и просто за то, что они были актеры. Один
"благородный отец" просидел до ночи, накурил, съел целую курицу, мычал,
никому не понравился,--кажется, не за что было его похвалить! И все-таки
мама сказала, что у него красивая шея.
Нянька считала, что от актеров в доме беспорядок, и была, по-видимому,
совершенно права, хотя, когда труппа уезжала (иногда в середине сезона, если
антрепренер "прогорал"), беспорядок нисколько не уменьшался, а только
становилось скучнее. Драматическая труппа приезжала летом, а зимой мама
устраивала концерты. Трио Чернявских из Америки, хорошенькие мальчики в
бархатных костюмчиках, с кудрявыми шелковистыми волосами, просидели у нас
целый вечер. Мы с Сашей тоже нарядились, хотя у нас не было других штанов,
кроме как из чертовой кожи,-- мама сердилась, что на нас "не наберешься", и
нам стали шить штаны из этой материи, которую -- мы пробовали -- можно было
разорвать только клещами.
Мне не понравилось трио Чернявских. Они были похожи на девочек,
говорили тихими голосами. Один аккуратно снял кожу с копченого леща и стал
вежливо жевать ее, не леща, а именно кожу. Мы с Сашей подавились, выскочили
из столовой, и нам потом попало от мамы. Она сказала, что ничего особенного,
очевидно, в Америке не едят копченых лещей, и нужно было не смеяться, а
сделать вид, что мы ничего не видели, тем более что мальчик скоро догадался,
в чем дело.
Знаменитый скрипач Бронислав Губерман приехал в Псков, и мама, встретив
его, вернулась расстроенная: в номере было двадцать два градуса жары, а
Губерман сердится и требует, чтобы было двадцать четыре.
Отец считал, что мы все -- и старшие, и младшие -- должны учиться
музыке, бывать на концертах, в опере, и я тоже получил билет, правда плохой
-- стоять на галерке. Народу было полно, мне было скучно одному и немного
страшно. Мама заставила меня надеть целлулоидный воротничок, все время мне
хотелось вертеть головой, и было такое чувство, как будто кто-то держит меня
за горло. Зато я был на концерте Губермана, а он получал двести рублей за
концерт, и лучше его во всем мире играл только Кубелик.
Он вышел, худенький, с большой квадратной головой, и поклонился
небрежно, как бы между прочим. Потом заиграл, и уже через десять минут я
поймал себя на том, что не слушаю, а думаю о своих делах: "Отдаст Борька
Петунин ножичек или нет?", или: "Здорово я вспотел", или: "Интересно, а ведь
это мясник". Мы с мамой на днях заходили в мясную лавку, и мясник, который,
внимательно слушая, сидел сейчас в партере, гладко причесанный, в новом
костюме, стоял тогда за прилавком в белом, запачканном кровью переднике
среди ободранных туш, висевших вниз головами, -- страшный, румяный -- и
легко рубил мясо, подбирая тем же ножом раздробленные кости с нежными
сеточками внутри.
Я почти не слушал Губермана, хотя обычно сочинял под музыку в уме целые
сцены. Хорошо он играет или плохо? Должно быть, я очень тупой, если не могу
этого понять, в то время как все хлопают, кричат: "Браво, браво, бис!" --а
он выходит и долго стоит, опустив квадратную голову и прижав скрипку к
груди. Потом я решил, что мне было трудно слушать потому, что все время
приходилось думать о том, что он получает двести рублей за концерт и, кроме
Кубелика, играет лучше всех в мире.
Потом приехала оперная труппа под управлением Штока, и, по общему
мнению, это был отчаянный шаг. В Пскове каждый день нужно было показывать
новый спектакль, иначе публика не ходила в театр. А ведь опер вообще очень
мало, и с одной репетиции показывать их почти невозможно. Но Шток показывал.
Мне нравилось, когда он вдруг появлялся за пюпитром -- высокий, во фраке, с
орлиным лицом,-- властно стучал палочкой, и в оркестре сразу же умолкал
беспорядочный шум.
Когда я смотрел, как отец машет палочкой, увлекаясь и не замечая, что в
трудных местах он смешно приседает, мне не хотелось быть дирижером, а когда
видел Штока --хотелось.
-- Еще не прогорел? -- говорили в городе.
Мне хотелось поддержать его, и я уговорил богатого толстого
Плескачевского пойти со мной на "Сельскую честь"; он пошел, заснул и
свалился со стула.
Шток держался, пока в Псков не приехал музей восковых фигур. Там
показывали Наполеона III, Дрейфуса и женщину в пеньюаре, которая с ножом в
груди, как живая, падала на пол с кровати.
Но мне повезло, что Шток держался так долго, потому что публику
невозможно было заманить на одну оперу больше двух раз, и таким образом в
одно лето мне удалось прослушать двадцать четыре оперы -- больше, чем за всю
остальную жизнь. Многие из них были поставлены наспех. Например, в
"Гугенотах" на Рауля упала стена и он должен был петь, подпирая ее плечом и
стараясь удержаться от смеха. Но я все равно ходил, отчасти по настоянию
отца, который считал, что опера полезна для здоровья.
-- Опера, опера, опера только! -- говорил он.
...Я играл в Штока: выходил, кланялся и сразу -- к музыкантам, властно
постучав палочкой по пюпитру. Дирижируя, я подавал знак артистам --
вступайте -- и, кланяясь, небрежно откидывал назад шевелюру. Правда,
шевелюры не было -- нас стригли под первый номер, но я все равно откидывал и
кланялся быстро и низко, как Шток.
Я не только управлял оркестром, хотя все время нужно было что-то делать
со звуками, летевшими ко мне со всех сторон, я боролся с неведомой силой,
заставлявшей меня "прогорать". Может быть, это были большие черные птицы,
которых я отгонял своей палочкой, но они опять прилетали. Возвышаясь над
оркестром, высокий, с орлиным профилем, в черном фраке, я отбивался от них
-- спиной к этим жадным лавочникам, сидевшим в партере и равнодушно
смотревшим, как я прогорал.
4
Для отца музыка -- это был полк, офицеры, парады, "сыгровки", на
которых он терпеливо и беспощадно тиранил свою музыкантскую команду, ноты,
которые он писал быстро и так четко, что их трудно было отличить от
печатных. Он играл почти на всех инструментах. Но его музыка была полковая,
шагающая в такт, сверкающая на солнце, мужественная. Недаром он придавал
особенное значение ударным инструментам: барабану, треугольникам и тарелкам.
И даже когда его оркестр играл похоронный марш, в музыке чудилось нечто
подтянутое, военное, с выправкой и как бы внушающее покойнику, что, хотя он
умер и тут уж ничего не поделаешь, он может не сомневаться, что и после его
смерти все на свете пойдет своим чередом.
Отец любил какую-то пьесу, в которой изображалось эхо. Выступая со
своим оркестром по воскресеньям в Летнем саду, он посылал на горку трубача.
Трубач отзывался неожиданно, и публика прислушивалась, не веря ушам.
Скептики шли искать трубача, но не находили--он ловко прятался в кустах.
Для Саши музыка была совсем другое. Он любил "изображать" на рояле, и
это у него получалось прекрасно.
-- Мама,-- говорил он и действительно играл что-то прямое,
немногословное, гордое, в общем, похожее на маму.
-- Нянька.
И однообразный ворчливый мотив повторялся до тех пор, пока все не
начинали смеяться.
-- Преста.
И начинался старческий собачий лай, хриплый, замирающий на короткой
жалобной ноте.
У Саши был талант, но он не придавал ему значения. Он еще не решил, кем
он будет -- знаменитым химиком или музыкантом. Дядя Лев Григорьевич считал,
что Саше нужно "переставить" руку, но Саша не соглашался -- это должно было
занять, по его расчету, не меньше трех лет. Он говорил, что для композитора
неважно, умеет ли он хорошо играть, что даже Чайковский играл, в общем,
средне. Зато Саша превосходно читал с листа. Кипа старых нот, которые он
быстро проигрывал, постоянно лежала на рояле.
Некогда о Льве Григорьевиче говорили как о восходящей звезде
музыкального мира. На стенах его комнаты были развешаны фотографии. Он
объяснял: "Это -- Друскеники. А это -- Баден-Баден". Дамы в белых кружевных
платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя в
коротком пиджаке с закругленными полами, в жилете, по которому вилась
золотая цепочка, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке
шел по аллее. Таким я видел его только однажды, когда, отправляясь в
заграничное турне, он на несколько дней остановился в Пскове. Это был
высокий темноволосый красавец, уверенный в том, что он нужен всем со своей
легкой походкой, мягкой улыбкой из-под усов, с блеском вьющейся шевелюры, с
франтовством, над которым он сам же подшучивал, с готовностью в любую минуту
сесть за рояль, кто и когда ни попросил бы его об этом. В молодости у него
были "истории"--- гродненская вице-губернаторша, молоденькая и хорошенькая,
влюбилась в него и убежала от мужа...
По фотографиям было видно, что он то носил, то не носил усы. Теперь он
всегда носил их. Я помню, как однажды мама зашла к нам с Сашей и сказала
нехотя, что дядя сбрил усы.
-- Он плохо выглядит,-- сказала она. -- Но не нужно говорить ему об
этом.
И действительно, дядя выглядел плохо. У него запала верхняя губа, и в
этот день было особенно трудно поверить, что гродненская вице-губернаторша
была готова бежать с ним на край света.
С утра до вечера он играл -- готовился к концерту. Он надеялся, что
этот концерт сразу поставит его на одну доску с лучшими пианистами мира, тем
более что дядя так развил руку, что мог взять полторы октавы. Только у
Падеревского была такая рука.
Видимо, болезнь, о которой я писал, на короткое время отступила.
Он выбрал трудную программу -- Скрябина, Листа и на бис мазурку Шопена.
А если придется бисировать дважды -- вальс, тоже Шопена.
Прежде у него не было времени, чтобы как следует приготовиться к
концерту. Зато теперь -- сколько угодно. С утра до вечера он повторял свои
упражнения. Пальцы у него стали мягкие, точно без костей, и, когда он брал
меня за руку, почему-то становилось страшно. Я просил его сыграть
что-нибудь, и он начинал энергично, подпевая себе, и вдруг останавливался и
повторял трудное место еще раз... Еще... И, забыв обо мне, дядя принимался
развивать руку.
Чтобы никого не беспокоить, он играл очень тихо, но все-таки старшая
сестра, у которой были частые головные боли, уставала от этих однообразных
упражнений, и тогда мастер Черни переделал пианино таким образом, что на нем
можно было играть почти бесшумно. Но фортиссимо все-таки доносилось. Тогда
дядя сказал, что звуки ему, в сущности, не нужны и что глухота не помешала
же Бетховену сочинить Девятую симфонию! И Черни снова пришел, маленький,
курчавый, грустный, с коричневыми, пахнущими политурой руками. Он прочел мне
два стихотворения: "Черный ворон, что ты вьешься над моею головой" и "Буря
мглою небо кроет" -- и сказал, что сам сочинил их в свободное время...
Иногда дядя выходил посидеть на крыльцо и все прислушивался -- бледный,
с ногами, закутанными в старую шаль. Что там, в Петрограде? Правда ли, что
столицей станет теперь Москва? Помнит ли еще его Гольденвейзер?
Концерт будет в Москве, это решено. Может быть, на бис он сыграет еще
Чайковского "Прерванные грезы". Все пройдет, превосходно, без хлопот, без
мук и унижений...
5
Мне кажется теперь, что я поздно стал понимать и чувствовать музыку
именно потому, что она занимала слишком большое место в доме. Она была
чем-то обыденным и рано наскучившим мне своей обыденностью, ежедневностью,
хотя меня, самого младшего из шестерых детей (о каждом я расскажу в свое
время), никто не принуждал учиться музыке, как принуждали старших. Сашу тоже
сперва принуждали, а потом он сам пристрастился.
Все "музыкальные" события, большие и маленькие, происходившие в городе,
были связаны с мамой. По ее приглашению в Псков приезжали Шаляпин, Мозжухин,
Смирнов. Она, как святыню, хранила торопливую, но любезную записку
Лабинского, извещавшего ее, что концерт откладывается по болезни. Родители
приводили к ней детей, чтобы узнать, есть ли у них музыкальный слух. Ни один
благотворительный концерт не проходил без ее участия.
Мне было четырнадцать лет, когда она вдруг заметила, что у меня
большая, не по возрасту крепкая рука, и спросила, не хочу ли я учиться игре
на рояле. Я согласился. Новый преподаватель Штегман появился в Пскове,
сдержанный, вежливый, требовательный немец,-- и занятия пошли так успешно,
что уже через год я играл Третий ноктюрн Шопена. Должно быть, тогда-то и
началось совсем другое отношение к музыке -- она как бы поднялась над всем,
что о ней говорилось, над всем, что вокруг нее делалось. Впервые я не только
услышал, но как бы увидел ее. Я понял дядю Льва Григорьевича, который играл
волнуясь, энергично двигая беззубым ртом, и рассказывал мне все, что он
слышал: "Вот прошел дождь, ветер стряхивает с ветвей последние капли, и, они
звенят, сталкиваясь в вышине, и падают, разбиваясь о землю. Мальчик идет по
дороге, свистит, размахивает палкой. 3имнее утро. Женщины спускаются к реке,
полощут белье в проруби, переговариваясь звонкими голосами. А вот ночь в
ледяном дворце, и мальчик Кай из ледяных кубиков складывает слово
"вечность".
Это были первые уроки слушания музыки -- даже в однообразности гамм,
которые заставлял меня играть педантичный Штегман, я старался найти их
"подобия" в действительной или фантастической жизни. Но прошло время, и я
понял, что картины, которые Лев Григорьевич рисовал передо мной, играя на
рояле, в сущности, недалеко ушли от Сашиных изображений няньки или мамы. Я
почувствовал, что музыка бесконечно выше любых ее подобий и тонкая мысль,
может быть, ближе к ней, чем самая поэтическая картина. Знаменитая пианистка
Баринова приехала в Псков, и, слушая ее, я с особенной остротой понял, что
музыку нельзя ни рассказать, ни изобразить так же как нельзя передать поэзию
-- прозой...
6
Жизнь шла мимоходом, но в глубине ее мимолетности, машинальности было
что-то неподвижное, устоявшееся и страшное своей незримой связью не только с
тем, что происходило, но и с тем, что не должно было происходить.
Городовой шел с базара, придерживая правой рукой полуотрубленную кисть
левой, кровь капала на панель, он шел не торопясь, немного хмурясь, со
спокойным лицом. Как говорили, кто-то в драке выхватил из ножен его же
собственную шашку и ударил ею по его руке.
Каждое утро открывались магазины, чиновники шли в свои "присутственные
места", мать -- в "специально музыкальный" магазин на Плоской, нянька -- на
базар, отец -- в музыкантскую команду.
Мне казалось, что даже то, что мать стала покупать сливочное масло не
за 18, а за 17 копеек фунт и сдержанно сердилась на капельмейстера
Красноярского полка за то, что он накладывает это масло на хлеб, не
размазывая, толстыми пластами, было незримо связано с какой-то слепой,
независимой, управляющей волей. Она была утверждена, воплощена, и все, что
происходило в нашей семье, было одной из форм ее воплощения.
СТАРШИЙ БРАТ
1
В Пушкинском театре на святках 1909 года должен был состояться
бал-маскарад, и я смутно помню шумную ссору между матерью и братом Львом,
который непременно хотел пойти на этот бал-маскарад. Сестры были старше его,
но они никогда не посмели бы говорить с матерью в таком тоне, так упрямо
настаивать на своем и так бешено разрыдаться в конце концов, когда мать
сказала, что, если бы даже гимназистам было разрешено посещать маскарады, он
все равно остался бы дома. Вторично я увидел его плачущим через 35 лет.
Мое детство прошло под однообразные звуки скрипки и скучные наставления
отца: Лев, который не хотел быть музыкантом, играл гаммы на мокрой от слез
маленькой скрипке. Когда ему было десять лет, отец повез его к Ауэру,
знаменитому профессору Петербургской консерватории, который обещал с осени
взять мальчика в свой класс. "Для меня настали тяжелые времена,-- пишет брат
в своих воспоминаниях. -- Отец, волевой человек, принуждал меня заниматься.
В конце концов я разбил свою детскую скрипку. Это было страшным
преступлением в глазах отца. Он всю жизнь коллекционировал скрипки..."
Впоследствии занятия возобновились, но уже любительские, по
собственному желанию.
Мне всегда казалось, что скрипка не идет к его плечистости, военной
осанке, решительности, уверенности, к тому особенному положению, которое он
занимал в семье. Быть может, рано проснувшееся честолюбие уже тогда
подсказало ему, что не со скрипкой в руках он добьется славы?
Когда мне было девять лет, а ему семнадцать, он просто не замечал меня,
и не замечал долго -- до тех пор, пока зимой 1918 года не приехал в Псков,
чтобы перевезти семью в Москву.
В пору окончания гимназии его жизнь была невообразимо полна.
Поглощающая сосредоточенность на собственных интересах полностью заслонила
от него младшего брата, ходившего еще в коротеньких штанишках. Тем не менее
между нами была соотнесенность, о которой он, разумеется, не подозревал и
которая раскрылась лишь через много лет, когда к братской любви
присоединился интерес друг к другу.
Уже и тогда я знал или неопределенно чувствовал, что он хвастлив (так
же, как и я), воинствующе благороден, спокойно честолюбив и опасно
вспыльчив. Любовь к риску соединилась в нем с трезвостью, размах -- с
унаследованной от отца скуповатостью. Все на нем было отглажено, франтовато.
Кривоватые -- тоже от отца -- ноги приводили его в отчаяние. Похожий на
Чехова портной, в пенсне с ленточкой, приходил -- и они долго, сложно
разговаривали, как кроить брюки, чтобы скрыть кривизну.
Он был высок, красив и очень силен. В семейном альбоме сохранилась
фотография, на которой он одним махом поднимает в воздух меня, прижавшего
колени к груди и обхватившего их руками. Мне было двенадцать лет, я был
плотным мальчиком и весил, должно быть, не меньше чем два с половиной пуда.
2
Его товарищи-гимназисты каждый вечер собирались у нас.
С жадностью прислушивался я к их спорам. Незнакомые иностранные имена
-- Ибсен, Гамсун -- постоянно повторялись. Бранд был герой какой-то драмы, а
Брандес -- критик. Почему они интересовались именно норвежскими писателями?
В приложениях к "Ниве",-- современный читатель едва ли знает, что был такой
журнал, известный своими приложениями -- собраниями русских и иностранных
писателей,--я долго рассматривал их портреты. Гамсун был молодой, с
разбойничьим лицом. У Ибсена между большими бакенбардами сиял упрямый,
гладкий подбородок. Почему у Бьернстьерне Бьернсона имя и фамилия так
странно повторяют друг друга? Кто такой лейтенант Глан, о котором они
спорили с ожесточением? Офицеры часто бывали у нас, и этот Глан тоже был
офицером, но, очевидно, флотским, потому что в армии не было лейтенантов. Ко
всему, что делали и о чем они говорили, присоединялось нечто значительное.
Наше существование казалось мне низменным, вроде существования Престы. Мы
просто жили, то есть спали, ели, ходили в гимназию, радуясь, когда
кто-нибудь из учителей заболевал, и так далее. У них все было таинственным,
сложным. Лев утверждал, например, что у него никогда не будет детей, потому
что иметь детей -- это преступление. Конечно, мы были уже не дети, но ведь
недавно были именно детьми, особенно я,-- значит, мои родители совершили
преступление?
Философствуя, восьмиклассники пили. Денщик Василий Помазкин по утрам,
стараясь не попасться на глаза матери, выносил пустые бутылки. Они пели. Их
любимую песню я знал наизусть:
Как в селе Василевке,
В огороде у Левки,
Под старой ракитой
Был найден убитый.
Как по старому делу
Да по мертвому телу
Из-за реченьки быстрой
Становой едет пристав.
А за ним-то на паре
И урядничья харя.
Во деревню въезжают,
Мужиков собирают,
С мужиков бестолковых
Собрали сто целковых.
Становихе на мыло --
По полтиннику с рыла,
Становому на ночку --
Старостихину дочку.
Припев после каждых двух строк был: "О горе, о горе!", а в конце, после
строфы:
Становой удалился,
Весь мир веселился,--
гимназисты оглушительно возвещали: "О радость! О радость!"
Восьмиклассники влюблялись, я знал по именам всех гимназисток, за
которыми они ухаживали. Любовь -- это было то, из-за чего стрелялись.
Застрелился из охотничьего ружья Афонин из седьмого "б", голубоглазый,
красивый. Отравился Сутоцкий. Через много лет Юрий Тынянов в набросках своей
автобиографии рассказал о нем: "Потом хоронили Колю Сутоцкого. Он был
веселый, носатый и пропадал с барышнями. Он совсем не учился и никогда не
огорчался. Вдруг проглотил большой кристалл карболки. На похороны пришли все
барышни. Надушились ландышем. Попик сказал удивительную речь:
"Подметывают,--сказал он,-- разные листки. А начитавшись разных листков,
принимают карболку. Так и поступил новопреставленный". Но Коля не читал
листков, и об этом знали барышни".
Занимаясь с Михаилом Алексеевичем, читая до одурения и подслушивая
разговоры старших, я решил, что пора влюбиться и мне, хотя в девятилетнем
возрасте это было, по-видимому, невозможно.
Маруся Израилит привела ко мне свою младшую сестру Шурочку, толстую, с
большим белым бантом на голове, застенчивую, годом моложе меня.
-- Поиграйте,-- сказала Маруся.-- Мне давно хотелось вас познакомить.
Мы остались одни, и я сразу же поцеловал Шурочку в крепкую румяную
щеку.
3
Даром предвидения Лев не обладал, и если бы в ту пору судьба раскрылась
перед ним, он не поверил бы своим глазам. Впоследствии он научился им
верить. Однако уже и тогда он понимал, что надо готовиться к жизни, в
которой ничто не падает с неба.
До восьмого класса он учился посредственно, а в восьмом решил получить
золотую медаль -- и получил бы, если бы латинист Бекаревич не поставил ему
на выпускном экзамене двойку. Он вернулся мрачный, похудевший, бледный и в
ответ на чей-то робкий вопрос закричал в - бешенстве, что провалился, что
своими глазами видел, как латинист поставил ему двойку.
Это было так, как будто все -- и братья, и мать, которая любила его
больше других детей, и нянька Наталья, которая вырастила его,-- весь дом был
виноват в том, что он провалился. В своих воспоминаниях он пишет, что латынь
давалась ему с трудом, в то время как Тынянов и Летавет в восьмом классе
разговаривали на латыни.
На другой день выяснилось, что по настоянию директора, поставившего по
латыни пять, в среднем была выведена четверка, и Лев получил хотя и не
золотую, но серебряную медаль. Оба балла были психологически обоснованы, их
полярность связана с историей, о которой я еще расскажу.
Уже и тогда Лев существовал наступательно, в атмосфере полярности.
Впоследствии эта черта, затруднив его жизнь, облегчила задачу тому, кто
задумал бы о ней написать.
4
Как поступить, чтобы старший брат заметил меня? Я не мог, как это
сделал он, подкупив булочника, надеть на себя его белый передник и колпак и
пойти торговать пирожными и печеньями в Мариинской женской гимназии во время
большой перемены. Это было сделано на пари и сошло бы с рук, если бы в
разгаре торговли не явилась начальница гимназии мадам Тубенталь. "Она молча
подошла ко мне,-- пишет брат,-- строго посмотрела в лорнет и удалилась".
Только заступничество Владимира Ивановича Попова, преподавателя
литературы, спасло брата от исключения.
Еще меньше можно было надеяться, что мне удастся удрать в Петербург с
какой-нибудь известной актрисой. Гимназисты провожали актрису С., молодую,
красивую, имевшую шумный успех в пьесе Ибсена "Гедда Габлер". Раздался
третий звонок, поезд тронулся, Лев догнал его и прыгнул на ступеньку
последнего вагона. Нарочно или случайно он забыл в купе актрисы свой
портсигар.
То мне представлялся длинный, интересный разговор с братом. О чем? Это
было неясно. То я воображал, как он был бы поражен, если бы мне удалось...
Не знаю что... Прыгнуть со второго этажа на двор? Мы жили в то время на
втором этаже. Но у меня неприятно пересыхала глотка, едва я подходил к окну.
И вот пришел день, когда мои надежды осуществились. С незримой помощью
брата я решился на отчаянный шаг. Можно было не сомневаться, что Лев
похвалил бы меня: живой пример его поведения был перед моими глазами.
5
С утра до вечера мы торчали на Великой, забегая домой, только чтобы
поесть. Это была прекрасная, ленивая жизнь, больше в воде, чем на суше, и
Саша, например, ленился надевать даже рубашку и шел по городу в куртке,
надетой на голое тело, рискуя напороться на Емоцию и заработать шесть часов
в воскресенье. Емоция был инспектор гимназии, преподававший психологию и
говоривший: не "эмоция", а "емоция".
Эта прекрасная жизнь вдруг кончилась -- мама сняла в Черняковицах дачу.
Мы редко снимали дачу, потому что у нас было мало денег, но в этом году она,
по-видимому, решила, что неудобно остаться на лето в городе, в то время как
все приличные люди снимают дачи. Сама она с нами жить не могла, отец --
тоже, и на дачу поехала бабка, о которой мама говорила, что она была в
молодости поразительная красавица. Потом я заметил, что про старых женщин
часто говорят, что в молодости они были красавицы.
Мы сняли большой дом, старый, разваливающийся и, наверное, очень
дешевый. Не знаю почему, но назывался он "Ноев ковчег". По ночам он скрипел,
даже как-то выл, половицы пели на разные голоса, ставни хлопали. Но я не
боялся и даже жалел его, точно он был живой.
В общем, в Черняковицах было скучновато, речка маленькая, и лениться
неинтересно, куда хуже, чем в городе, где гимназисты прыгали с мола, плыли
навстречу волнам, когда проходили пароходы Викенгейзера, и врали, что ездили
с продавщицами в Кутузовский курзал.
Правда, в Черняковицах был дом сумасшедших. Иногда их водили на
станцию, и мы с Сашей познакомились с одним бородатым, который сказал, что
он -- Монтезума, король инков, и пригласил нас к обеду, похваставшись
поваром, который прекрасно жарит картошку на керосине.
-- Вот этой трубке пять тысяч лет,-- сказал он.-- Из нее курил сам Юлий
Цезарь.
Я боялся сумасшедших, а Саша хвастался, что ему интересно, он их
изучает.
Мы нашли прекрасное место для купания, единственное, где можно было
плавать. В других местах речка была мне по грудь, а Саша говорил, что
плавать не научишься до тех пор, пока будешь чувствовать под ногами дно. Он
считал, что в основе плавания лежит страх и что, следовательно, там, где
нельзя утонуть, нельзя и научиться плавать.
Мы походили на это место дня два, а потом нас вышибли аристократы из
какого-то богатого имения. Возможно, что это были и не аристократы, но кто
же еще мог ходить с теннисной ракеткой в руках, в кремовых брюках и говорить
так свободно и вежливо, вставляя иностранные слова в русскую речь?
С нами они поговорили не очень вежливо. Но нам было наплевать, потому
что Федька Страхов показал местечко не хуже, только с илистым дном.
К брату Льву приехали товарищи -- теперь уже не гимназисты, а студенты.
Бабка была в ужасе -- студенты гуляли до рассвета, много ели и распевали
запрещенные песни.
Лев собирался жениться на Марусе Израилит, она приехала с подругой, и
теперь до меня доносились по ночам тихие голоса, смех и таинственный шепот.
Конечно, студенты стали купаться там, где прежде купались мы, и
аристократам не удалось так легко вышибить их оттуда, как нас. Тогда они
стали делать вид, что не замечают студентов. Так продолжалось дня три, а
потом к нам пришел вежливый усатый городовой и сообщил бабке, что накануне
на станции был составлен протокол, поскольку один из молодых людей нанес
оскорбление другому. Городовой доложил об этом именно бабке, точно она была
приставом, и она страшно разахалась и дала ему пятиалтынный. Это была
взятка, чтобы он положил протокол "под сукно": Лев был замешан в этой
истории. Потом городовой приходил еще раза три, и бабка каждый раз давала
ему то гривенник, то пятиалтынный.
Потом все уехали -- барышни и студенты,-- и Лев от скуки решил пойти
купаться с нами. Мы шли, разговаривая, и вдруг на дорожке показались
аристократы.
Саша потом говорил, что с точки зрения чистого разума нужно было дать
стрекача. Но Лев сказал спокойно: "Вас-то мне и надо" -- и остановил
компанию. Он был один, а их -- много, человек семь, впереди --
невысоконький, беленький, ворот рубашки расстегнут, на одной ноге, должно
быть подвернутой,-- мягкая домашняя туфля, и в правой руке -- лакированный
стек.
-- Скажите, пожалуйста, какое вы имеете право...
Невысоконький дерзко ответил, брат -- тоже. Они двинулись друг на
друга, и мне стало страшно, что он ударит брата хлыстом. Но он не решился.
Они снова быстро заговорили, и можно было понять, что кто-то из аристократов
оскорбил на станции одного из товарищей Льва.
-- А вот это я вам еще докажу,-- сказал он, и вся компания обошла его и
молча двинулась дальше.
...Мне очень понравилось, как он сказал: "Вас-то мне и надо", и, лежа
на песке, я думал об этом. Да, наши были одно, а эти молодые люди из имения
-- совершенно другое. Трудно было, например, вообразить Августа Летавета в
кремовых брюках, так же как никто из них никогда не надел бы вытертые, в
пятнах штаны Августа, над которыми все смеялись -- и он первый, показывая
белые зубы. Может быть, этот беленький со стеком -- барон или граф? Или то и
другое? Я видел в "Огоньке" фотографию: "Князь Юсупов граф
Сумароков-Эльстон" -- он тоже был в отглаженных белых брюках, с теннисной
ракеткой в руке, смеющийся, красивый.
Мы полезли в воду, и я немного поплавал у берега, стараясь не
чувствовать под ногами дно. Это было трудно, потому что я его видел. День
был солнечный. Я отплыл подальше и вдруг, повернув голову, понял, что я на
середине реки. Теперь было уже все равно, возвращаться или плыть вперед,--
до правого и левого берега было одинаково далеко. Или, может быть, близко?
Саша крутился где-то поблизости и даже закричал: "Венька поплыл!" -- я
впервые решился переплыть речку. Но на него было мало надежды, потому что
еще сегодня он говорил, что для того, чтобы спасти утопающего, нужно его
оглушить, ударив по голове веслом или камнем. Именно такой способ
рекомендует Императорское общество спасения на водах. Это было хуже, чем
утонуть, и я плыл, стараясь не думать о том, что мне становится все труднее
двигать руками. Потом в середине груди остро закололо, так остро, что я с
удовольствием совсем перестал бы дышать, если бы это было возможно. Я не
перестал -- и это была секунда, когда я как бы увидел перед собою Льва:
"Вас-то мне и надо".
Руки уже не били по воде, как прежде, и, хотя я их заставлял, могли
только слабо махать. Но я решил, что все-таки доплыву: "Вас-то мне и надо".
Он был один, а их человек шесть или семь, и когда я потом спросил: "Неужели
ты не испугался?" -- он ответил, что ударил бы этого хлыща с тросточкой
коленом в пах. Я плыл, и больше всего на свете мне хотелось, вопреки Сашиным
наставлениям, почувствовать под ногами дно.
Я не утонул. Я вышел и рухнул на песок. Мне было все равно, и я
нисколько не гордился, что переплыл речку. Но мне захотелось засмеяться или
заплакать -- сам не знаю, что именно,-- когда приплыли Саша и Федька Страхов
и сказали, что я все-таки молодец.
КТО Я
1
В неразличимом, сливающемся потоке дней я пытаюсь найти себя, и, как
это ни странно, попытка удается. Она удается, потому что мною владеют те же
самые мысли и чувства. Конечно, они изменились, постарели. Но я узнаю их в
другой, более сложной форме. Как тогда, так и теперь ничего, в сущности, не
решено. То, что заставляло меня задумываться в восемь лет, останавливает и
теперь, когда жизнь почти прожита. Значит ли это, что я не изменился? Нет.
Перемены произошли -- и это глубокие, необратимые перемены. Но именно они-то
и раздернули передо мной тот занавес, за которым в онемевшей памяти
хранились мои молниеносно пролетевшие детские годы.
2
В раннем детстве меня поражало все -- и смена дня и ночи, и хождение на
ногах, в то время как гораздо удобнее было ползать на четвереньках, и
закрывание глаз, волшебно отрезавшее от меня видимый мир. Повторяемость еды
поразила меня -- три или даже четыре раза в день? И так всю жизнь? С
чувством глубокого удивления привыкал я к своему существованию -- недаром же
на детских фотографиях у меня всегда широко открыты глаза и подняты брови.
Это выражение впоследствии скрылось за десятками других, вынужденных и
добровольных.
В комнате с кривым полом висела карта России, и, разглядывая ее, я
думал о том, что во всех городах Среднерусской возвышенности, а может быть,
и Сибири каждый делал не то, что хотел, а то, что ему полагалось делать.
Саша, например, охотно остался бы дома, читал "Вокруг света", нянька
побежала бы не на базар, а к своему актеру, а мама, приняв пирамидон, уснула
бы -- она постоянно жаловалась на головную боль. По-видимому, в России был
только один человек, который с утра до вечера мог делать все, что
вздумается,--играть в солдатики, пускать мыльные пузыри и ходить по двору на
ходулях. Это был император. В нашем доме только нянька заступалась за царя
-- она была монархистка. Ее смуглое, цыганское лицо свирепело, когда ругали
царя, она била себя кулаком в грудь, золотые кольца в ушах вздрагивали,
черные глаза разгорались.
-- Государь император -- божий помазанник,-- говорила она и, открывая
свой сундук, показывала на внутренней стороне крышки фотографию царской
семьи. -- Всякая власть от бога.
Семья была симпатичная. Хорошенькие девочки, высокая дама в белой шляпе
и офицер с бородкой, похожий на штабс-капитана Заикина, командира третьей
роты Омского полка. Впрочем, многие офицеры были почему-то похожи на царя.
Царь был божий помазанник, потому что при восшествии на престол его
помазали особенным ароматным маслом, которое называлось "мЯро". В самом этом
слове было что-то загадочное,-- одно из немногих в русском языке, оно
писалось через ижицу, последнюю букву алфавита. Нянька утверждала, что это
было божественное вещество, состоявшее из оливкового масла и белого
виноградного вина, к которому прибавлялись ладаны -- росный и простой, корни
-- имбирный и бергамотовый, перуанский бальзам и еще много других ладанов,
трав и корней. Варилось мЯро только в Киеве и в Москве, в первые четыре дня
страстной недели, причем разжигает уголь и подкладывает дрова сам архиерей,
а священники все три дня, пока оно варится, читают молитвы.
Было совершенно ясно, что чудо, превращающее обыкновенного человека в
царя, не может обойтись без стиракса и калгана,-- и я не осмелился опросить
отца Кюпара, что значат эти загадочные слова. Но оливковое масло огорчило
меня. Иначе оно называлось прованским, и его можно было купить в любом
магазине колониальных товаров. В прованском масле лежали сардины французской
фирмы Филиппа Кано, которые я очень любил. Прованским маслом заливали
селедку. Очевидно, соединясь с калганом или бергамотовым маслом, оно
становилось божественным, тем более что мЯро варил сам архиерей.
Словом, мне было ясно, почему миллионы и миллионы человек, населяющих
Российскую империю, делают то, что приказывает им царь. Патриарх помазал его
лоб, глаза, губы, грудь и уши божественным веществом -- и совершилось чудо.
Он получил власть. А всякая власть -- от бога.
3
Мне всегда нравился запах свежераспиленного дерева -- сладкий и
горьковатый. Он сопровождался неопределенным чувством жалости -- ведь дерево
не могло сопротивляться, когда его пилили или кололи! Темноватый дровяной
сарай за садиком во дворе бабаевского дома был одним из моих любимых мест во
дворе.
Однажды я читал, сидя на козлах и упираясь ногами в колоду, а в глубине
сарая играл мальчик лет пяти, сын дворника. Почему мне вдруг захотелось
испугать его? Не знаю. Я продолжал читать, но и сама книга -- это был
"Человек, который смеется" Гюго -- как бы подсказывала мне, что я должен
сделать что-нибудь загадочное, может быть даже жестокое -- во всяком случае,
то, что еще никогда не случалось со мной. Я спрыгнул с козел и поднял с пола
топор. Мальчик, строивший что-то из обрезок досок, нерешительно встал. Он
был стриженый, круглоголовый, босой, с торчащими ушами, в неподпоясанной
голубой рубашке. Размахивая топором, я стал понемногу приближаться к нему.
Он все стоял, не сводя с меня испуганных остановившихся глаз. Я знал, что
делаю что-то дурное, но этого-то мне и хотелось.
Мальчик втянул голову в плечи. Неужели он поверил, что я могу ударить
его топором? Пугаясь самого себя, но как-то весело, радостно пугаясь, я
подступал все ближе, размахивал все сильнее -- еще секунда, и топор,
казалось, вылетел бы из рук. Вдруг мальчик бросился в сторону, далеко
обогнул меня и кинулся из сарая.
Почему запомнился мне этот незначительный случай? Потому что это был
один из самых дурных поступков в моей жизни, не позволявший мне забыть о нем
и, быть может, предупредивший другие, еще более дурные.
В самом деле, мальчик был совсем маленький, года на три моложе меня, и
только трус мог решиться на такую жестокую шутку. Она осталась
безнаказанной, на дворе и в сарае не было никого,-- стало быть, в моей
жестокости был еще и расчет. Но откуда взялось испугавшее меня самого
чувство непонятного счастья? Не знаю. Может быть, это было счастье власти,
счастье еще не испытанной возможности подчинить другого, слабого, своей
воле, своему намеренно бессмысленному желанию?
4
Мама, без сомнения, была за революцию, но ей, очевидно, хотелось, чтобы
революция произошла сама собой, без усилий, как меняется погода. По меньшей
мере, ей хотелось, чтобы в этих усилиях не участвовали ее дети.
Отец молчал. Он был убежден, что раз в армии -- порядок, значит,
порядок должен быть и в стране. Порядка не было -- с этим он соглашался. Но
династия Романовых только что отпраздновала трехсотлетие. По его мнению, не
было серьезных оснований утверждать, что она не продержится еще триста.
Политика действовала на него как снотворное. Он выписывал
художественно-литературный и юмористический журнал "Искры", в котором
печатались только иллюстрации,-- и все-таки засыпал на первой же странице.
Когда он уходил на "сыгровку", Саша отрезал громадный ломоть черного хлеба,
намазывал его маслом, густо солил и принимался за "Искры".
По вечерам приходили гости: военный врач Ребане, который, как
неблагонадежный, был оставлен в Пскове, в то время как его полк давно
воевал, журналист Качанович из либерального "Псковского голоса", высокий, с
бородкой, куривший папиросы "Дядя Костя", актеры, офицеры. И в каждом, даже
незначительном разговоре, чувствовалась уверенность в том, что монархический
строй непрочен, расшатан. Жизнь проходила бездарно и пошло, потому что все в
России устроено неудобно, несправедливо.
Но вот наутро, наскоро проглотив сайку с чаем, я бежал в гимназию, и
уже на верхней площадке лестницы, где стоял инспектор, проверяя, по форме ли
одет гимназист, мне начинало казаться, что династия Романовых не так уж
расшатана, как утверждали мамины гости. Семейно-политическое единомыслие
таяло, когда я смотрел на инспектора, который был похож на деревянного
человечка с отваливающейся челюстью для щелканья орехов. Когда он говорил, у
него рот открывался механически, точно за его спиной кто-то двигал палкой, к
которой была приделана нижняя челюсть. Он-то как раз думал, что все в России
устроено удобно и справедливо! А тех, кто был с ним не согласен, он в любую
минуту готов был положить в рот и механически щелкнуть.
О подпольщиках говорили шепотом, с таинственным выражением. Они
доверяли только друг другу. Скрываясь от полиции, они переезжали из города в
город. У них были подложные паспорта, чужие фамилии. Они притворялись
инженерами, нотариусами, врачами. Они гримировались, как актеры. Они должны
были ничем не отличаться от самых обыкновенных людей -- мн