"Беженцы" было новое, казавшееся странным слово. Все хотелось
сказать -- беглецы. И наши поляки были именно беглецами. Грустные,
озирающиеся, как будто чувствующие, что они все еще куда-то бегут; они жили
в преднамеренной пустоте, которая не только нравилась им, но, по-видимому,
казалась естественной и необходимой. Ни с кем не ссорясь, они ни с кем не
дружили. Они хорошо учились. Длинный вежливый бледный Пенкальский отвечал на
вопрос, который преподаватель задавал всему классу, не вскидывая радостно
руку, а робко поднимая два длинных пальца, похожих на церковные свечи. Они
ничем не отличались от нас, кроме того, что были поляками,-- но именно это и
удивляло меня. В классе учились русские, татары, евреи, эстонцы, латыши. На
Хакиме Таканаеве учитель истории Константин Семенович Шварсалон показывал
"разделение человечества на расы". Коричневый красивый Хаким с
угольно-черными прямыми волосами, с твердыми, выступавшими скулами
принадлежал, оказывается, к большой монгольской расе. Мы сразу же стали
завидовать ему, тем более что Хаким утверждал, что его дядя -- прямой
потомок того самого Акбулата, о котором написал Лермонтов:
Старайся быть суров и мрачен,
Забудь о жалости пустой:
На грозный подвиг ты назначен
Законом, клятвой и судьбой.
Но поляки не стали бы завидовать Хакиму. Они были всецело поглощены
сознанием, что они -- поляки. Для них это было не только важно, но как бы
определяло главный смысл существования.
-- Быть поляком или умереть,-- однажды сказал о них Алька Гирв, который
был православным эстонцем.
Они были вежливыми мальчиками, одевавшимися строго по форме. На
переменах они степенно прохаживались. Они прекрасно знали латынь, и Борода
ставил их нам в пример на каждом уроке. Но они не имели права отличаться от
нас только потому, что родились в Польше, от польских родителей, и приехали
из Варшавы! Тогда и Хаким, и Андрей Мартынов, и лохматый, добрый,
неряшливый, зачитавшийся Женя Рутенберг, каждый из нас имел это право?
11
Вспоминать -- необыкновенно интересное занятие, и, расставшись с
Николаем Николаевичем, который из деликатности не признался, что его утомил
наш длинный разговор, я лег в постель -- и не уснул.
Точно что-то ожило, затрепетало во мне -- и клубок воспоминаний стал
разматываться свободно, легко, будто он наконец дождался своего часа. На
другой день нам с Николаем Николаевичем предстояла прогулка по городу -- и я
вообразил эту прогулку, но не в 1970 году...
Холодно, зима, снег похрустывает и искрится под ногами.
Двенадцатилетний гимназист, подняв воротник шинели, идет вдоль
Привокзальной, мимо заборов и маленьких домиков служащих железной дороги.
Справа -- одинаковые двухэтажные казармы Иркутского полка, длинные здания
полкового склада. За складом -- пустырь, с которого Сергей Исаевич Уточкин в
1912 году совершал полеты. Не знаю, почему я не был на этих полетах, о
которых говорил весь город. Но мне помнится жаркий день, наш садик во дворе.
Круглая тень яблони лежит у моих ног и становится все короче... Я читаю
"Дворянское гнездо", букашка ползет вдоль страницы, на которой Лиза в белом
платье, со свечой в руке идет по комнатам темного дома, не зная, что в саду
ее ждет Лаврецкий. И вдруг в это оцепенение, в расплавленность летнего дня
врывается переполох, смятенье, суматоха.
-- Летит, летит! -- кричали со всех сторон. Нянька выбежала с черного
хода с ведром, в подоткнутой юбке, и замерла, подняв голову и крестясь. Все
остановилось. Только что неоткуда было ждать чудес, только что по
Гоголевской битюг протащил тяжело нагруженную телегу. Только что все было
неразрывно связано, приковано друг к другу.
Все перемешалось. Тяжелая громада, состоявшая из двух плоскостей,
пересекавших длинный ящик, похожий на гроб, выплыла откуда-то со стороны
вокзала и, шумно работая, направилась к самому высокому в Пскове
семиэтажному дому. Она двигалась степенно, не торопясь и как бы не обращая
внимания на расступившееся перед ней небо. Она была похожа на взлетевший
геометрический чертеж, но чем-то и на протащившуюся мимо дома телегу --
может быть, колесами, висящими под ней как-то нелепо и праздно.
...Двенадцатилетний гимназист идет по городу, подняв воротник шинели.
Холодно, воротник легонько трет замерзшие уши. Это приятно, но время от
времени все же приходится снимать перчатки и мять уши руками. Шарфа нет,
отец приучил сыновей ходить по-военному, без шарфа. Гимназист идет и думает.
О чем? Не все ли равно?
Городская тюрьма, большое грязное здание за высоким забором. У ворот --
полосатая будка. Усатый часовой выглянул из нее и сказал барышне, стоявшей
на панели: "Проходите, сударыня". Но она не ушла. Начальник этой тюрьмы --
полковник Чернелиовский. Говорят, что это не тюрьма, а "каторжный централ".
Что такое централ? Почему каторжный? Ведь каторга -- в Сибири?
...Двенадцатилетний гимназист идет по городу и трет, трет застывшие
уши. Как бы не отморозить! Павлик Спасоклинский пришел в гимназию с
отмороженными ушами, к большой перемене они у него стали огромные,
розово-красные. Он смеялся, болтал головой и говорил, что не больно, но
классный наставник Бекаревич сказал, что уши могут отвалиться, и отправил
Павлика домой.
...Это было поразительно, что, когда у Павлика умерла мать и он, громко
плача, убежал из дома, Столяров и Юпашевский дразнили его. Стало быть, им
казалось, что стыдно плакать, даже если умирает мать?
...Синеет, голубеет. Снег поблескивает под ногами, синий, вечерний,
голубой.
...Кто такие эсеры? В прошлом году вот здесь, возле тюрьмы, эсер
Фалевич застрелил жандармского полковника Бородулина.
Потом я узнал, что наша домохозяйка Бабаева -- родная сестра Фалевича.
Она была лет на двадцать моложе своего мужа, но тоже уже седая, с гладко
зачесанными поблескивающими волосами, и всегда такая же неестественно
красная, как ее муж. Может быть, они пили? "Это был ужас",-- все повторяла
она. Меня поразило, что, рассказывая о брате, она улыбалась. Стало быть,
прошедшее, даже самое страшное, чем-то приятно? Чем? Тем, что оно отлетело,
миновалось, ушло? Тем, что сестре Фалевича больше никогда не придется бежать
ночью по городу, не помня себя, оставив дома лежавшую в обмороке мать? Тем,
что не повторится грубый окрик городового, больно толкнувшего ее в грудь,
когда, сама не зная зачем, она хотела пробраться к месту убийства?
...Дом предводителя дворянства на Кохановском бульваре: у дворянства
был свой предводитель, как у дикарей в романах Густава Эмара...
...Вот и Летний сад и домик цветовода Гуляева, а налево -- Застенная,
вдоль запорошенной снегом, озябшей крепостной стены. Летом здесь все
по-другому: у входа --толпа, в кассе покупают билеты, на круглых будках --
афиши, приезжий драматический театр дает спектакли. У Гуляева покупают
цветы, чтобы бросать их на сцену, под ноги артистов, сторожа ловят
мальчишек, которые перелезают через невысокую обветшалую стену.
...На Сергиевской замерзший гимназист останавливается перед бревенчатым
срубом. Сруб -- розовый, облупившийся, по-деревенски маленький, покрытый
зеленой железной крышей. Это -- дом Назимова. Между окон -- доска: "Здесь
временно проживал А. С. Пушкин".
...Кадетский корпус на той стороне, за толстой красивой железной
решеткой. Говорят, что в честь императора Николая Первого он перестроен в
форме буквы Н. В этом мог убедиться Уточкин, если у него было время, чтобы
взглянуть на кадетский корпус, когда он пролетал над ним. Два длинных
параллельных здания соединены третьим, коротким -- это черточка в букве Н.
Всегда свежеокрашенная сторожевая будка у ворот означала римскую цифру I.
Я любил смотреть, как на плацу маршируют кадеты. Фельдфебель командовал
хрипло, самозабвенно, колонна шла, отбивая шаг, и когда раздавалось
протяжное: "Кру-у..." -- все еще шла, хотя вот-вот должна была с размаху
врезаться в решетку... "Гом!" --радостно кричал фельдфебель, и, строго держа
равнение, колонна делала полный поворот.
...В стройной красной кирпичной кирхе на Сергиевской зажигается свет,
начинается служба. Я был в кирхе несколько раз, и мне понравилось
лютеранское богослужение. Молиться можно было сидя за партами: пастор
одевался скромно, во всем была простота, с которой странно не связывалась
музыка органа. Мне казалось, что эта торжественная музыка и была богом,
которому молились лютеране.
...Люся из магазина "Эврика" перебежала дорогу -- и в булочную,
кокетливо запахнув жакетку! Сейчас выйдет с парой горячих саек для хозяина,
про которого говорили, что он "ни одной не пропустит". Не совсем было ясно,
что значит "не пропустит" и вообще как он мог "пропустить", например, Люсю,
если она работает в его магазине? Впрочем, я догадывался, что это значит.
...Магазины закрываются.
На витрине -- китайские вазы и фарфоровый кот: чаеторговля Петунина и
Перлова.
Серебряная посуда, солонки, ложки, ножи. Магазин Сигаева, в котором
восьмиклассники заказывают выпускные жетоны.
Колбасная Дайбер.
Булочная Шоффа.
Магазин "Любая вещь--двадцать копеек".
Вольфрам -- писчебумажные принадлежности, учебники, книги.
...Гимназист идет по Великолуцкой, и все преображается вокруг него,
медленно, но невозвратимо.
Только что высокая гимназистка буквами МЖГ -- Мариинская женская
гимназия -- на форменном берете прошла мимо него. Улыбнулась, спросила:
"Холодно?" -- и сразу же свернула на Сергиевскую, стройная, в осеннем
пальто, с заиндевевшей прядью волос, волшебно выбившейся из-под берета. Снег
поскрипывает, поблескивает, вьется. Почему она улыбнулась ему? Снег вьется,
в снегу вспыхивают и гаснут синие металлические искры. Извозчики сидят на
козлах маленьких санок, звонко хлопая рукавицами, чтобы согреться.
Вперед-назад, вперед-назад.
Он -- на Ольгинском мосту, внизу белеет Великая, морозная темнота
спускается с неба, звезда падает, прежде чем он успевает загадать желание.
Спросила: "Холодно?" -- и пропала, точно растаяла в молочном свете газовых
фонарей...
КТО ЖЕ Я?
1
Впервые я влюбился в хорошенькую Марусю Израилит, ту самую, из-за
которой я провалился в приготовительный класс. Почему-то мне всегда хотелось
выкинуть что-нибудь, когда я видел Марусю, хоть покривляться, и я завидовал
брату Саше, который мог пройти на руках, а однажды, показывая "солнце",
грохнулся прямо с трапеции к ее ногам и вывихнул руку.
Было совершенно очевидно, что если нет никакой надежды на взаимность,
надо покончить с собой. Но, с другой стороны, мне хотелось устроить так,
чтобы я и покончил самоубийством и остался жив, потому что мне было
интересно, как подействует на Марусю мой решительный шаг. Поэтому я не стал
скрывать своего намерения от брата Саши и решил повеситься в его
присутствии, чтобы, в случае необходимости, он мне как-нибудь помешал.
Нельзя сказать, что Саша отнесся к моему намерению равнодушно. С большим
интересом он наблюдал, как я прилаживаю веревку к задвижке на русской печке,
и, сунув свой острый нос, немного поправил петлю. "Этак еще оборвешься,
пожалуй",--сказал он. Ему было интересно, как он объяснил впоследствии, как
далеко я зайду в своем намерении, или, иными словами, достаточно ли у меня
сильная воля.
Я поставил к печке табурет, влез на него и, дрожа, надел петлю на шею.
Все это делал уже как бы не я, а кто-то другой, решивший доказать, что все
должно произойти так, как он задумал, даже если это было страшно и трудно.
Саша смотрел на меня, поджав губы, с вниманием натуралиста, впервые
встретившего в природе любопытное, еще никем не описанное явление. Я толкнул
ногой табурет -- и, без сомнения, не писал бы сейчас эти воспоминания, если
бы в кухню не вошел с улицы денщик отца Василий Помазкин. Они оба закричали,
Саша -- что-то насчет развития воли. Василий подхватил меня и осторожно
вынул из петли. Сашу он слегка двинул по затылку, решив, что это -- его
затея...
2
Прошло несколько лет, прежде чем я влюбился снова.
В теплый августовский вечер я ждал Марину Барсукову на той стороне
Великой, подле часовни св. Ольги, не зная, как мне держаться с такой умной
девочкой и о чем разговаривать, прежде чем я начну ее целовать. Может быть,
упомянуть как бы нечаянно, что я посвятил ей стихотворение, начинавшееся:
Да, чернокудрая, ты властна и сильна,
Хранишь отмстительной рукою
Младую честь... Кому ж ты суждена
Пожертвовать девическим покоем?
Или встретить ее сдержанно, тем более что она уже опоздала на
пятнадцать минут?
Марина была пряменькая, в пенсне, не очень хорошенькая, но уверенная,
что очень. Она свободно говорила по-французски и держалась немного
загадочно, как бы давая понять, что знает многое, о чем я не имею никакого
понятия.
Вообще она мне не нравилась, так что было не совсем ясно, почему мы
назначили друг другу свидание. Но в сравнении с привлекательностью и
соблазнительностью самого свидания не имело почти никакого значения, что
Марина не нравилась мне или что я не очень нравился ей.
Она была дочкой директора и владельца новой женской прогимназии,
помещавшейся недалеко от часовни. Одно из окон было открыто, женский голос
пел романс Чайковского. Я нетерпеливо шагал вдоль берега. "Еще пять минут --
и уйду". Но прошли эти пять минут, и я назначил себе еще десять.
Мягкие тени скользили по Великой, растворяясь в подступающих сумерках.
За Ольгинским мостом неподвижно стояли темные лодки рыбаков. Длинное удилище
вдруг вырезалось, описывая полукруг, и наживка с легким плеском падала в
воду. На той стороне, в городе, неторопливо, уютно зажигались огни. Должно
быть, в романсах Чайковского, которые пел незнакомый приятный голос, были и
эти лодки, и розовые сумерки, и тени, скользившие по воде. Но мне,
разумеется, и в голову не приходило, как необыкновенно хорош этот вечер.
Взволнованный, я шагал вдоль берега и сердился на Марину. И вдруг я понял,
что поет она.
С Великой потянуло прохладой, я был в летней коломянковой рубашке, по
спине пробежала легкая дрожь. В часовню зашла женщина, и перед образом св.
Ольги мягко загорелась свеча.
Что делать? Подойти к окну и крикнуть: "Марина!"? Услышат родители.
Хромой серьезный бородатый Барсуков, которого уважал весь город, спустится
по лестнице и холодно опросит: "Что вам угодно?"
Марина спела "Средь шумного бала" --и очень недурно. Потом "Мы сидели с
тобой у заснувшей реки" -- что обидно не соответствовало действительности.
У меня зуб не попадал на зуб, когда она пришла наконец -- тоненькая, в
черной мантильке, накинутой на узкие плечи. Надо было сказать что-нибудь
умное, и я сказал, что у нее прекрасная дикция. Она с достоинством кивнула.
Мне захотелось прибавить, что она кривляка, но я удержался. Потом я прочел
ей свое стихотворение, и Марина, подумав, заметила, что, по ее мнению, мне
совершенно не удалась вторая строфа:
На девственные плечи в сотый раз
Гляжу и мучусь мукой тайной,
Безумной мыслью, что в урочный час
Их тронул, может быть, счастливец неслучайный.
Меня трясло от холода и волнения. Мы помолчали, потом все-таки стали
целоваться, неумело прижимая к губам сжатые губы.
3
В годы моего отрочества я был влюблен почти всегда и уж без сомнения
задолго до того, как стал догадываться об этом. Все приобретало особенный,
благодарный интерес. Едва познакомившись с девочкой, которая нравилась мне,
я уже испытывал чувство счастья.
Но в счастливом желании понравиться была и значительность,
взволнованное ожидание встречи. Разговоры, кончавшиеся поцелуями, были для
меня важнее даже чтения, без которого я, казалось, не мог бы существовать.
Но ничего счастливого или значительного я не чувствовал, когда видел
нянькину племянницу Зою. Она была веснушчатая, быстрая, рыжая. Отец у нее
был поляк. Она жила в Лодзи, но часто приезжала в Псков к няньке, потому что
в Лодзи, -- хотя она ее очень хвалила -- никто не хотел на ней жениться.
Просыпаясь, я сразу начинал прислушиваться к стуку ее быстрых шагов:
она так и летала по дому. Вернувшись из Польши, она показывала свою
разорванную фотографию. Какой-то кавалер снял ее, когда она купалась, потом
стал показывать на свидании, и она отняла, но не всю фотографию, а только до
талии. И кавалер сказал: "Не беда, главное осталось". Должно быть, это
казалось Зое очень остроумным, потому что она все повторяла, смеясь:
"Главное осталось". Я смотрел на нее, но не на всю сразу, а как-то отдельно
-- на полную грудь, ноги, на некрасивое живое лицо с улыбающимися глазами,
на рыжие, легко рассыпавшиеся волосы -- и завидовал Саше, для которого очень
просто было то, что казалось мне невообразимо сложным.
...Может быть, это было продолжение сна, но в то утро я проснулся с
ощущением приговора. Я был приговорен -- так мне снилось -- к тому, что
непременно должно было случиться в течение дня. Но одновременно я почему-то
напряженно, страстно желал, чтобы этот приговор осуществился.
С этим-то необъяснимо грустным чувством я долго лежал в постели,
прислушиваясь к быстрым шажкам Зои. Она служила теперь в аптеке Лурьи и не
жила у нас, а только приходила, чтобы помочь няньке, которая стала сильно
пить и хворать. Вот она побежала в столовую, на кухню, на лестницу черного
хода. Я положил руку на сердце. Потом вскочил, оделся и с разгоревшимся
лицом пошел к Зое.
Нянька кряхтела на лежанке, и ничего было нельзя, хотя Зоя, месившая
тесто, только засмеялась, когда дрожащей рукой я поправил прядь ее волос,
выбившуюся на слегка вспотевший лоб. На висках, тоже от пота, завились
колечки.
-- Жарко,-- сказала она.
Верхняя кнопка на кофточке отстегнулась, и, когда Зоя месила,
незагоревшая полоска груди открывалась и закрывалась.
-- Идите, идите.
Она стала обтирать с пальцев тесто, потом поймала край кофточки губами
и стала ждать, когда я уйду. Нянька лежала лицом к стене. Я взял Зою за
плечи. Она шутливо замахнулась, потом сказала одними губами:
-- Вечером, когда пойду застилать постели.
Со странным чувством, что все вокруг плывет и колеблется, как
раскаленный воздух, я вышел на улицу. Мне казалось, что все смотрят на меня
и нужно говорить и ходить как-то иначе, чем прежде. Вечером -- это значило в
восемь часов. Перед ужином Зоя застилала родителям постели.
Стараясь не думать и неотступно думая о том, что произойдет, когда Зоя
пойдет стелить постель, я пошел на Великую и долго бродил по берегу,
распахнув шинель. Мне было жарко, щеки горели. Мороз был небольшой, но с
реки задувал ветер. У меня болел бок, и я вспомнил, что весной провалялся
две недели с плевритом. Чуть заметная косая дорожка была проложена по
Великой к Мирожскому монастырю, какие-то закутанные люди тащили санки с
поклажей.
День был воскресный, и накануне я решил, что с утра засяду за алгебру.
Четверть кончалась, и Остолопов, который еще не спрашивал меня, мог вызвать
к доске в самые ближайшие дни. Но эта мысль, так же как все, о чем я думал
вчера, мигом канула куда-то, точно ее сдуло ветерком с Великой.
Я вернулся домой, пообедал и снова ушел. Было еще только три часа, но я
почему-то торопился, и мне хотелось, чтобы все, что происходило на свете,
происходило быстрее. Между тем все было совершенно таким же, как прежде,--
дома, улицы, люди. Молодой бородатый мужчина в тулупе встретился мне на
Великолуцкой и широко улыбнулся. Это был Володя Гельдт, городской
сумасшедший. Он был сын богача Гельдта. Он ходил улыбаясь, показывая
прекрасные белые зубы, и вдруг его румяное лицо становилось озабоченным,
грустным. Володя тоже был совершенно такой же, как прежде. Саша с Вовкой
Геем фехтовали, когда я вернулся домой,-- время от времени отец покупал
полагавшуюся ему по форме новую шпагу, и нянька вместо кочерги мешала старой
шпагой в печах. Я тоже пофехтовал.
Смеркалось, но времени было еще много, и я уселся один в нашей комнате,
где через двор видны освещенные окна соседнего дома. Женский силуэт
неторопливо прошел за одним окном, потом за другим,-- тонкий, словно
вырезанный из бумаги. Часы тикали под подушкой, и, должно быть, я не
заметил, как лег на кровать, потому что теперь достал их лежа и старался
рассмотреть в темноте. Половина восьмого. Теперь скоро.
Тик-так. Еще минута. Я встал и согнулся набок, как учил меня доктор
Ребане. Да, болит. Не нужно было так долго, распахнув шинель, стоять на
берегу Великой.
Что же я должен сказать, когда увижу ее, смелую, смеющуюся, страшную,
все знающую и ничуть не стесняющуюся того, что должно произойти между нами?
В спальне родителей? Ведь кто-нибудь может войти? Значит, все это должно
случиться быстро? В пять минут? Или еще скорее?
Я зажег свет и достал с полки энциклопедию Брокгауза и Ефрона. Лодзь,
оказывается, была уездным городом Петраковской губернии. Пять шоссированных
дорог соединяли ее с промышленными центрами Польши. Экономическое развитие
Лодзи по своей быстроте напоминает, оказывается, Северо-Американские Штаты.
Энциклопедия была горячая и почему-то рвалась из рук, так что мне пришлось
положить на нее голову, чтобы она не убежала.
Саша вошел, когда я наваливал на нее гири, коньки, ботинки.
-- Что с тобой?
Он взял меня за руку.
-- Э, брат, да у тебя сорок.
Я сказал, что у меня не сорок, а двадцать одно и что умней Краевича не
будешь. Пять дорог соединяют Лодзь с промышленными центрами Польши, а Марина
Мнишек ждет меня на углу. И с тяжелым плевритом меня уложили в постель.
Чувство приговоренности осталось у меня надолго -- и после того, как я
поправился и стал ходить в гимназию, и после того, как между Зоей и мной
произошло то, к чему она относилась так беспечно, а я с волнением, перед
которым был беспомощен и порывисто неуверен. Мы встретились в Соборном саду,
отгороженном полуобвалившейся крепостной стеной от стрелки, где Пскова
сливается с Великой.
Зоя пришла в старенькой жакетке с кокетливо подшитым воротником, но
сейчас же сняла ее и положила под деревом.
-- Изомнете.
И оказалось, что можно говорить о самых обыкновенных вещах, оставшихся
такими же обыкновенными, несмотря на то что вдруг оборвалась лихорадочная
поспешность, от которой я не находил себе места.
Зоя убежала, торопилась домой. Я взобрался на стену и стал смотреть на
редкие огоньки, раскинувшиеся здесь и там на реке,-- рыбаки с мережами
выехали на ночь. Неужели так будет всегда?
ИЮЛЬ 1914-го
1
Никто не помнит в наше время о спиритических сеансах, которые в
предвоенное время устраивались почти в каждом доме. Известно было, например,
что, когда в газете "Псковский голос" губернатор барон Медем был назван
"баран Медем", в семействе вице-губернатора имя преступника (хотя газета
извинилась за опечатку) пытались выяснить с помощью спиритического сеанса.
У нас тоже иногда устраивались такие сеансы. За небольшой деревянный
стол садились четыре-пять человек, клали на него, касаясь пальцами,
растопыренные руки, и стол начинал двигаться, подпрыгивать и стучать. Но
считалось, что стучит не стол, а души умерших людей, которых кто-нибудь --
обычно Лев, приехавший на каникулы,-- вызывал с того света. Можно было,
например, вызвать Александра Македонского: "Александр Македонский, ты здесь?
Если да, постучи два раза". Стол поднимался и стучал ножкой два раза. К
великим людям в таких случаях почему-то всегда обращались на "ты".
Многие считали, что это ерунда. Но я своими глазами видел, как одна
актриса упала в обморок, когда с того света вызвали ее мужа. Лев спросил,
способен ли он "материализоваться", то есть явиться к ней в один прекрасный
день. Стол постучал "да", и она брякнулась, а потом ее еле привели в
чувство.
Это называлось "столоверчение". Но устраивались еще спиритические
сеансы с помощью листа бумаги, на котором вкруговую была написана азбука.
Это было интереснее: души умерших отвечали уже не только "да" или "нет", а
вели целые разговоры. Блюдечко с нарисованной стрелкой клали посередине
азбуки, а потом садились за стол, соединив пальцы. Считалось, что души
умерших разговаривали с живыми.
...Был жаркий, июльский, утомительный день. Я давно косолапил, ставил
носки немного внутрь, и, по совету Льва, ходил, выворачивая ноги по
возможности дальше, чем нормальные люди. Оказалось, что это трудно --
главным образом потому, что при этом выворачивались ладонями наружу и руки.
Но я ходил все утро, потом пообедал и снова стал ходить.
Когда я вернулся домой, у нас шел спиритический сеанс. В столовой
сидели Лев, Лена, сестры Черненко, один вольноопределяющийся и Пулавский.
Сестры были хорошенькие девушки, а Пулавский был медиум -- так называется
личность, которую души умерших особенно уважают и даже предпочитают через
нее обращаться к живым. Но живые как раз не особенно уважали Пулавского. Лев
говорил, что он -- дурак, и действительно, эта мысль иногда приходила в
голову. Приехав в Псков, Пулавские оставили у нас свои вещи, а потом он
метался по всем комнатам -- высокий, грузный, с обвислыми ушами -- и кричал:
"Где мои рога?" Это было смешно, потому что у него была жена, которая ему
изменяла. Весь дом, умирая от смеха, искал его рога, и наконец я нашел их в
Сашином чулане. Конечно, это были не его рога, а оленьи, на которые в
прихожих вешают шашки.
Поразительно, что все были как бы довольны, что ему изменяет жена. Лев
и мужчины говорили об этом презрительно, а мама и сестра -- с намеками, с
загадочной, удовлетворенной улыбкой. И сама Пулавская -- милая, бледная,
воспитанная, прекрасно игравшая на рояле -- тоже беспомощно улыбалась, точно
от нее ничуть не зависело, что она изменяет мужу, и точно это была какая-то
остроумная шутка.
Я жалел Пулавского, потому что все были против него. Но, по-видимому,
он был действительно глуп, хотя бы потому, что утверждал, что с помощью
спиритизма можно угадывать мысли на расстоянии. Тогда почему же он не мог,
находясь в двух шагах от своей жены, разгадать ее мысли?
Он сердился, когда на спиритических сеансах начинали дурачиться. И в
этот вечер тоже сердился и был похож на моржа. Оказалось, что
вольноопределяющийся, который впервые был в нашей квартире, долго стеснялся
спросить, где уборная. Сестры Черненко заметили это по его поведению,
блюдечко со стрелкой стало быстро крутиться, и вышло: "По коридору первая
дверь налево". Лев хохотал, а Пулавский надулся.
-- Господа, позвольте мне уйти.
Никто не мешал ему, но он все-таки остался. У меня ныли ноги, и я сел
на них, уютно устроившись в кресле. Только что начало смеркаться, а для душ
умерших нужен полумрак, и Лев задернул портьеры. У нас еще недавно провели
электричество, и свет угольной лампочки не освещал, а как бы слабо желтил
стол с блюдечком, руки, касавшиеся пальцами, и склонившиеся лица.
Теперь все были очень серьезны, потому что Лев предложил вызвать душу
предсказателя Мартына Задеки, чтобы узнать, скоро ли будет распущена
Четвертая Государственная дума. Предсказатель умер, оказывается, двести лет
тому назад, и вполне естественно, что он ответил: "Не понимаю вопроса".
Потом Пулавский попытался вызвать своего покойного отца -- коннозаводчика.
Это сперва не удавалось. Блюдечко несло-всякую чушь, но потом душа все-таки,
по-видимому, явилась, потому что Пулавский побледнел и прошептал: "Чувствую
приближение". Мне показалось, что все немного побледнели.
-- Скажи, отец, будет ли война? -- глухим голосом спросил Пулавский.
-- Будет,-- ответил коннозаводчик.
-- Скоро?
-- Да, очень скоро.
Потом снова пошла чушь, а потом Пулавский сказал:
-- Укажи, отец, кому из нас суждено пасть первым.
Блюдечко как бы задумалось, потом стало медленно вращаться и
остановилось против одной из сестер Черненко. Но коннозаводчик не был
уверен, что именно она должна пасть первой, потому что стрелка поползла
дальше и указала на Льва. Однако Льву, по-видимому, тоже не хотелось
умирать, потому что после некоторых колебаний блюдечко быстро завертелось и
попробовало совсем выйти из круга.
Все это было, конечно, жульничество. Я не сомневался, что они просто
смеются над Пулавским -- и сестры Черненко, и Лев, и вольноопределяющийся,
который отлучился ненадолго и вернулся веселый. Наконец стрелка остановилась
против Пулавского, и он трагически прошептал: "Ну что ж, божья воля".
...Пора было спать, а я все сидел в кресле, глядя на них слипающимися
глазами. Они снова заспорили о материализации и вызвали Петра Великого,
чтобы с его помощью решить этот вопрос. Петр попытался было увернуться, но
потом все-таки сообщил, что готов явиться одному из нас. Конечно, это тоже
была выдумка Льва, потому что стрелка повертелась немного, а потом
остановилась между сестрами, указав на тот темный угол, в котором я сидел,
забившись в кресло с ногами.
-- Странно,-- фальшивым голосом сказал Лев,-- он хочет явиться Вене.
Все посмотрели на меня. Я сильно покраснел и встал. Это уже было не
просто жульничество, а свинство, потому что Лев прекрасно знал, что я боюсь
темноты. И все-таки он сказал:
-- Погасим свет.--И добавил:--Ты не боишься?
Я не просто боялся, а дрожал как осиновый лист, и мне хотелось со всех
ног удрать из столовой. Но это было невозможно, и я удержал себя силой,
заставил ноги стоять, а дрожащие губы небрежно выговорить:
-- Конечно, нет.
Лев погасил свет, все вышли на цыпочках, и я остался один. Свет
уличного фонаря стал виден не сразу, сперва где-то между портьерами. Было
очень тихо, только газетчик прокричал на Гоголевской, под нашим балконом:
"Экстренный выпуск!" Я стоял помертвев и теперь уже наверное знал, что
сейчас портьеры раздвинутся и встанет Петр -- в ботфортах, огромный, в шляпе
с загнутыми меховыми полями, с белым лицом, на котором страшно чернеют усы.
Что-то звякнет, и он шагнет ко мне, глядя прямо перед собой невидящими
глазами...
Все вернулись, зажгли свет и стали спрашивать меня -- все-таки с
беспокойством. Сестра что-то сердито сказала Льву. Он спросил: "Испугался?"
Я нарочно хотел засмеяться, чтобы показать, что ничуть. Но дыхание
прервалось, и, подойдя к Льву, я изо всех сил закатил ему оплеуху.
Это было все равно, как если бы я ударил самого господа бога. С
искаженным от ужаса лицом бросился я из столовой и, не зная, куда спрятаться
от Льва, который -- так мне показалось -- сейчас убьет меня, побежал я в
переднюю.
Нянька открывала кому-то парадную дверь. Взволнованный отец Кюпар вошел
со словами:
-- Всеобщая мобилизация, господа. Мы предъявили Австрии ультиматум.
Отцу выдали походный сундучок, флягу, складную койку. На внутренней
крышке сундучка за кожаными петлями торчали ложка, вилка с ножом и тарелка.
Койка была хорошая, легкая, и мы с Сашей быстро научились собирать и
разбирать ее, так что отец пошутил, что следовало бы взять нас с собою. Он
все как-то покряхтывал, было видно, что ему не хочется на войну. Он мог
остаться, потому что ему было больше пятидесяти лет, но тогда пришлось бы
выйти в отставку, а он служил в армии всю жизнь и считал, что нет ничего
лучше, чем военная служба.
-- Армия, армия, армия -- только! -- говорил он.
Через два дня он стоял, махая палочкой, перед своей командой на
Псковском вокзале. Бабы плакали, и в невообразимом шуме паровозных гудков,
громыхания колес, топота ног солдат, вбегающих по доскам в товарные вагоны,
веселый марш Преображенского полка был почти не слышен. Солнце поблескивало
на медных тарелках, которые часто и звонко ударялись одна о другую. Отец
стремительно махал палочкой, и мне было неловко за него, точно он вместе со
своей командой притворялся, что не замечает плачущих баб, растерянности,
пыли над перроном, всего, что вдруг стало называться войной. В открытой
коляске с лакированными пыльными крыльями приехал командир полка
Дашкевич-Горбатский. У него тоже были усы, но не острые, как у отца, а как
бы распространявшиеся по лицу. Все смотрели, как он ловко соскочил с
коляски, подал руку жене, а потом с бравым видом подошел под благословение
архиерея. Мне показалось, что и архиерей благословил его как-то лихо.
Оркестр умолк. Все снова стали прощаться. Бабы заплакали, закричали. Но
эшелон стоял еще долго, часа полтора.
Отец подошел. Мне захотелось пить; он налил из своей фляжки в
завинчивающийся металлический стаканчик. Он был озабочен, негромко говорил с
мамой, но мне казалось, что теперь ему уже нравится идти на войну.
Наконец командир полка стал прощаться с женой, которая была во всем
белом, кружевном, в шляпе с птицей, сидевшей на широких полях. Они
поцеловались, а потом картинно, крест-накрест, поцеловали друг другу руки.
Оркестр, который почти все время играл, хотя его никто не слушал,
погрузился в вагоны, поезд тронулся, и вместе с ним двинулась вдоль перрона
вся шумная, пыльная, кричавшая, плакавшая толпа.
Отец еще был виден среди офицеров, стоявших на подножке. Он махал нам
рукой. Мама сняла пенсне и молча вытерла слезы.
2
Отец ушел на войну, и поразительно, как мало изменилось в доме! Сперва
полк стоял под Варшавой, потом был переброшен на Западный фронт. Узнали о
смерти поручика Рейсара, бравого офицера, всегда немного пьяного, почему-то
носившего серьгу в мочке левого уха. Поохали, поогорчались. Отец прислал
свою фотографию. Он был в папахе, с черно-седыми усами на похудевшем лице,
верхом, серьезно-грустный. Посадка была не кавалерийская, живот слегка
выдавался. На груди -- медали. Эта фотография у меня сохранилась.
Погордились, написали ему, поздравили -- и все пошло как прежде, когда он
уходил в свою музыкантскую команду и к вечеру возвращался домой. Мать
вспоминала о нем, жалела. Но редко, редко!
...Он вернулся из госпиталя в неподходящий день -- накануне вечеринки,
которую старшие решили устроить на рождественских каникулах, хотя мама
считала, что во время войны, когда в город ежедневно привозят раненых,
нечего устраивать вечеринки. Но Лев был "за". И еще важнее, что "за" был
тенор Вовочка, который снимал у нас комнату и в которого все были влюблены,
даже Саша, аккомпанировавший ему на рояле.
Словом, все были огорчены, когда вернулся отец, потому что уже
настроились на праздничный лад. В гостиной, которая была больше, чем
столовая, накрывали на стол, а в столовой хорошенькие сестры Черненко клеили
цепи для елки. Студенты помогали им, и весь стол был завален золочеными
орехами, картинками, коробочками и ангелочками с крыльями из ваты. Конечно,
отец сразу заметил, что все помрачнели, когда он пришел,-- испугались, что
устроит скандал. Сестра сказала маме: "Даже сердце упало", и мама ответила:
"А кто говорил, что не надо было этого делать?"
По-видимому, состоялся совет, на котором было решено, что Лев поговорит
с отцом. Я не слышал этого разговора, кроме самого начала, когда Лев начал
издалека, а отец мрачно усмехнулся, услышав этот задушевный непривычный тон.
Они ушли, а потом Лев вернулся и сказал маме: "Обещал". И пожал плечами:
очевидно, не был уверен, что отец сдержит обещание.
Он сидел за столом, похудевший, больной, с неестественно черными,
покрашенными усами, в парадном мундире,-- захворал на позиции, и доктора
думали, что язва желудка. Студенты смеялись, было шумно. Нам с Сашкой
разрешили сидеть до двенадцати, и мы наелись до отвала -- с провизией тогда
было уже туговато, а за ужином все было вкусное и много. Так что некогда
было смотреть на отца. Но я все-таки посматривал: за столом было тесно, и
там, где он сидел,-- тоже. Но вместе с тем вокруг него чувствовалась
какая-то пустота, хотя Лев нарочно громко чокнулся и выпил за его здоровье.
Отец пригубил и поставил рюмку на стол. Видно было, что он очень жалеет, что
дал ему обещание.
И на другой день скандал все-таки разразился. Тенор Вовочка был мужчина
жгучего вида, с толстой грудью и страстно раздувающимися, когда он пел,
ноздрями. У него был хороший голос, который помог ему устроиться в тылу,-- и
действительно было бы очень жаль, если бы немцы убили такого талантливого
человека. Но отцу не понравилось, что Вовочка таким образом воспользовался
своим талантом. Отец сразу же с презрением сказал о нем: "Дерьмо". Это
показалось мне кощунством, потому что, кроме Льва, который относился к
тенору иронически, весь дом благоговел перед ним.
Он снимал у нас лучшую комнату и, по-моему, не платил. Нянька ворчала,
что он много жрет, не по уговору, поскольку его вообще не брались кормить. И
действительно, говоря об искусстве, он съедал по две тарелки супа и по пять
котлет. Саша утверждал, что это адефагия, или неутолимый голод, и для науки
интересен вовсе не Вовочкин голос, а как раз его аппетит. Во всяком случае,
это было накладно. Пел он очень охотно, и почему-то чаще всего -- романс
"Тишина". Я помаю, как Лев, войдя в столовую с Летаветом, сказал ему,
беспомощно раскинув руки: "Этакая "тишина", изволите ли видеть, у нас с
самого утра!" Но женщины слушали Вовочку с религиозным выражением --так на
них действовал его тенор.
По-видимому, отец сразу потребовал, чтобы Вовочку выгнали из дома. Но
мама объяснила, что надеется выдать за него свою сестру Люсю, и тут нечего
было возразить, потому что это действительно было бы доброе дело. Мамина
сестра была еще молода и с успехом играла в любительских спектаклях. У нее
были прекрасные волосы до пят. Когда я слышал об этих волосах, мне всегда
представлялась картинка в учебнике географии: "Первобытные люди". Она была
еще девушка и нравилась Вовочке,-- по мнению мамы, он уже обратил на нее
внимание. Нам с Сашей казалось, что они уже давно обратили друг на друга
внимание и что именно поэтому мало надежды, что ей удастся выйти за него
замуж. Но отца удовлетворило мамино объяснение.
За обедом он молчал и старался не смотреть на тенора, хотя не мог
удержаться от замечания, что он превосходно поправился,-- несколько странно,
поскольку он впервые увидел его лишь накануне. Но когда после обеда Вовочка
зашел к маме, отец стал ходить по квартире оглядываясь, с изменившимся
лицом. Он ходил в ночных туфлях, в военных брюках галифе со штрипками, и
губы у него набухали.
Я готовил уроки, он подошел и спросил: "Давно он у вас?" Тенор жил
давно, но я осторожно сказал: "Не очень". Потом я стал рассказывать, как он
хорошо поет, почти не хуже Собинова, и что если бы он захотел, его без
разговоров приняли бы в Мариинский театр. Я заметил, что рассказываю как-то
поучительно, точно в назидание отцу, и что мне самому это немного противно.
Отец послушал, а потом сказал: "Те все -- большие сволочи, а ты -- маленькая
сволочь". Я видел, что ему до смерти хочется устроить скандал и он
удерживается только потому, что дал обещание Льву.
Он ушел к себе и занялся туалетом -- должно быть, решил пойти
куда-нибудь из дома. И возможно, что все обошлось бы благополучно, если бы
Вовочка не запел в маминой комнате: "Тишина, тишина".
Потом Саша утверждал, что отец взорвался потому, что тенор сфальшивил и
вместо ля-бемоль взял си. Но, конечно, Саша мог так шутить только потому,
что не видел отца в эту минуту. Темно-белый, с забытыми на лице прозрачными
наусниками, он вышел из своей комнаты и, легко шагая, прошел в Вовочкину.
Теперь ему было уже все равно, и то, что он увидел у тенора свое зеркальце
для бритья, пригодилось ему просто для начала. Он бросил зеркальце на пол,
раздавил каблуком и бешено обернулся, словно кто-то подошел к нему сзади.
Потом сорвал занавески с окон и, запутываясь в них, швыряя, стал сокрушать
все без разбора, сперва руками, а потом, когда он их порезал, стулом,
которым с размаху двинул по люстре.
Нянька побежала к маме, замок щелкнул в двери. Это была ошибк