у, и его
выслушали с уважением. Он сказал, что мы напоминаем ему стихотворение
Некрасова:
Идет, гудет зеленый шум,
Зеленый шум, весенний шум...
И прибавил, что счастливые события, развернувшиеся с такой
стремительностью, не исключают трудностей в новом образе жизни и мышления.
Потом ввалились шумной толпой семинаристы, и всю благопристойность как
ветром сдуло. Они не садились -- да и не было мест. Лохматые, веселые,
многие в высоких сапогах, они встали вдоль стен, в проходах, сели на окна.
Собрание было, как его назвали бы теперь, организационное. В Петрограде
уже существовал ОСУЗ -- Общество учащихся средних учебных заведений. Такое
же общество предполагалось в Пскове. Записывались накануне, теперь
предстояло выбрать председателя, и директор предложил кадета выпускного
класса князя Тархан-Моурави.
О, какой шум поднялся, едва он назвал это имя! Гимназисты издавна
враждовали с кадетами, а для семинаристов, которые почти все успели
записаться в эсеры, было вполне достаточно, что Тархан-Моурави -- князь.
-- К черту князя! Долой! Нам нужен демократ, а не князь!
Тархан-Моурави, красивый, смуглый, кавказского типа с сильными
сросшимися бровями, с пробивающимися черными усиками, долго стоял, пережидая
шум.
-- Волевой,-- сказал за моей спиной Алька.
-- Как известно,-- дождавшись тишины, спокойно сказал
Тархан-Моурави,--Кропоткин тоже был князем. Однако это не помешало ему стать
вождем международного анархизма.
Родители зааплодировали -- и действительно, это было сказано сильно. Но
семинаристы закричали:
-- То Кропоткин!
И снова поднялся сильный шум.
Слово взял Орест Ц., который тогда еще не выступал с публичным докладом
"Лев Толстой, Лев Шестов и я". Реалист-семиклассник, он заикался значительно
сильнее, чем директор, так что некоторое время между ними происходил
невнятный разговор, состоящий из одних междометий. Директор почему-то не
давал Оресту слова. Семинаристы закричали:
-- Дать!
Мы с Алькой тоже закричали: "Дать!" Но в это время подошел Емоция и
ехидно спросил:
-- А вы что здесь делаете, господа?
-- То же самое, что и вы,-- дерзко пробормотал Алька.
-- Здесь имеет место разрешенное начальством собрание старших классов,
а пятые не принадлежат к числу таковых.
Я объяснил Емоции, что нельзя отстранять пятые классы от участия в
общественной жизни, но он прошипел: "Извольте удалиться",-- и пришлось уйти
в самую интересную минуту: Орест убедительно доказывал, что мыслящие единицы
независимо от принадлежности к учебному заведению уже примкнули или вскоре
примкнут к враждующим политическим партиям,-- следовательно, объединить их
логически невозможно.
На лестнице мы с Алькой поссорились: я сказал, что чуть не убил Емоцию,
а он возразил, что дело не в Емоции, а в том, что Валя К. видела, как нас
выгоняли.
-- А что, побоишься вернуться? -- спросил он.
Это было глупо -- идти прямо к тому месту, где стояла Валя, потому что
Емоция по-прежнему прохаживался в двух шагах от нас. Она улыбнулась, увидев
меня, и показала глазами на инспектора -- с ужасом, но, может быть, и с
восхищением.
Я подошел к ней, и мы поговорили. Согласен ли я с Орестом? Она тоже
считает, что из псковского ОСУЗа ничего не получится.
-- Шесть часов в воскресенье,-- сказал инспектор, почти не разжимая
рта, когда я, нарочно не торопясь, проходил мимо.
Это значило, что в воскресенье я должен отсидеть с восьми до двух в
пустом классе.
Емоция не записал меня в кондуит, не послал родителям "Извещение", и
Алька рассмеялся, когда я все-таки пошел отсиживать свои шесть часов в
воскресенье.
-- Понимаю,-- подмигнув, сказал он,-- любовь требует жертв.
Я пожалел, что сторож Филипп запер меня в чужом классе. Мы
переписывались с гимназистками, занимавшимися в первой смене, и я мог бы
ответить Верочке Рубиной, которая сидела на одной парте со мной. В последнем
письме она сообщила, что еще никого в своей жизни она не поставила на
пьедестал. Верочка была дура.
...Первые строчки как бы оказались сами собой, еще дома, когда я
готовил себе бутерброд:
Над городом восходит лик туманный.
Какой печальный, безнадежный лик...
Утро было ясное, и не "туманный лик", а весеннее солнце взошло над
городом, наполнив его светом, от которого все с каждой минутой становилось
просторнее и трезвее -- голоса, шум шагов, стук копыт по булыжной мостовой,
отдаленный звон колоколов Троицкого собора. Звонари ударили в колокола, это
значило, что архиерей уже выехал из дома. Валя была в соборе, на
архиерейской службе.
Как я устал от этой жизни странной.
Быть может, навсегда поник.
Обо мне нельзя было сказать, что я "навсегда поник". Я был
широкоплечий, рослый не по годам, ходил по-военному прямо и еще вчера сделал
на параллельных брусьях трудное упражнение, которое мне долго не удавалось.
Но почему-то трезвость, параллельные брусья, стук копыт не находили себе
места в моей поэзии...
Нечего было надеяться, что Валя придет раньше половины второго. Я видел
однажды, как у собора встречали архиерея. Все было черное -- лакированная
карета, величественный кучер, который высоко и свободно держал руки, вороные
рысаки, горбившие шею, косившие налитыми кровью глазами.
И архиерей был весь в черной, в длинной до пят одежде с широкими
рукавами, в камилавке, от которой тянулось, спускаясь на плечи, шелковое,
аршин на пять-шесть, покрывало. Четверо служителей кинулись к карете, двое
взрослых открыли дверь, выдвинули крыльцо, подхватили владыку под руки и
повели в собор, два мальчика понесли за ним концы покрывала...
Половина двенадцатого. Алька, скотина, не пришел, и, прождав его еще
полчаса, я завернул в бумагу пятак и бросил его проходившей мимо знакомой
девочке, младшей сестре Любы Мознаим. Девочка принесла две сайки, я опустил
нитку с грузилом, съел сайки и продолжал сочинять:
И я грустил о позабытой были,
Разгаданной не по моей вине.
А вот теперь меня навек забыли,
И я один в неведомой стране.
В ту пору я писал две-три строфы в день, хотелось мне этого или не
хотелось. Дмитрий Цензор, которому я однажды осмелился прочитать свои стихи,
сказал, что мне надо учиться. Я учился. Но надеялся я на другое: а вдруг мне
удастся придумать одно-единственное, удивительное, ни на что не похожее
слово, которое сразу поставит меня в один ряд с лучшими поэтами мира? Мне
хотелось, чтобы слава упала с неба, явилась, как Христос народу, постучала в
дверь, вошла и сказала: "Я -- слава".
Время остановилось и снова двинулось вперед, когда я увидел Валю. Она
стояла, подняв милое, уже успевшее загореть лицо,-- искала меня за слепыми
окнами, отсвечивающими на солнце. Я спустил ей записку на нитке. В записке
были стихи:
Люди молятся в храмах смиренно и свято.
Древним словом звучит перезвон.
Только мне, только мне не дано о Распятом
Помолиться на лики икон.
Она прочла записку, оглянулась по сторонам и написала несколько слов:
"Увы, не дано и мне! Скучала ужасно". Мы поговорили знаками. Она показала на
пальцах -- девять. Это значило -- в девять часов. Где? Она пожала плечами.
Это значило: конечно, там же!
Мы встретились вечером на черной лестнице Летнего театра.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Не в силах сдержать радостного возбуждения, я, как волчок, вертелся
перед гимназистками на катке у Поганкиных палат. По утрам, едва проснувшись,
я в отчаянии боролся с мучительным чувством неудовлетворенного желания.
После четырнадцати лет оно не оставляло меня, кажется, ни на минуту.
То, что произошло между Зоей и мной в Соборном саду, больше не
повторилось -- не потому, что было невозможно, а потому, что это было
невозможно с ней, сказавшей "Изомнете жакетку", когда, задохнувшись, я
положил руку на ее мягкую, страшную, женскую грудь. С Зоей, спокойно
сравнившей меня -- не в мою пользу -- с братом Сашей. С Зоей, надолго
заронившей в меня чувство страха и неуверенности перед новыми встречами,
когда я, быть может, стал бы так же слепо, растерянно торопиться.
В нашей компании мальчики говорили о женщинах наивно и грубо.
Толя Р. однажды влетел в комнату с криком: "Я видел!" Он видел голую
женщину на берегу Великой -- это было событием.
Все чувствовали то, что чувствовал я, но мне казалось, что только я так
неотвязно хочу, чтобы поскорее повторилось то, что произошло между мной и
Зоей,-- не один, а тысячу раз, и не с ней, а с другими.
Но это была лишь одна сторона постоянно терзавшего меня подавленного
желания. Была и другая: я выдумывал отношения.
Мы встречались с Мариной Барсуковой у часовни св. Ольги и долго умно
разговаривали -- ждали удобной минуты, чтобы начать целоваться. Она была
гладко причесана, волосок к волоску, в только что выглаженном платье, в
пенсне, немного плоская -- это меня огорчало. Мы целовались потому, что она
была девочка, а я -- мальчик, и потому, что на свиданьях было принято
целоваться. Мы придумали эти свидания, эти разговоры, иногда интересные,
потому что Марина читала больше, чем я. Но чаще -- скучноватые, потому что
ей нравилось поучать меня, и тогда она, в своем пенсне на тонкой золотой
цепочке, становилась похожа на классную даму. Вскоре мы перестали
встречаться.
...Я осмеливался только любоваться Женей Береговой, хорошенькой
блондинкой, носившей модные шляпки, очень стройной, естественно вежливой и
державшейся весело и скромно. В ней чувствовалась сдержанность хорошего
воспитания, она была не похожа на других барышень из нашей компании.
Отношения, о которых Женя и не подозревала, развивались сложно. После
внезапного объяснения в любви, которое она, очевидно, выслушала бы с
сочувственным удивлением, Женя должна была случайно встретить меня --
побледневшего, молчаливого. У меня были круглые, вечно румяные щеки, но Саша
говорил, что барышни пьют уксус, чтобы побледнеть,-- и некоторым это
удается.
Женя не могла не пожалеть меня, а от жалости до любви -- только шаг.
Каждый день она получала бы розу -- об этом нетрудно было договориться в
садоводстве Гуляева. В конце концов мы стали бы встречаться, тем более что
она -- это я знал -- интересовалась моими стихами. Свидания сперва были бы
редкие, потом -- ежедневные. Возможно, что она стала бы ревновать меня, а я
-- доказывать, что ревность -- низменное, пошлое чувство. Потом ссоры,
взаимные упреки и, наконец, окончательный, бесповоротный разрыв.
Я не пил уксус -- попробовал и не стал. Но для того чтобы покончить с
этой затянувшейся историей, я написал Жене Береговой письмо.
"Прошу Вас,-- написал я на матовой голубой бумаге, которую стащил у
сестры,-- не считать меня более в числе своих знакомых".
На другой день Люба Мознаим, подруга Жени, пришла ко мне объясняться. Я
молчал. Мне хотелось казаться загадочным, сложным. Прямодушная Люба сказала,
что я -- дурак, и ушла.
2
Зимой четырнадцатого года, слоняясь по Сергиевской, я встретил Валю К.,
она спросила: "Холодно?" -- и, улыбнувшись, прошла мимо. Даже и эта
случайная встреча сама собой украсилась в воображении.
Летом семнадцатого компания гимназистов и гимназисток на двух лодках
отправилась ловить ужей на Снятную гору. Я был самым младшим в этой
компании, Валя -- самой старшей. У нас были общие друзья. С одним из них --
Толей Р. -- Валя еще до революции познакомилась в подпольном кружке.
Весь день мы провели на Снятной -- наговорились, нахохотались, варили
уху, пекли в золе картошку, а когда стемнело, долго сидели у костра. Ужи
были никому не нужны, и никто не стал их ловить. Вдруг решили купаться, и мы
с Валей, не сговариваясь, поплыли вдоль лунной голубой полосы, которая
просторно легла поперек Великой. За день мы не сказали друг другу ни слова и
теперь плыли молча, точно стараясь сберечь тишину, которая шла от реки, от
подступавшей ночи. Нас звали, кто-то сердился. Мы вернулись не вытираясь и,
освеженные, даже немного продрогшие, дружно взялись за весла.
...Из деревни на правом берегу, недалеко от Снятной, слышались голоса,
пенье, игра на гармошке; темные фигуры бродили у самой реки. Мы пристали,
хотя давно пора было возвращаться домой. В деревне гуляли. Одна изба была
ярко освещена, через открытые окна виднелись топтавшиеся в тесноте девки и
парни. Там шли посиделки. Кто-то из нашей компании остался в лодках, другие
нерешительно остановились недалеко от избы, а мы с Валей вошли и, неловко
протиснувшись, смешались с толпой, стоявшей у выхода в сени.
-- Вы когда-нибудь были на посиделках? -- спросила меня Валя.
-- Нет.
-- А я была. И очень люблю.
Гармонист играл не останавливаясь, девки хихикали по углам. Парень,
одетый по-городскому, в пиджаке, из-под которого выглядывала неподпоясанная
голубая рубаха, подлетел к Вале, раскинул руки. И она, поклонившись, сразу
же плавно пошла за ним в маленьком тесном кругу, с платочком, серьезная, как
другие девки.
Потом мы ушли и немного побродили вдоль берега. После душной избы
дышалось легко, но внутри у меня не унималась какая-то дрожь, и хотелось
сейчас же, не теряя ни одной минуты, сделать что-нибудь хорошее или хоть
показаться вежливым и приятным. Спускаясь к лодкам, мы встретили двух девок,
и я показал им избу, в которой шли посиделки:
-- Идите туда. Там весело, танцуют.
Девки засмеялись. Одна из них была дочка старосты и жила в этой избе.
Чувство неловкости, когда они засмеялись, было особенно острым, потому что
рядом стояла Валя.
Когда мы возвращались и были уже недалеко от города, я вынул портсигар
и, небрежно щелкнув им, закурил. Портсигар был новый, томпаковый. Мать
знала, что я курю тайком, и демонстративно подарила мне его в день рождения.
-- Зачем вы курите?--опросила Валя.--Ведь вам не хочется.
Я докурил и бросил портсигар в воду.
3
Так же, как это было с Мариной и Женей, я вообразил, что влюбился в
Валю К. Но что-то совсем другое сразу же появилось между нами, и это другое
заключалось в том, что ей не только не могло прийти в голову, что я не
влюблен, а "как бы" влюблен, но она была бы глубоко оскорблена, догадавшись
об этом.
Мы встречались в Соборном саду, у Покровской башни, мы гуляли подолгу,
часами, и это "как бы" незаметно растаяло, отступило перед серьезностью
Вали, перед ее искренностью, твердостью и покоем.
Может быть, она была и не очень хороша, но мне нравился ее смуглый
румянец, чуть выдававшиеся скулы, небольшой четко очерченный рот, ровные
белые зубы. В те годы гимназисток, особенно мариинок, учили ходить плавно,
держаться прямо -- и в ней была особенно заметна эта плавность походки,
прямота откинутых плеч.
Она была нелегкомысленна, участлива, признательна, и мне сразу же
захотелось стать таким же, как она. Мы не только влюбились, мы -- это было
гораздо важнее -- привязались друг к другу.
В гимназии отменили латынь, псковские гимназисты и реалисты раскололись
на правых и левых, начались выборы в Учредительное собрание, и Остолопов
оказался трудовиком, а Ляпунов -- кадетом, город Кирсанов изгнал
представителей Временного правительства и объявил себя автономной
республикой.
Но что бы ни случалось в Пскове, в России, в мире, мы с Валей
встречались почти ежедневно: иногда -- у нее, а иногда -- на черной лестнице
дощатого Летнего театра после спектакля.
В маленькое кривое окошко светила луна. Легкие декорации стояли вдоль
стен, точно спускаясь по ступеням в сад, где на аллеях лежали тонкие тени
листьев и веток. Это был сад, где мы с Сашей степенно гуляли в красных
фесках (почему-то дети носили тогда красные турецкие фески), где мой отец по
воскресеньям дирижировал своей музыкантской командой, где актер Салтыков,
еще молодой, в панаме, ухаживал за нянькой Натальей. Но теперь этот сад
казался мне таинственным, незнакомым. Кусты жасмина как будто кружились над
землей. На аллеях, на серебристой раковине эстрады лежали тени маленьких
листьев и веток. Было страшно, что сейчас появится сторож, и, когда он
действительно появлялся, мы, волнуясь, поднимались еще выше по лестнице,
прятались в тень.
Мы целовались -- о, совсем не так, как с Мариной! Валя расстегивала
кофточку, я целовал ее грудь, и, хотя был так же нетерпелив, как с другими,
она умела, оставаясь нежной, сдерживать мое нетерпение.
4
У Вали не было чувства юмора, это огорчало меня. Однажды я читал ей
Козьму Пруткова. Она слушала внимательно, подняв красивые глаза, но стала
смеяться, лишь когда я объяснил ей, что это смешно.
Она была убеждена, что к чтению надо готовиться, и книга долго лежала у
нее на столе, прежде чем она за нее принималась. Все время, пока я был
влюблен в нее, она готовилась прочитать толстую книгу "Библия и Вавилон". В
конце концов, садясь у ее ног на полу, я стал подкладывать под себя эту
книгу.
К-ны жили на Застенной, напротив Летнего сада, на втором этаже, в
светлой квартире с вышитыми накидками на высоких подушках, с ковриками у
диванов, с кружевными дорожками на столах. Все это было рукодельем Валиной
мамы. Отец служил в льняной конторе. Он был сухощавый, со светлой бородкой,
всегда что-то мурлыкавший про себя, незаметный. Однажды он вошел, когда мы
целовались. Он сказал только: "А, Валя, ты здесь?"--и вышел, смутившись
больше, чем мы.
5
Каждый день мы бродили по городу, но не по главным улицам, а вдоль
крепостных стен, по берегам Псковы и Великой. В полуобвалившихся башнях еще
сохранились бойницы. Большое, похожее на железное коромысло бъло висело на
крюке в Соборном саду. По бълу ударяли палкой, созывая вече. Гуляя с Валей,
я впервые заметил, в каком старом городе мы живем.
Я знал наперечет все ее платья. Страстный велосипедист, я предложил ей
кататься вместе -- старшая сестра подарила ей свой велосипед. Она
попробовала -- и раздумала: ветер раздувал юбку, и открывались ноги. Тогда
перестал в то лето кататься и я.
Мы говорили о любви, и Валя утверждала, что любовь без детей
безнравственна. Я нехотя соглашался.
-- Раз в месяц природа напоминает женщине, что она может стать
матерью,-- поучительно сказала она однажды.
Она считала, что мне необходимо освободиться от самоуверенности,
которая мне очень вредит. Было верно и это. Но как? И мы приходили к выводу,
что помочь может только дисциплина духа.
-- Впрочем, ума моего спутника мне совершенно достаточно,-- сказала она
в другой раз, когда мы бродили по Немецкому кладбищу и спорили о том, что
важнее -- ум или чувство.
Почти всегда она была серьезна и становилась еще серьезнее, когда мы
целовались. А в эту запомнившуюся минуту румянец пробился сквозь загар, и
она посмотрела на меня засмеявшимися глазами.
6
Двадцать пятого июня ДОУ (Демократическое общество учащихся) решило
устроить гулянье и спектакль в Летнем саду, и мы с Валей немного
раскаивались, что удрали от хлопот, которыми была занята наша компания.
Встреча была условлена на пристани в семь утра просто потому, что еще никто,
кажется, не назначал свидание так рано. Великая слабо дымилась. Видно было,
как на той стороне от Мирожского монастыря отвалил баркас, а в этой бабы с
корзинками стали спускаться к перевозу. Пароходик попыхивал и вдруг дал
свисток.
Удирая, я стащил две французские булки и теперь рассказал Вале --
почему-то два раза подряд,-- как мама сонным голосом спросила: "Кто там?" --
а я притаился и не ответил. Валя смеялась. Она пришла в моем любимом
маркизетовом платье с оборочками и короткими рукавами. Мы оба не успели
позавтракать и съели булки на пристани всухомятку.
Было решено доехать на пароходе до Черехи, а потом пойти куда глаза
глядят,-- и все время, пока пароходик шел по Великой, меня не оставляло
чувство свежести и новизны, которое -- я это знал -- испытывала и Валя. Как
будто это было первое утро на земле -- так весело шлепали лопасти колес, с
которых, сверкая, скатывалась вода, так торопился вместе с нами шумно
пыхтевший пароходик.
Хотелось поскорее пуститься в дорогу, мы чуть не сошли в Корытове. Но
передумали, доехали до Черехи и сразу быстро пошли по пыльному большаку,
изрезанному колеями. Потом свернули, пошли проселком, снова свернули...
О, как легко дышалось, как хорошо было долго идти среди
золотисто-зеленой ржи!
Кончилась пашня, начался лес, еловый, сосновый, с песчаным сухим
подлеском и редкими пепельно-серыми мхами. Мы шли, болтая, и вдруг
наткнулись на знакомое место: час или два тому назад мы уже были на этой
поляне с одинокой флаговой сосной. Заколдованный лес! И мы пошли, никуда не
сворачивая, прямо и прямо.
В первой же попавшейся деревне мы зашли в крайнюю избу, и пожилая
крестьянка с добрым лицом встретила нас, как жениха и невесту. Она сварила
нам пшенную кашу на молоке, пышную, рассыпчатую, душистую, и на всю жизнь
запомнилась мне зарумянившаяся корочка, которую мы с Валей разделили
пополам.
Хозяйка сказала, что до Пскова верст восемнадцать, и мы удивились, что
зашли так далеко. На пароход было уже мало надежды. Что делать? Возвращаться
пешком? Домой мы добрались бы только к утру. Попало бы, без сомнения, но это
еще полбеды. Мы не знали дороги, а если идти вдоль Великой, сказала хозяйка,
набежит не восемнадцать верст, а все двадцать пять. Заночевать?
И, точно угадав наши мысли, она предложила нам заночевать, а когда мы
согласились, повела в чистую половину, где стояла кровать, покрытая ватным
одеялом из разноцветных лоскутков, высокая, с горой подушек. Она и думать не
думала, что мы ляжем врозь. Мы растерянно помолчали, не глядя друг на друга,
поблагодарили и отказались: может быть, еще успеем на пароход. Я хотел
заплатить -- хозяйка с обидой замахала руками. Мы простились, не глядя друг
на друга, молча прошли деревню и стали хохотать -- долго, неудержимо.
Так и прохохотали почти до пристани, когда хлынул с веселым шумом
проливной, заблестевший в сумерках дождь. Валя сняла туфли, связала их
шнурками, перекинула через плечо. Дорога вскоре размокла, я поскользнулся и
чуть не упал. Валя поддержала меня, и впервые за весь этот день мы
остановились и прижались друг к другу. Под ее платьем, мигом промокшим до
нитки, я остро и обнаженно почувствовал ее грудь, ноги, ее сильные, обнявшие
меня руки. Дождь хлестал, как бешеный, и попадал даже в рот, когда мы
отрывались друг от друга, чтобы перевести дыхание.
Услышали гудок, припустились и, прыгнув с причала на отходивший
пароход, почти свалились на палубу, мокрые, грязные, счастливые, с
онемевшими ногами.
7
Валя была на четыре года старше меня; в ту пору я не понимал, как
сильно сказалась в наших отношениях эта разница лет. Я кидался из стороны в
сторону, летел опрометью, все так и трепетало во мне. Характер складывался
неровный, вспыльчивый, противоречивый. Самоуверенность соединялась с
застенчивостью, педантическое упорство -- с ожиданием чуда.
Театр заставил меня впервые задуматься над понятиями "быть" и
"казаться". В "Бесприданнице" Островского Лариса, которую только что
застрелил Карандышев, через две-три минуты выходила на сцену, улыбаясь,
раскланиваясь и прижимая к груди цветы. Она была уже не Лариса. Она только
казалась Ларисой.
Впоследствии я привык к этому раздвоению, беспощадно разрушавшему то,
что минуту назад заставляло зрителей волноваться, возмущаться, плакать. Ведь
актер на то и существовал, чтобы не быть, а казаться! Но чувство неловкости,
разочарования все-таки осталось надолго.
Не помню, когда и при каких обстоятельствах я в самом себе встретился с
этим раздвоением.
Что заставляло меня повторять чужие мысли, выдавая их за свои? Что
заставляло меня тянуться, выставляться перед одноклассниками, перед Алькой,
который доверчиво слушал все, что я врал ему о книгах, знакомых мне лишь
понаслышке? Небось в нашей компании меня мигом осадил бы Толя Р., который
читал вдвое больше, чем я, или скептический Орест Ц. О девочках нечего и
говорить! Перед ними я не тянулся, а выламывался. Болтал беспорядочно много,
старался показаться иронически-недоступным, неудачно острил и, оставаясь
наедине с собой, недолго корил себя за хвастовство, за неудачную остроту.
Меня интересовало не то, что я думаю о себе, а то, что думают обо мне
другие.
Чувствовала ли все это Валя? Понимала ли то, о чем я и теперь еще лишь
догадываюсь, пытаясь собрать рассыпавшиеся воспоминания? Нет. Она просто
оставалась сама собой, и этого было достаточно, чтобы понять, что лететь
опрометью -- смешно, а кидаться из стороны в сторону -- бесполезно. В ней
было спокойствие обыкновенности, которого мне так не хватало. Это
спокойствие было и в квартире К., и в рукоделии Валиной мамы, и в отношениях
между родителями -- красивыми добрыми людьми, которые очень любили друг
друга.
Так же как и я, Валя не стояла на месте -- особенно летом семнадцатого
года. Но она не рвалась, а плыла. В ней была поэзия спокойной трезвости,
женственности, уюта. Она любила детей, хотела стать учительницей, да уже и
стала, окончив восьмой, педагогический класс Мариинской гимназии.
Мне нравилось уважение, с которым она относилась к моей начитанности, к
моим стихам,-- она переписала их в две школьные, сохранившиеся у меня до сих
пор тетради. Это было уважение, которое незаметно вело к самоуважению, а
самоуважение заставляло вглядываться в себя, оценивать себя беспристрастно.
Перед Валей мне было стыдно притворяться -- ведь в самом желании, чтобы
она принадлежала мне, не могло быть и тени притворства. И, встречаясь с ней,
я искренне старался быть -- а не казаться. Она как бы приучала меня к самому
себе -- и, встречаясь с ней, я, с бешено стучавшим сердцем, становился
спокойнее, увереннее, скромнее.
ЛЕТО 1917-го
1
Помнится, весной 1917 года был большой паводок. Великая разлилась
широко, подступив к стенам Мирожского монастыря, а на берегу Псковы, у
решеток, были затоплены дома. Но если я даже и ошибаюсь, все же самое
понятие наводнения удивительно подходило к тому, что началось в апреле и мае
1917 года.
Слова, которые в течение многих лет прятались, произносились шепотом, с
оглядкой, вдруг со всего размаха кинулись в город -- и среди них очень скоро
появились новые, странные на первый взгляд,-- митинг, исполком, совдеп.
Каждый мог говорить все, что ему вздумается,-- это было особенно ново.
Терпеливо слушали даже тех ораторов, которые выступали, просто чтобы
показать себя и тем самым утвердить свое право на существование. Но одни
слова оставались словами, а другие с нарастающей быстротой превращались в
дело...
2
То, что еще до революции заставляло меня мысленно делить класс пополам,
теперь распространилось не только на весь город, но, судя по газетам, на всю
Россию.
Это стало ясно уже на первом собрании, когда директор предложил выбрать
председателем общества учащихся князя Тархан-Моурави. С другого собрания мы
ушли с пением "Варшавянки". Толя с воодушевлением дирижировал нами. Мы пели
с чувством восторга и нависшей над головой опасности, хотя нам никто не
угрожал и нечем было, кажется, восторгаться.
Так возникло ДОУ. Мы выбрали председателя -- тоже Толю -- и, не теряя
времени, стали собирать деньги на витрину для объявлений. Помню, что столяр
долго возился с этой витриной и что самые нетерпеливые из нас часто
спрашивали друг у друга, когда же наконец она будет готова. Наконец она
появилась -- темно-красная, с маленьким карнизом от дождя.
Вражда вспыхнула острая, нешуточная и сразу же стала укрепляться,
развиваться. Уже не казалось странным (как это было сначала), что можно
ненавидеть такого-то за то, что он думает иначе, чем ты. "Да, можно и
должно,-- сказал мне однажды Толя,-- конечно, в том случае, когда спор идет
не о пьесе "Соколы и вороны", а о судьбе России". Но кадетов ненавидели не
только за то, что они думали о судьбе России иначе, чем мы, но и за то, что
они каждое утро маршировали на своем плацу, как будто ничего не случилось.
Толя был неправ -- ненависть таинственно захватывала и то, что не имело к
политике никакого отношения.
Военный строй входил в программу кадетского корпуса и был так же
обязателен для них, как для гимназистов -- латынь. Впрочем, латынь отменили
еще до конца учебного года, и я был, кажется, единственный из гимназистов,
который выступил на общем собрании двух пятых классов с энергичной защитой
этого предмета.
Помню, что Борода, который все еще был нашим классным наставником,
вошел в класс, когда собрание было в разгаре, и, устроившись на задней
парте, выслушал мою речь. На другой день он вызвал меня и сказал:
"Посмотрим, как некоторые ораторы на практике осуществляют свои
теоретические взгляды". Он поставил мне тогда пятерку, хотя, отвечая
Цицерона, я сделал две или три ошибки. Это значило, что и в году у меня
будет пятерка по латыни -- честь, которой удостаивались до сих пор только
поляки.
На другой день Алька, который нехотя соглашался со мной, что латынь
нужна или, по крайней мере, небесполезна (он собирался на медицинский),
сказал, что пятый "а" собирается устроить мне "темную", потому что я --
"ханжа и подлиза".
У нас почему-то не было последнего урока, но я остался -- решил явиться
в пятый "а" и потребовать объяснения.
Почему с такой остротой запомнилась мне эта, в сущности, незначительная
история? Потому что впервые в жизни я был оклеветан? Или потому, что в ней
были черты, тогда еще не разгаданные и впоследствии заставлявшие меня
мысленно к ней возвращаться?
Алька не ушел, хотя я уверял его, что не боюсь,-- и действительно не
боялся. Он остался со мной, справедливо рассудив, что хотя мне едва ли
устроят "темную", но фонарей могут наставить -- и немало.
Мы влетели, едва прозвучал звонок, почти столкнувшись с преподавателем
(кажется, это был Остолопов). Я вскочил на кафедру, а перед, кафедрой встал
Алька, крепко сжав кулаки и расставив сильные ноги.
...Мы выбрали неудачную минуту -- все собирали учебники, торопились
домой,-- и свести счеты с клеветниками не удалось. Я начал горячо, меня
послушали минуты две-три, а потом стали выходить из класса.
Только Д., высокий белокурый мальчик с длинным холодным лицом,
аккуратно складывая книги и затягивая их ремешком, отпустил по моему адресу
язвительное, но такое же вялое, как он сам, замечание. Я не сомневался в
том, что именно он назвал меня "ханжой и подлизой"
Пожалуй, он мог предложить и "темную", однако, если бы меня избили под
шинелями, сам остался бы в стороне, ловко выскользнув из небезопасной затеи.
3
Гулянье, которое ДОУ устроило в Летнем саду, прошло с успехом, в пьесе
"Нищие духом" Невежина выступил известный артист Горев, и всем понравился
дивертисмент с лотереей-аллегри и "цыганским шатром", в котором наши
барышни, одетые цыганками, гадали на картах и предсказывали судьбу по линиям
рук. Не помню, много ли удалось выручить "для кассы взаимопомощи", но теперь
мы могли снять помещение -- и немедленно сняли пустовавшую лавку напротив
колбасной Молчанова.
Собраний было много, и припомнить, чему они были посвящены, невозможно.
Но о чем бы мы ни говорили, в каждом серьезном выступлении чувствовалось
желание участвовать в обсуждении того господствующего вопроса, который
решался тогда на всем пространстве России, на фронтах и в тылу: как и зачем
жить и как открыть возможность нового -- достойного и разумного
существования?
В "Псковской жизни" появилась статья "Гибель революции": "Но вот прошли
три месяца, и мы с ужасом и недоумением убеждаемся в том, что вся революция
пропитана ядовитыми соками охлократии, демагогии, глупости и бездарности.
Надоело говорить о том, что невероятный произвол, грубейшее насилие, система
террора, господствующая сейчас в России, не могут внушить ничего, кроме
ужаса и отвращения".
Это было нападение справа, и наши правые, во главе с князем
Тархан-Моурави, немедленно поддержали статью.
О, какой шум поднялся в нашем ДОУ! С какой неотразимой убедительностью
опрокидывали мы наших противников на обе лопатки! Как язвительно высмеивали
нытиков, испугавшихся "охлократии". Что такое "охлократия"? Выродившаяся
демократия! А наша демократия искренне и энергично занята поисками новых
форм своего существования.
Правые трубили свое: каждый день появляются новые республики, солдаты
устраивают самосуды, на Галицийском фронте повальное бегство. Это ли не
охлократия?
Мы единодушно сетовали, что заказали слишком маленькую витрину. Она не
вмещала и пятой доли наших возражений. И вдруг она опустела. Вместо статей,
карикатур и фельетонов на ней появилось постановление общего собрания ДОУ:
мы объявили правым бойкот.
Но большому бойкоту предшествовал маленький. Я объявил бойкот брату
Саше.
4
У Саши был оригинальный характер, который в те годы я не мог понять,
потому что думал, что это сложный характер. Он огорчался, когда у него были
неприятности, но скоро забывал о них и даже с трудом мог припомнить. Он
постоянно стремился к какой-нибудь цели. То добывая гремучую смесь в чулане,
который мама отвела ему под лестницей, то сочинял "Лунную сонату". Он
считал, что у Бетховена своя "Лунная соната", а у него -- своя, и еще
неизвестно, которая лучше.
Но гимназистки интересовали его больше, чем музыка. Он шутил, болтал с
ними, и все у него получалось просто и ловко. Только однажды -- это было
весной 1917 года -- он серьезно расплатился за свою легкость и ловкость. Три
семиклассника из класса "а" (он учился в классе "б") вызвали его с урока,
влепили пощечину и ушли.
Наша схватка с правыми была в разгаре, когда я встретил его на
Сергиевской с Леночкой Халезовой, которая откровенно сочувствовала Милюкову.
Возможно, что я не обратил бы на это внимания, но Леночка принадлежала к
Тархан-Моурави -- фон-дер-белленской компании, возглавлявшей правых, и
ухаживать за ней было, с моей точки зрения, подлостью.
Я попытался объяснить это Саше, но он поднял меня на смех, а потом стал
доказывать, что политические взгляды в данном случае не имеют значения.
Отнюдь не все должны иметь убеждения, некоторые могут прекрасно обойтись и
без них. Но он как раз не может. Он думает, что за хорошенькими
гимназистками надо ухаживать, даже если они сочувствуют самому Вельзевулу.
Это был беспринципный ответ, и, посоветовавшись с Толей Р., я объявил Саше
бойкот.
Мы жили в одной комнате, и делать вид, что я не замечаю его, было
довольно трудно. Но я был непоколебим. Вовка Гей пришел, когда мы ссорились.
Сгоряча я объявил бойкот и ему, потому что он заговорил с Сашей. Старшие
братья Вовки были большевиками, одна из сестер -- меньшевичка, вторая --
эсерка, а отец крайний правый, так что у себя дома Вовка, очевидно, не раз
встречался с отношениями, сложившимися между мной и Сашей. Тем не менее он
отказался поддержать меня. Он сказал, что вопрос имеет принципиальное
значение, и предложил устроить товарищеский суд.
Суд должен был состояться у Шурочки Вогау, и Валя сразу сказала, что
ничего не выйдет, потому что у Вогау все собрания кончаются танцами или
загадками в лицах.
Когда я пришел, было уже шумно, весело; в гостиной стоял настоящий
судейский стол, покрытый зеленой скатертью, и среди незнакомых студентов и
офицеров я заметил того невысоконького, беленького, который в Черняковицах
чуть не подрался со Львом. Он и теперь был со стеком и похлопывал им, сидя в
кресле и иронически усмехаясь. Потом он показывал -- в стеке был спрятан
длинный узкий стилет, который можно было выдернуть, как шпагу из ножен.
Впервые я был в такой богатой, просторной квартире. Комнат было много,
у Шурочки своя, с диваном и креслами, покрытыми белым шелком. В гостиной
стоял белый рояль, а рядом с ним, прямо на полу, высокая лампа под нарядным
абажуром. Мне казалось, что все эти вещи поставлены здесь как бы нарочно, а
не для того, чтобы жить среди них. На одной из картин была нарисована голая
женщина, в которой не было ничего особенного, кроме того, что она была
совершенно голая. Эта картина мешала мне, потому что все время хотелось на
нее смотреть.
Все говорили разом, смеялись и умолкли, только когда студент Распутин,
который, представляясь, неизменно объяснял, что к Григорию Распутину он не
имеет отношения, взял слово. Он считал, что необходимо выяснить причину
нашей ссоры, в которую не следовало бы вмешиваться, потому что она началась
между братьями и характерна как семейная ссора, не подлежащая товарищескому
суду. При этом он вертел носом, откидывал назад длинную шевелюру, и у него
был добрый, озабоченный вид.
Председатель, прапорщик Сосионков, то и депо стучал карандашом по
столу. Он был розовый, лет девятнадцати, с шершавыми детскими щечками.
Впоследствии, обсуждая в нашей компании этот суд, мы называли его не
Сосионков, а Поросенков.
Прапорщик сказал, что теперь, когда трехсотлетняя империя Романовых
отжила свой век, политические партии надо запретить до полной победы. Потом
он предоставил слово Саше, который заявил, что он лично принадлежит к партии
независимых, которой в России еще нет, но зато она играет заметную роль в
Западной Европе. Как представитель этой партии, он считает, что в Пскове
надо организовать лигу свободной любви. Любовь есть частное дело каждого
гражданина и должна охраняться специальной хартией -- вроде Великой хартии
вольностей, ограничившей в 1215 году английскую королевскую власть в пользу
баронов.
Леночка выступила последней, и, слушая ее, я подумал, что Саша, может
быть, прав -- с таким беленьким, круглым личиком, с такими синими глазами, с
такими локонами, прикрывавшими розовые уши, можно было, на худой конец,
обойтись без убеждений. Она говорила горячо, но обращалась почему-то
исключительно к прапорщику Сосионкову, который розовел все больше, моргая и
надуваясь, так что постепенно для меня стало ясно, что Саша прогорел,
несмотря на всю свою беспринципность.
В общем, из суда ничего не вышло. Позвали ужинать. Стол был длинный, не
составленный из нескольких, как это делали у нас, когда было много гостей. У
каждого прибора лежало несколько вилок и хорошенький овальный ножик, с
которым я не знал, что делать.
5
Семинаристы крепко схватились где-то за городом с кадетами, и, хотя
дело обошлось без крови, бойкот вспыхнул и развернулся, прихватив
коммерческое училище, до сих пор не принимавшее участия в наших схватках.
Не знаю, кому пришло в голову пригласить в Псков представителей ОСУЗа.
Они приехали вдвоем -- черненький сухощавый Шершнев и Лев Успенский из
гимназии Мая, поразивший своей внешностью не только гимназисток. Будущий
известный писатель и лексиколог, он и в самом деле напоминал
вежливо-добродушного льва. Он был очень высок, красив и по-столичному
свободен в обращении.
С Шершневым я разговорился, гуляя по Сергиевской после собрания.
Оказалось, что он тоже любит стихи. Он первый обратил мое внимание на то,
как Бунин тонко чувствует все оттенки цвета,
В мураве колеи утопают,
А за ними с обеих сторон,
В сизых ржах васильки зацветают,
Бирюзовый виднеется лен,--
процитировал он. Он не выступал на собрании. Зато Успенский произнес
длинную блестящую речь. Кратко рассказав историю ОСУЗа, он упомянул о
незначительном, с его точки зрения, но характерном примере: в первые
послереволюционные дни гимназисты общими силами быстро разобрали почту,
залежавшуюся в отделениях. Да, и у них, в Петрограде, между учащимися были
политические столкновения. Однако после общегородского митинга, на котором
присутствовал французский министр-социалист Альбер Тома и с большой речью
выступил Керенский, удалось достигнуть равн