
что солнце запрещено мне надолго, смотрел я с отвращением. Вряд ли
кому-нибудь пришло бы на ум завидовать больному, который со стоном хватался
за голову после десятиминутного разговора. И все-таки Корней Иванович был
прав. Все, что еще недавно занимало меня, отступило в сторону, потеряло
значение. Я остался наедине с собой, я остановился с разбега. Задумался -- и
началось то, что до сих пор происходило только в часы бессонницы:
всматривание в себя, воспоминания.
"Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению
мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? -- писал Герцен.--
Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее
венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются
эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено,
о чем юность мечтала без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также
без личных видов из-за туч и зарева".
Так ко мне вернулось детство, которое судит и приговаривает "без личных
видов", беспристрастно и строго.
3
Няня Наталья берет меня с собой в баню, и, оглушенный гулким стуком
шаек, плеском шлепающейся воды, наплывающими и тающими облаками пара, я
делаю открытие: у женщин есть ноги! Последнее младенческое впечатление
покидает меня: до тех пор мне казалось, что у женщин ноги начинаются там,
где кончается юбка.
...Мы живем на Завеличье, в казенной квартире. Раннее летнее утро. Я
слышу отрывистые команды фельдфебеля Лаптева, солдаты маршируют по розовому,
косо освещенному солнцем чистому плацу. Мне четыре года. Я лежу в широкой
постели между отцом и матерью и, полупроснувшись, чувствую, как широкая
твердая рука отца тянется к матери через меня. Почему я начинаю бороться с
этой рукой? Кажется, мать стыдит отца, а он смеется, и мне почему-то
становится страшно, когда я вижу его белые, светящиеся из-под усов, красивые
зубы.
Мне еще не было шести лет, когда я понял, что такое бессонница. Я забыл
уснуть, как Саша, мой брат, идя в гимназию, забывал дома завтрак. Я
задумался, и минута, когда я засыпал, прошла. Теперь нужно было ждать, когда
снова придет эта минута,-- следующей ночи.
Это было грустное и странное чувство -- все спали, весь дом, весь
город, и только я один лежал в темноте с открытыми глазами. Потом это стало
повторяться: задумываясь, я забывал уснуть и уже заранее ждал и боялся, что
в эту ночь снова забуду. Я лежал и думал. Беспокойство, о котором я прежде
не имел никакого понятия, овладевало мною: все ли дома? Отец ложится не
поздно, но мать иногда возвращалась с концертов после полуночи, я
представлял себе, как она идет по Кохановскому бульвару, где в прошлом году
зарезали женщину, и мне становилось страшно. Я спал в маленькой комнате,
переделанной из чулана, и мне было слышно все, что происходило в доме.
Помню, как однажды я стал беспокоиться: дома ли Преста? -- у нас собак
всегда называли музыкальными именами: Легата, Стакката... Черный ход
запирался на тяжелый засов, который я не мог отодвинуть, и пришлось лезть во
двор через кухонное окно. Земля холодила босые ноги, и было страшно, что на
дворе так темно, но еще страшнее, что меня могут увидеть. Я прошел
заброшенное место вдоль забора, обогнул дом. Сонная толстая Преста вышла из
будки и лениво лизнула мне руку.
Все тише становилось в доме. Вот легла мать, Саша в соседней комнате с
кривым полом сунул под подушку "Пещеру Лейхтвейса" и мгновенно заснул. Вот и
отец прошуршал прочитанной газетой, погасил свет, захрапел. Теперь спал весь
дом, и только я лежал и думал.
...Лавочник, немец, красный, с седой бородой, говорит тоненьким
голосом. Мы с мамой заходим к нему, покупаем масло -- восемнадцать копеек
фунт. Неужели правду Сашка сказал, что у него серебряная трубочка вместо
горла?
...В лавке Гущина пол посыпан опилками. Арбузы -- горками. В ящиках --
апельсины. Он -- почтенный, в белом переднике, разговаривает не торопясь,
все время улыбается. А нянька сказала, что он собственную дочь согнал со
света. Куда согнал? Она говорит: "сжил"...
...Старик Розенштейн ходит в генеральской шинели. Отец сказал -- из
кантонистов. Отставной генерал, в семье каждый год кто-нибудь кончает
самоубийством: сперва -- студент, а этой весной -- епархиалка Вера. Я один
раз ее видел -- румяная, с косой. Выбросилась из окна. Интересно, сколько у
Розенштейна детей? Кажется, много. Все равно жалко.
...Мама каждое лето подумывает снять дачу в Черняковицах, там дешевле,
никто не снимает, потому что рядом дом сумасшедших. Почему отец как-то жалко
захохотал, когда поручик Рейсар с серьгой в ухе спросил: "Правда ли, что вы
собираетесь снять Ноев ковчег?" Отец -- бравый, с усами, на груди медали, и
все смотрят на него, когда, махая палочкой, он идет сразу за командиром
полка впереди своего оркестра.
Почему "делают визиты"? Офицер с женой приходят, сидят десять минут и
уезжают. Мама провожает их. Гордо откинув голову, она хлопает в ладоши: "Эй,
люди!" Но в доме нет никаких людей, кроме денщика и няньки.
Почему "сходят с ума"? Значит, на нем стоят или сидят, если потом с
него сходят?
...Губернатор в треуголке и в белых штанах проехал на парад.
...Город проходил передо мной: сумерки, освещенные окна магазинов,
вечернее небо по ту сторону реки, где поля. Сергиевская, Плоская, сбегающая
к набережной. Крепостной вал, соборный сад. Все знакомое-перезнакомое.
Чайный магазин Перлова с драконами, игрушечный магазин "Эврика". Сейчас все
спят. Брошены с размаху, не заперты железные ставни. И губернатор спит, сняв
белые штаны и положив на стул треуголку. И в других городах все спят
--мальчики, и губернаторы, и кучера -- нянькины мужья, и няньки. Во всем
мире не сплю только я, подпирая голову рукой и глядя в темноту, из которой
что-то выступает, шевелясь и меняясь. Я похудел, побледнел, перестал расти
-- и было решено поить меня вином Сан-Рафаэль "Друг желудка", для укрепления
здоровья. Приходила мать -- полная, в пенсне -- и, запахивая халат, давала
мне рюмочку вина с печеньем. Я выпивал вино, съедал печенье, и сперва это
было интересно, потому что я не просто не спал, а ждал, когда придет мама. А
потом стало все равно.
-- О чем ты думаешь? -- спрашивала нянька.
-- Не знаю.
-- Беда мне с этим ребенком,-- говорит мать. -- О чем-то все думает,
думает.
Обо мне заботились, потом забывали. Нянька была убеждена, что все--от
бога. И это было, по-видимому, совершенно верно, потому что бог каждую
минуту упоминался в разговорах. "Боже сохрани!", "Боже мой!", "Бог его
знает!", "Ну тебя к богу!" и т. д. Он был господом, не господином, а именно
господом: ему молились, его просили. У католиков и православных был свой
бог, а у евреев--свой. И они чем-то отличались друг от друга, хотя увидеть
даже одного из них, было, по-видимому, невозможно. Он мог, оказывается, все,
если его очень попросить, то есть помолиться. Но вот нянька молилась ему
каждый день и была даже какой-то старой веры, о которой говорили, что она
крепче, а все-таки ее муж, губернаторский кучер, проворовался, украл хомуты
и теперь сидел в тюрьме. Сперва она молилась, чтобы его выпустили, но его не
выпустили, а потом, когда в нее влюбился актер Салтыков, стала молиться,
чтобы не выпускали. А его, наоборот, выпустили. Он приходил пьяный и
грозился, и все от него убежали. Только мама вышла, гордо подняв голову,
поблескивая пенсне, и сказала: "Эх, Павел, Павел",-- и он заплакал и стал
биться головой об пол.
Словом, бог поступил с нянькой несправедливо, и на ее месте я не стал
бы молиться ему каждый день. Саша вообще говорил, что бога нет и что он один
раз испытал его, сказав: "Бог -- дурак",-- и ничего не случилось. Но почему
же в таком случае строят соборы и церкви, и подрядчик Звонков нажил на
постройке какой-то церкви сто тысяч, и наш собор стоит уже двести или триста
лет?
Нет, бог есть. Нянька говорит, что есть еще и черти и что они--богатые
и бедные, как люди. Бедные сидят тихо, а богатые шляются и безобразничают,
потому что им все равно нельзя попасть в рай, поскольку они все-таки черти.
Подпирая голову рукой, я думал и думал. Нянька тайком от матери поила
меня маковым настоем. Она очень жалела меня, но была нетерпелива и не могла,
заставить себя сидеть у моей кровати, потому что актер ждал ее у черного
хода. Это была "трагикомедия", как говорила мама. Нянька водила нас в Летний
сад, актер подсел к ней и влюбился, хотя ему было двадцать шесть лет, а ей
-- под сорок. Труппа, в которой он играл, уехала, а он остался. Старший
брат, присяжный поверенный из Петербурга, приезжал к нему уговаривать, но он
так сильно влюбился, что уже не смог уехать, а, наоборот, поступил в
духовную консисторию, оставшись совершенно без средств. Каждый вечер нянька
бегала на черный ход, и они долго разговаривали шепотом в темноте. Потом она
приходила счастливая, потягивая концы платка под подбородком, смущенная, как
девочка, и говорила: "Опять не спит. Ах ты, горе мое!" Я видел, что ей
хочется к Салтыкову, и говорил: "Иди, няня, ничего, я засну". Ей было жаль
меня, но она все-таки уходила. Значит, в мире не спал уже не я один, а еще
актер Салтыков и нянька.
Это было все-таки легче -- думать, что они тоже не спят, хотя я
решительно не понимал, что они делают и о чем так долго разговаривают в
темноте у черного хода.
В конце концов, разрываясь между чувством, долга и любовью, нянька
притащила актера ко мне. И он оказался прыщавым малым с длинным туповатым,
добрым лицом.
Потом я узнал, что он был не только актером, но и поэтом. Но, конечно,
самое странное заключалось в том, что он влюбился в мою старую няньку! Он не
стал говорить мне, как Саша: "Дурак, ну чего ты не спишь? Повернись на бок и
спи!" --а тихонько подсел на кровать и стал ласково рассказывать что-то.
Наверное, это была сказка про Иванушку и Аленушку, потому что я помню, как
он все повторял: "Копытце, копытце". И ночь, которая проходила где-то очень
близко от меня--так близко, что я слышал рядом с собой ее шаги и мягкое,
страшное дыхание,--переставала страшить меня, и сон подкрадывался незаметно,
когда я переставал его ждать.
4
Так я вернулся в город моего детства. Я понял, что жил в этом городе,
не замечая его, как дышат воздухом, не задумываясь над тем, почему он
прозрачен. Теперь он возник передо мной сам по себе, без той посторонней
необходимости, которая диктовалась формой рассказа или романа.
Я вспомнил жизнь нашей большой, беспорядочной театрально-военной семьи,
"управлявшейся денщиком и кухаркой", как сказал на вечере, посвященном
памяти моего старшего брата, один из его гимназических друзей. Я вспомнил,
как незадолго до первой мировой войны семья стала клониться к упадку и мы
должны были переехать из квартиры в доме баронессы Медем на Сергиевской,
главной улице города, в другую, более дешевую квартиру на Гоголевской.
Одноэтажный деревянный дом принадлежал "лично-почетному гражданину Бабаеву",
как было написано на дощечке у ворот. И сам лично-почетный гражданин
появился передо мной, как экспонат музея восковых фигур,--пожилой,
коротенький, с толстенькими, точно подкрашенными, щечками, с выцветшими
глазками, с удивительно пышно взбитыми табачно-седыми усами.
Мелочи, казавшиеся давно забытыми, возникли перед моими глазами: шпаги
отца, которыми мы фехтовали,-- при парадном мундире он должен был носить
шпагу; бронзовый Мефистофель; пепельница из крышки черепа, исписанная
изречениями; длинная запаянная трубка с розовой жидкостью -- эти предметы
стояли и лежали на письменном столе старшего брата. На черепе красными
чернилами было написано: "Memento mori". Старший брат говорил, что розовая
жидкость -- это яд кураре.
Кантата, которую мы разучивали к трехсотлетию дома Романовых, донеслась
откуда-то издалека, и я увидел Ивана Семеновича, классного надзирателя и
учителя пения, усатого, с крепким носом, подпевавшего себе хриплым басом и
неожиданно щелкавшего палочкой по лбу фальшивившего или задумавшегося певца:
Была пора, казалось, сила
Страны в борьбе изнемогла.
И встала Русь и Михаила
К себе на царство призвала.
5
...Медленно, нехотя, но моя болезнь все-таки отступала. Мне разрешили
смотреть картинки, и я получил журнал "Искры" за 1912 год -- это был год
моего поступления в гимназию. Летчик Дыбовский, совершивший "огромный
перелет" из Севастополя в Москву, был стрижен ежиком, добродушен, носат.
Фельдмаршал фон дер Гольц-паша реорганизовал турецкую армию. Члены Четвертой
Государственной думы были странно похожи.
Когда у меня окрепли руки, я стал вырезать фигурки из сосновой коры. Я
вырезал Буратино, потом бородатого, одноглазого сапожника, потом Дон Кихота,
читающего огромную книгу. Прибавив к сосновой коре бересту, я вырезал двух
бессмысленно бравых павловских солдат, в высоких киверах и белых штанах.
Картинки мешали мне вспоминать, а резьба помогала. Эти фигурки и до сих пор
стоят на полочках в моем кабинете.
Наконец мне разрешили писать (сперва десять минут в день, потом --
двадцать), и я принялся за свои воспоминания -- с шести лет, хотя мог бы
начать с двух с половиной.
Так была написана книга "Неизвестный друг". Оглядываясь на свое
прошлое, я не могу обойти ее. Но она неполна, многое в ней не рассказано, а
рассказанное настроено на ломающийся голос мальчика, с трудом привыкающего к
собственному существованию...
Я назвал ее повестью, изменив имена друзей и родных. Годы унесли их, и
ничто отныне не мешает мне вернуться к подлинности как в этом случае, так и
в десятках других. Теперь главы "Неизвестного друга" стали для меня чем-то
вроде оживших иллюстраций. Время от времени читатель будет встречаться с
ними в моем повествовании.
6
Кажется, я был способный мальчик. Но странное оцепенение время от
времени охватывало меня. Задумываясь над сопоставлением общих понятий, я не
замечал частных, и эта черта осталась на всю жизнь. Каким-то образом она
соединялась с уверенностью, что ничто плохое мне не угрожает. Возможно, что
это чувство было подсказано самой природой. Ведь деревьям, травам,
насекомым, почти всему животному миру не свойственно ожидание несчастья или
даже какой-либо неудачи.
Много лет и даже десятилетий прошло, прежде чем пошатнулось это
спасительное ощущение. Осенью 1911 года оно помешало мне поступить в
приготовительный класс Псковской губернской гимназии.
Гимназистка восьмого класса Маруся Израилит -- верный кандидат на
золотую медаль -- была приглашена, чтобы пройти со мной арифметику:
считалось, что я пишу и читаю прекрасно.
Она приходила сдержанная, гладко причесанная, в белой, только что
отглаженной кофточке, и мне казалось, что все вокруг становилось таким же
чисто вымытым, даже слегка накрахмаленным, во всяком случае совершенно
другим. Наскоро отметив крестиком несколько задач, она скрывалась в комнате
старшего брата, и я долго не мог понять, о чем они говорят негромкими
взволнованными голосами, как будто ссорясь и сердясь друг на друга.
Расстроенный, я сидел над задачей, и мысль уносилась бог весть куда --
в те далекие края, где никто не занимался арифметикой и где таблица
умножения была никому не нужна. Мне было немного стыдно за Марусю, которая--
я это знал -- вернется раскрасневшаяся и с виноватым видом станет торопливо
проверять мою работу. Потом я возвращался к задаче, и если в ней говорилось
о купцах, отмерявших сукно какими-то локтями, мне представлялись эти купцы
-- толстые, с румяными скулами, угодливые и наглые, торговавшие в суконных
рядах. Если в задаче говорилось о бассейне с трубами, мне представлялся этот
бассейн за стеклянной стеной, по которой скользили молчаливые тени. Слышался
плеск и, так же как из комнаты брата, тихие, таинственные, по временам
умолкавшие голоса.
Все это кончилось тем, что я провалился. Возможно, что в этом была
виновата Маруся -- недаром она волновалась гораздо больше, чем я, и по
дороге в гимназию насильно заставила меня съесть три трубочки с кремом,
которые я с тех пор навсегда разлюбил.
...Когда учитель Овчинников, лысый, маленький, с гладкой красной шишкой
на темени, на которую почему-то все время хотелось смотреть, написал очень
легкий пример на доске, я энергично принялся за дело и решил его в десять
минут. Ответ получился странный, с дробью, а между тем дроби -- это я твердо
знал -- не проходили в приготовительном классе. Похоже было, что я
неправильно решил пример, и, пожалуй, стоило проверить его, прежде чем
приниматься за второй. Все же я принялся, но бросил, потому что мой сосед,
мальчик с большой курчавой головой, взглянул в мою тетрадку и отрицательно
покачал головой. Подумав немного, я вернулся к первому примеру, а потом
встал и оказал негромко, но так, чтобы это услышали все:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит.
-- Ничего, еще есть время,-- ответил он.-- Подумай.
Я сел и послушно стал думать. Но думал я уже о том, что до конца
экзамена осталось только двадцать минут, потом пятнадцать, десять...
Ожидание неслыханного события переполняло меня. Это было так, как будто не
я, а кто-то другой с лихорадочной быстротой решает пример, а я с нетерпением
жду, когда же наконец станет ясно, что он его не решит.
Опять получилась дробь, на этот раз какая-то
невероятная--периодическая, как я узнал позднее. Я снова поднялся и на этот
раз уже не сказал, а оглушительно заорал, так что весь класс вздрогнул и с
изумлением посмотрел на меня:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит!
Не знаю почему, но я был уверен, что Михаил Иванович сейчас подойдет ко
мне и пример не только будет решен, но это произойдет незаметно для всего
класса, а может быть, и для меня самого. Но Михаил Иванович только пожал
плечами.
-- Ну что ж, давай сюда, если больше ничего не выходит.
Прозвенел звонок. С необъяснимым, почти радостным возбуждением я сунул
свою работу в кучу других -- Овчинников собирал их, проходя вдоль рядов,--я
вышел в коридор, где меня ожидали взволнованная, с красными пятнами на щеках
Маруся и всегда спокойная, с гордо откинутой назад головой, в пенсне, моя
мать.
-- Решил?
Я сказал, что решил, но не совсем, и что, наверно, будет пятерка с
минусом, потому что ответ немного не тот.
Маруся с виноватым видом посмотрела на мать.
-- То есть как не тот? -- спросила она.
-- У Саши Гордина,--это был мой сосед,--без дроби, а у меня почему-то с
дробью. Но вообще-то почти у всех с дробью.
Я уже врал, и мне почему-то становилось все веселее...
Не прошло и двух недель, как я снова засел за арифметику -- на этот раз
в надежде весной выдержать в первый класс.
7
Это была первая неудача в моей жизни, и теперь, размышляя о том, как и
почему она произошла, я не склонен винить в ней Марусю, на которой старший
брат женился, едва окончив гимназию. Я провалился главным образом потому,
что не мог представить себе, что могу провалиться. Я был уверен, что со мной
не может случиться ничего плохого. Когда на экзамене это плохое с роковой
неизбежностью стало приближаться ко мне, явилось другое чувство -- ожидание
чуда. Чуда не произошло, и тогда, как бы заранее вооружаясь, я стал торопить
ту минуту, когда станет ясно, что я провалился. Зато потом, когда неудача
совершилась, я постарался возможно скорее забыть о ней -- и оказалось, что
это легко, может быть потому, что я и встретил ее легко, без напряжения.
В других воплощениях этот экзамен повторялся в моей жизни не раз.
Нельзя сказать, что я много успел за зиму, хотя был приглашен
требовательный преподаватель Михаил Алексеевич Голдобин, маленький, с
крестьянским рябоватым лицом, редко улыбающийся, в очках. Ему предстояло
пройти со мной не только арифметику, но и русский. Мать просила его
проследить за моим чрезвычайно беспорядочным чтением.
Мы занимались, а потом я провожал его в Петровский посад, где он снимал
маленькую комнату, за три рубля в месяц. Хотя он скупо рассказывал о своем
детстве, я вскоре понял, что для него не нанимали преподавателя по
полтиннику за урок. Неопределенное чувство своей вины перед ним сопровождало
наши уроки. Я вырос в небогатой семье, денег постоянно не хватало, сестре,
учившейся в Петербургской консерватории, надо было посылать 25 рублей в
месяц. Михаилу Алексеевичу, в его потертой чистой тужурке (он был студентом
Псковского учительского института) , в неизменной ситцевой косоворотке,
никто ничего не посылал, напротив, он сам еще помогал своим деревенским
родным. Несправедливость неравенства, о которой я неясно думал и прежде,
вдруг представилась мне с такой очевидностью, как будто я отвечал за нее.
Я вскоре влюбился в Михаила Алексеевича, но не стал подражать ему. У
меня был другой предмет обожания, и об этом я еще расскажу. Мне просто
захотелось, чтобы Михаил Алексеевич догадался, что, несмотря на мои
посредственные способности, я заметно отличаюсь от других его учеников. Чем?
Этого я еще не знал.
Еще летом я прочел тургеневские "Записки охотника". Провожая Михаила
Алексеевича, я хвастливо оказал ему об этом, и он спросил, кто мне больше
понравился -- Калиныч или Хорь.
Конечно, Калиныч, с его кротким и ясным лицом, с его беззаботностью и
любовью к природе, нравился мне гораздо больше, чем Хорь. В Калиныче было
что-то таинственное, даже волшебное, недаром он умел "заговаривать кровь".
Напротив, Хорь был скучно-деловит и напоминал мне бородатого городового на
Сергиевской, которого я почему-то ненавидел.
-- Хорь,--ответил я твердо.
Михаил Алексеевич удивился:
-- Хорь?
-- Да.
Он снял и быстро, недовольным движением протер очки.
-- Э, брат, да ты далеко пойдешь,--заметил он как будто вполне
спокойно. Тогда я ненадолго задумался о том, почему я солгал -- и так
невыгодно для себя солгал. Но недаром этот незначительный случай запомнился
мне. Впервые мне захотелось не быть тем, кем я был, а казаться тем, кем я на
самом деле не был. Впоследствии я не только в себе стал узнавать эту черту.
Михаилу Алексеевичу я солгал с единственной целью -- заставить его
удивиться, заинтересовать его неожиданностью своего выбора и, стало быть,
собою. В тысячах других встреч я научился представляться другим отнюдь не из
желания удивить собеседника. Напротив, я как бы становился в известной мере
этим собеседником, от которого подчас зависела моя судьба, или судьба моих
близких, или тех, кто нуждался в моей поддержке.
Не помню, почему на весеннем экзамене в первый класс я снова
провалился. Может быть, потому, что Михаил Алексеевич месяца за два до
экзаменов уехал на родину, а я записался в городскую библиотеку.
...Перед диктовкой тот же лысый Овчинников сказал нам, что, находясь в
сомнении, мы должны не исправлять букву, а зачеркнуть слово и вновь написать
его в исправленном виде.
-- Если, скажем, ты написал "карова",-- он показал на доске, -- так не
исправляй десять раз "а" на "о", а зачеркни и напиши "корова".
Наставление запомнилось, и с тех пор я всегда поступаю именно так.
Диктовку я написал недурно, пропустив только две-три запятые,
стихотворение:
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек,--
прочитал превосходно.
Кажется, я провалился по грамматике. Мне всегда казалось бессмысленным,
что для поступления в гимназию надо знать, что стул -- имя существительное,
а гулять или читать -- глагол. Впоследствии, в студенческие годы, когда я
учил китайцев русскому языку, они никак не могли понять, что именительный
падеж -- все-таки падеж, хотя слово остается неизмененным. Очевидно, нечто
подобное произошло со мной, и Овчинников хладнокровно поставил мне двойку.
Решено было -- ничего не поделаешь,-- что осенью буду снова держать в
приготовительный класс.
На этот раз я сдал на круглые пятерки и наконец надел гимназическую
фуражку, нимало не смущаясь тем, что она досталась мне так тяжело. Гимназия
к тому времени была переименована из "Псковской губернской" в гимназию
"Александра Первого Благословенного", гербы были большие и маленькие.
Конечно, я выбрал большой. К сожалению, в приготовительном классе еще не
носили форму. Я надевал фуражку и выходил на балкон, чтобы все проходившие
мимо могли убедиться, что я наконец гимназист.
Вскоре мама купила мне форму. Надев длинные брюки и черную куртку со
стоячим воротником, туго затянувшись ремнем с металлической пряжкой, я имел
полное право чувствовать себя не только самим собой, но еще и молодым
гражданином Российской империи.
СЕМЬЯ
1
Отца дети называют на "ты", а мать на "вы". Она выше среднего роста,
сдержанная, с гордой осанкой, полная, в пенсне, близорука.
На углу Плоской и Великолуцкой--вывеска: "Бюро проката роялей и
пианино". Бюро помещается во втором этаже, а в первом "Специально
музыкальный магазин". Буквы--затейливые, с хвостиками. Слово "специально",
вызывающее (я заметил) улыбку у приезжих из столицы,-- для тех, кто заходит
в магазин и спрашивает муку или гвозди.
Три или четыре рояля стоят в просторной комнате на втором этаже.
Остальные -- в частных домах, на прокате. Бухгалтерия -- кто и когда должен
заплатить за прокат -- содержится в маленькой зеленой книжечке, которую мать
время от времени теряет, и тогда поисками начинает заниматься весь дом. В
1918 году книжечка так и не нашлась -- рояли и пианино остались там, где они
стояли на прокате, и, помнится, меня удивила беспечность, с которой мать
отнеслась к этому разорившему нас событию.
Мне никогда не удавалось вообразить ее молодой. Она всегда была
серьезна, озабоченна и грустна сознанием неудавшейся жизни. Вдруг блеснувшая
беспечность впервые заставила меня взглянуть на нее другими глазами. Я
почувствовал, что это была ее, быть может, последняя молодая черта.
Иногда -- очень редко -- рояль или пианино продавались, и тогда мать
почему-то называла их "инструментами".
-- Прекрасный инструмент,-- гордо говорила она и, садясь на круглый
вертящийся стул, пробегала по клавиатуре звучным пассажем.
Мать окончила Московскую консерваторию, много читала. Она держалась
прямо, откинув плечи, и ее пенсне поблескивало независимо, гордо. А отец был
солдатом музыкантской команды лейб-гвардии Преображенского полка и с трудом
добрался до звания капельмейстера. Мать уважали в городе и даже побаивались.
К отцу относились с оттенком иронии. Он был невысокого роста, могучего
сложения, с широкими плечами. Мать принадлежала дому, семье и была главой
этой семьи и дома. Отец приходил из полка, обедал, ложился спать, иногда
загадочно "уходил в Петровский посад" -- и жил в своей семье постояльцем.
Он был бешено вспыльчив, скуп и прямодушен. Мать любила говорить, что
он всю жизнь махал своей палочкой, а он называл ее "мое несчастье" и любил
повторять: "Дураком, дураком". Это означало, что двадцать пять лет тому
назад он был дураком, женившись на маме.
Музыка и армия были для него понятиями незыблемыми. Все дети учились
музыке. Квартет, состоящий из моих сестер и братьев, выступал на вечерах в
офицерском собрании. Когда отец служил в Преображенском полку, Александр
Третий на концерте вызвал его в свою ложу и наградил за соло на кларнете
золотыми часами. Они лежали на столе. Впрочем, мать говорила, что часы --
поддельные. "Тоже хорошие, но копия",--прибавляла она небрежно. Подаренные
императором часы отец потерял во время перехода Омского полка из Новгорода в
Псков.
В многолетнем браке незаметно утверждается машинальность, незамечание
друг друга. Смотритель маяка в одном из романов Гамсуна смотрит сквозь жену,
как сквозь стекло, она для него уже почти не существует. Психологическая
пустота переходит в физическую, стертость отношений зеркально отражает
машинальность существования. В отношениях между моими родителями не было
этой машинальности, позволяющей молчаливо терпеть друг друга. Когда отец
устраивал скандалы, у него становилось страшное лицо, лоб разглаживался,
губы набухали, и он оглядывался, побледнев,-- искал, что бы ему сломать,
сокрушить, уничтожить. Он был скуп, но в эти минуты ничего не жалел и
однажды с такой силой трахнул об пол дорогую Психею, что она рассыпалась в
порошок. Саша исследовал этот порошок и обнаружил, что статуя была из гипса.
Я был еще так глуп, что ходил в портняжную мастерскую Сырникова, во
флигеле на дворе, и рассказывал об этих скандалах. Портные, скрестив ноги,
сидели на низких столах, отполированных задами до блеска. Кто-нибудь начинал
мурлыкать или петь и вдруг громко откусывал нитку. Потом вносили огромный
пылающий утюг, из которого летели искры, и белый, пахнущий сукном пар
поднимался от гладильной доски.
Мне нравилось ходить к портным -- мои рассказы имели успех. Однажды сам
Сырников слез со стола, корявый, с иронически поджатой ноздрей и длинными,
оборванными в драке усами, и сказал: "Врешь", когда я стал хвастаться, что
старший брат такой силач, что может скрутить отца, если он будет очень
скандалить. Но я никак не мог объяснить портным, почему начинались эти почти
ежедневные ссоры. Когда мама или сестра покупали себе что-нибудь новое или
приходила портниха, отец быстро говорил: "Шляпки-тряпки, шляпки-тряпки",-- и
женщины горячо негодовали. Он сердился, когда кто-нибудь забывал погасить
свет или ломал стул; особенно его заботила судьба некрасивых стульев,
которые он сам давным-давно купил в Петербурге. Стулья были дубовые, и когда
они ломались, это было как бы примером того, что даже дуб не может выдержать
беспорядка, творившегося в доме. Как полагал отец, беспорядок заключался в
том, что все делалось не так, не вовремя и деньги летят на ветер. А в доме
капельмейстера Красноярского полка, наоборот, все делается вовремя, а денег
уходит вдвое меньше.
Упрекая мать за беспорядок, свою комнату он никому не позволял убирать.
На письменном столе валялись разнообразные музыкальные инструменты --
считалось, что отец их чинит, хотя однажды я убедился, что он целый месяц
клеил какую-то камышовую полоску для флейты. В комнате пахло фиксатуаром.
Здесь и там висели форменные офицерские брюки. Порядок был только в том
ящике письменного стола, где лежали ордена и медали. Медалей и разных
почетных знаков было множество, но все какие-то незначительные -- члену
императорского Общества опасения на водах или в честь юбилея Преображенского
полка.
Потом, когда я подрос и перестал рассказывать сырниковским портным о
наших скандалах, мне стало казаться, что отец устраивает их не потому, что
надеется таким образом добиться порядка, а потому, что его не уважали в
семье.
В ссору, то тлевшую, то разгоравшуюся, стали с годами вмешиваться
подраставшие дети. Были ничтожные поводы, возникавшие из-за самой атмосферы
распадавшегося дома. Но были и события, требовавшие выбора между отцом и
матерью, неотложные решения, опасные повороты.
2
Я помню солнечный день ранней осени, блеск двери, полуоткрытой в
спальню родителей, вкус яблока, которое я держу в руке и с хрустом
закусываю, зажмурившись от счастья, потому что все это -- блеск двери,
праздничность солнца, яблоко -- соединяется в еще небывалое чувство счастья.
В спальне спорят. Мать появляется на пороге с письмом в руке. Никогда прежде
я не видел ее плачущей. Как бы она ни была расстроена или огорчена, только
голубоватая жилка билась на виске -- все знали, что это значит. Теперь
пенсне беспомощно висит на длинном шнурке, близорукие глаза покраснели от
слез. "Они все умрут там, все умрут..." -- что-то говорит она с отчаяньем,
ни к кому не обращаясь.
Письмо было из Новгорода. Там жили ее родители и брат, Лев Григорьевич
Дессон, известный пианист. Мать гордилась им, хранила афиши его концертов.
Великий Падеревский лестно отозвался о его игре -- рассказ об этом
повторялся так часто, что я выучил его наизусть. Брат жил той жизнью, о
которой некогда мечтала она, в его судьбе свершились ее неоправдавшиеся
надежды.
Все было кончено теперь -- он заболел какой-то неизвестной неизлечимой
болезнью и в тридцать лет стал беспомощным калекой.
Так началась болезненно врезавшаяся в память, надолго установившаяся
полоса жизни нашего дома. Вопреки настояниям и даже угрозам отца, мать
перевезла родителей и больного брата в Псков, сняла для них квартиру на
Пушкинской улице, постоянно поддерживала их, старалась смягчить отца -- и
были редкие дни, когда это ей удавалось.
Приехал дед Григорий, высокий, молчаливый, с тонким лицом, с рыже-седой
бородой и задумчивыми голубыми глазами. Приехала кругленькая, толстенькая,
хлопотливая, говорливая бабка Люба. Приехал дядя Лев, неузнаваемо
изменившийся, на костылях, с шаркающими ногами. Он был в старомодном
бархатном пиджаке, в измятых штанах, но кокетливый шелковый бант был, как
прежде, повязан на шее. Еще надеялись на его выздоровление. Он лечился, но
врачи не помогали, и тогда няня привела знахаря из Петровского посада,
который должен был приказать больному пианисту отбросить костыли и начать
ходить, как здоровые люди.
Явился решительный старичок, с бородкой, с уверенно поджатыми губами.
Из грязноватого клетчатого платка он вынул и повесил на грудь маленькую
иконку.
В комнате дяди собралась вся семья. Нянька громко хвалила знахаря. У
мамы на виске сильно билась голубая жилка.
Мелко постукивая стоптанными сапогами, старичок приблизился к дяде:
-- Встань, раб божий!
С трудом опираясь на костыли, дядя поднялся с кресла. Знахарь грозно
нахмурился. В его подслеповатых глазках мелькнула сумасшедшая искра. Он
поджал губы и покрутил головой.
-- Костыли прочь! -- вдруг оглушительно закричал он.
Костыли упали. Дядя сделал один неуверенный шаг и рухнул на ковер,
который, не особенно надеясь на успех лечения, заранее расстелила мама...
Знахарь получил гонорар и молча, с достоинством удалился. Нянька запила
-- в ту пору она уже начала пить. К историям, которые рассказывал больной
пианист, прибавилась еще одна, по его мнению -- самая смешная.
...Прошло два-три года, дед Григорий умер, бабка осталась с дочерью, а
дядя поселился у нас, в маленькой комнате направо от прихожей, с окном,
выходящим на узкую часть двора.
Теперь трудно было представить себе наш дом без стука его костылей.
Иногда он выходил посидеть на крыльцо -- зимой в потертой шубе и бобровой
боярской шапке, а летом в нарядном пиджаке, который был некогда сшит
знаменитым венским портным. Костыли он пристраивал у крыльца, шляпу держал
на коленях. Однажды пожилая женщина в полушалке, перекрестясь, положила в
эту шляпу копейку. Дядя дернулся, привстал, потянулся за костылем,
покраснел.
-- Сударыня, вы ошиблись! -- надтреснутым голосом крикнул он.
В этот день он недолго сидел на крыльце.
Его любили товарищи старшего брата. На балладу Юрия Тынянова, товарища
старшего брата, он сочинил музыку.
Было тихо кругом, когда скальд умирал...
Первое время он выходил к столу, шутил. Потом перестал.
3
В доме всегда толпились актеры. Среди них были "резонеры", "первые и
вторые любовники", "благородные отцы", "инженю" и еще какие-то "инженю
комик". "Резонеры" всегда играли резонеров, то есть людей, которые очень
любят рассуждать, но ничего не делают, а благородные отцы -- отцов, хотя и
не обязательно благородных. Но случалось, что "резонер" играл, например,
первого любовника, и тогда его обычно хвалили, даже если он играл плохо,
потому что считалось, что это "не его амплуа".
О том, кто и как играл, в доме говорили гораздо больше, чем о
собственных делах, хотя дела с каждым годом шли все хуже и хуже. Иногда мама
в разговоре изображала, как, по ее мнению, нужно было сказать: "Карету мне,
карету!" или "Австрийский на него надеть мундир",-- и мне казалось, что в
глубине души она считает себя актрисой. Я тоже любил играть, но один, когда
меня никто не видел.
Мне казалось странным, что об актерах у нас говорили так много.
Почему-то было известно, что у "первого любовника", красавца С., маленькая
лысинка на темени и что он будто бы прикрывает ее волосяной нашлепкой. Его
жена была, оказывается, на пять лет старше, чем он, и ревновала его, но так
искусно, что никто этого не замечал.
Актеров у нас любил