овесия. Каждый из нас может исповедовать любые политические взгляды. Это -- завоевание революции, ее оружие, ее сила. Но этим оружием надо пользоваться без угроз и оскорблений. От имени Управы ОСУЗа он, Успенский, просит товарищей псковичей, жителей древнего города вольности, вспомнить, что пройдет год или два, и мы, взрослые люди, окажемся перед лицом всенародных задач. Он говорил искренне, с увлечением. Но оттенок снисходительности померещился мне в его убедительной речи. Я слушал, и мне казалось, что в Петрограде все умеют выступать так же свободно и дельно, в то время как мы -- самые обыкновенные провинциальные мальчики и девочки, поссорившиеся между собой без всякой причины. Едва Успенский кончил речь, Толя ринулся на кафедру, лохматый, с впалыми, сизыми щеками, узкоплечий и вдохновенный. Да, сказал он, оратор прав. Каждый из нас имеет право свободно выражать свои взгляды. Но швырять на ветер энергию, которая нужна новой России? Нет! Пора покончить с бесчисленными нападками друг на друга. От имени ДОУ он протягивает бывшим противникам руку. И широким движением он протянул руку в ту сторону, где сидели правые,-- зал, естественно, раскололся в самом начале собрания. Наступило молчание. Рука повисла в воздухе. Никто не ждал от нашего председателя такого решительного шага. Наконец один из правых подбежал к кафедре и пожал руку. Раздались слабые аплодисменты, и Толя покинул кафедру, встретив каменные лица своих товарищей, справедливо считавших, что он мог выступить с подобной речью от своего имени, а не от имени ДОУ. На другой день мы выбрали другого председателя, Хилкова, о котором говорили, что такого умного и развитого гимназиста не было в Псковской гимназии со времени ее основания. Он мало говорил, пожимал узкими плечиками и действительно очень умно улыбался. Фамилия вполне соответствовала его чахлому сложению. Он хотел стать купцом, а когда я с удивлением спросил его: "Почему?" -- он ответил: "Хорошая профессия. Можно много читать и ничего не делать". Осузовцы уехали, а на другой день семинаристы снова схватились с кадетами -- открыто, у Летнего сада. Если бы не вмешались милиционеры, дело кончилось бы плохо: хотя палаши полагались только при парадной форме, кадеты не снимали их, а некоторые ходили с ножами. 6 Друзья, о которых я мог бы написать с наглядной полнотой, лишь промелькнут на этих страницах. В каждом из них было нечто иносказательное, нуждавшееся в разгадке. Характеры еще далеко не сложились, интересы бродили ощупью, фантастическое настоящее быстро становилось будничным, привычным, будущее казалось необозримым плацдармом энергии, доверия и счастья. Споры были не только политические, не только на собраниях и заседаниях. В нашей компании схватывались часто и надолго, горячо и серьезно. О чем же мы спорили? Что такое внутренняя свобода? Не политическая, дарованная нам навсегда,-- в этом никто не сомневался. Нет, нравственная, свобода души, которая делает человека неуязвимым, бесстрашным. Кто внутренне свободнее -- Пьер Безухов во французском плену или Платон Каратаев с его языческой готовностью подчиняться Року? Герой и толпа. Человечество ползет на четвереньках. Имеет ли право сильный человек взять в руки бич, чтобы подстегнуть отстающих? Что такое любовь? Безотчетное предпочтение кого-то кому-то? И только? Споры то шли напролом, то уходили в сторону -- по меньшей мере, в сторону от меня, потому что я быстро уставал от них и обрывал, не соглашаясь. Керенский, выступая перед солдатами, покинувшими позиции, спросил: "Кто передо мною -- свободные граждане или взбунтовавшиеся рабы?" -- и навстречу нам двинулась необходимость оценить настоящее с исторической точки зрения. Здесь вспомнились и сотни лет крепостного права, и контраст между Древней Русью, захваченной татарами, и республиканскими островками Новгорода и Пскова. Кто-то процитировал ибсеновского доктора Штокмана: "Самый опасный враг истины и свободы -- это соединенное свободное большинство",-- и я как будто вновь услышал голоса, доносившиеся из комнаты старшего брата. Голоса были негромкие, ночные. Отец сердился, что гимназисты засиживаются допоздна и не дают ему спать. 7 Омский полк стоял на острове Даго, и отец написал, чтобы мальчики приехали к нему, потому что "здесь такая сметана, что ее можно резать ножом". Почему-то среди других достоинств острова мне запомнилась именно эта сметана. Решено было, что на Даго мы поедем вдвоем -- я и Саша. Но в последнюю минуту он передумал. Выбирая между химией и музыкой, он окончательно остановился на музыке. Как Рахманинов, он мог взять одиннадцать нот. Композитор должен стать виртуозом, чтобы публика могла понять его произведения. Он решил "переставить руку", как советовал дядя Лев Григорьевич, и мама наняла для Саши дорогого преподавателя -- Штегмана, получавшего полтора рубля за урок. Кроме того, Саше не хотелось на Даго, потому что там, очевидно, не было гимназисток. Я плохо помню свои впечатления, хотя впервые отправился в такое далекое путешествие по железной дороге. Помню только, что обычная самонадеянность сразу же оставила меня, едва я оказался в купе, среди незнакомых людей, которым не было до меня никакого дела. Ни с кем не заговаривая и неохотно, угрюмо отвечая на вопросы, я сидел и все поглядывал на свой чемоданчик, боялся, что его украдут. Ночью я спал, положив на него голову, а проснувшись, решил, что у меня кривошея: хотя я мог повернуть голову, но с трудом. Отец встретил меня в Балтийском порту. Мы не виделись больше двух лет. Он обрадовался, сказал, что я очень вырос. Мы поцеловались и сперва заговорили оживленно, но скоро замолчали. Вдруг я понял, что мы почти никогда не разговаривали, что он почти ничего не знает обо мне, а я -- о нем. В этой бричке с извозчиком-евреем, кучерявым, курносым, в белом балахоне и картузе, надвинутом по самые уши, мы впервые были вдвоем, и оказалось, что мне нечего даже рассказать ему, кроме того, что он и без меня знал из маминых писем. Но я все-таки сразу же стал искусственно рассказывать что-то, стараясь не упоминать Льва, о котором отец не хотел и слышать. Отец похудел, потемнел, в усах стала заметна седина, может быть потому, что он перестал их фабрить. Мне показалось, что он расстроен, растерян. Потом я понял причину этой растерянности: он не понимал, что творится в армии, которой был так долго и бескорыстно предан. Полк стоял в богатом имении. Мы проехали большой прекрасный парк, в котором были раскинуты палатки и стояли пирамиды винтовок с примкнутыми штыками. Хозяйственные постройки, крытые черепицей и сложенные из огромных валунов, были удивительно не похожи на русские риги и амбары. Потом открылся за просторной ровно-зеленой лужайкой большой старинный буро-коричневый дом с двумя коническими башнями над правым и левым крылом, с высокими овальными воротами, резными, из темного дуба. Ворота раскрылись, и мы въехали в квадратный, мощенный плитами двор. Это был замок какого-то барона -- не помню фамилии,-- и мне показалось, что из двадцатого века я шагнул прямо в семнадцатый или восемнадцатый, когда отец провел меня в темноватую прохладную гостиную и показал диван, где уже были приготовлены для меня простыни и одеяло. Никогда прежде я не видел таких тяжелых -- не сдвинешь с места -- кресел, украшенных бронзой, таких ковров, мягких, ворсистых, и совсем других -- шелковых, гладких, нежных. На стенах были не обои, а тоже ковры -- тогда я не знал, что они называются гобеленами,-- и на этих огромных коврах были изображены сцены: охота, свадьба, прогулка в лесу. Я устал от дороги, но долго не ложился -- все расхаживал и рассматривал эти кресла, ковры, диваны, а они как будто рассматривали меня -- и недоброжелательно, с укором... На Даго гостил еще один мальчик, тринадцатилетний сын командира полка. Отец хотел, чтобы я подружился с ним, но мы поговорили раза два и больше не встречались. Мальчик -- хорошенький и отчаянный -- интересовался только лошадьми и по целым дням пропадал на конюшне. Накануне моего отъезда он умчался на рысаке без седла, был переполох, за ним поскакали, вернули, и я видел, как командир полка, высокий, бледный, с благородным лицом, подошел к нему и что-то с бешенством сказал по-французски. Мальчик выслушал, гордо подняв голову, коротко ответил, повернулся и ушел как ни в чем не бывало. Совсем другие, далекие от нашей семьи отношения приоткрылись для меня в этой сцене. Мама влепила бы мне затрещину, если бы я отмочил такую штуку, и была бы совершенно права. 8 Я давно заметил плотного юношу в охотничьей куртке, в толстых ботинках и гольфах, понурого, с умным, слегка одутловатым лицом. Его трудно было не заметить -- он бродил вокруг и около, по парку, в котором стояли солдаты, по хозяйственному двору. В замке он появлялся неожиданно, то в одной комнате, то в другой. Вскоре я понял, что вся жизнь полка проникнута тайной враждой. Но он был далек и от этой вражды, он был чужим для всех, и это в особенности чувствовалось, когда он в одиночестве мерно, гулко шагал по каменным плитам двора. Казалось, он не находил себе места. Я спросил о нем отца, и с уважением, понизив голос, отец сказал, что это Герберт, сын владельца замка. -- А владелец -- барон? -- Не знаю. Очень богатые люди, очень. Родители уехали в Ревель, а он остался присмотреть за хозяйством. Наше знакомство произошло неожиданно. В комнате, где я спал, висел на стене барометр, вставленный в деревянную, украшенную орнаментом круглую рамку. Уже самый крюк, на котором он висел, заинтересовал меня: крюк изображал змейку, высунувшую длинное жало. За колотым стеклом можно было рассмотреть устройство. На круге были обозначены определения погоды. Черная стрелка двигалась медленно, а золотую можно было передвигать рукой, сравнивая сегодняшнее давление с вчерашним. Герберт вошел, когда я снимал барометр с крючка, чтобы разглядеть поближе -- в комнате было полутемно. Без сомнения, он подумал, что я хочу украсть барометр, и подумал недаром: из замка каждый день что-нибудь пропадало, я своими глазами видел, как солдат выносил, не скрываясь, оправленную серебром хрустальную вазу. Как бы молчаливо признавалось, что воровать можно. Между "можно" и "нельзя" была тоненькая ниточка, которую одни позволяли себе разрывать, а другие -- не позволяли. Я смутился, увидев Герберта, и поспешно повесил барометр на место. Он усмехнулся: -- Берите, берите. У него был глухой голос, очень спокойный, и он сказал это с оттенком горечи и в то же время странного удовлетворения. -- Вы думаете, что я хотел его украсть? Он посмотрел в сторону. -- Берите, пожалуйста, все берут. В деревне высекли крестьянку за то, что она не позволила им украсть поросенка. Если я не отдам вам барометр, вы можете попросить вашего отца, чтобы он приказал меня высечь. Ведь он офицер? Странно, что и это было сказано с таким выражением, как будто ему очень хотелось, чтобы мой отец приказал его высечь. Пока я кричал что-то бессвязное в том припадке вспыльчивости, которых я сам боялся, он спокойно слушал, молчал и смотрел в сторону большими грустными тусклыми глазами. Он был старше меня всего года на три, но в нем чувствовался сложившийся человек, и, когда я замолчал в бессильном бешенстве, он так и заговорил -- как взрослый с мальчишкой. По-видимому, сперва он остерегался быть откровенным в полной мере. Он обидно давал мне понять, что не доверяет мне и принужден к осторожности. Потом перестал остерегаться и выложил все, что думал. Скучным голосом, глядя мимо меня, но не пряча глаза, он сказал, что русский солдат всегда был вором, как, впрочем, каждый солдат. Но каждый -- в чужой стране, а русский -- и в чужой и в своей. Но плохо не то, что он вор, а то, что он получил право выбирать и быть избранным и, следовательно, может выбирать между исполнением и неисполнением приказа. От революции никто не выиграл, кроме евреев, получивших правожительство, но и они когда-нибудь пожалеют об этом. Эстляндия никогда не признавала присоединения к России, произведенного в 1710 году. -- Петр Первый кидался из стороны в сторону и думал только о том, чтобы вытравить из России все русское, и для вас, русских, счастье, что он был пьяница и маньяк. У Эстляндии своя история, которая ничем не похожа на грязную историю России. В Эстляндии крестьяне освободились от крепостной зависимости на пятьдесят лет раньше, чем в России. Она должна принадлежать Швеции и будет принадлежать, потому что русские проиграют войну. Солдаты и офицеры, превратившиеся в бездельников и воров, не способны сопротивляться Германии. Я переспросил: -- И офицеры? -- Да, и офицеры. Это было в июне 1917 года. В нашей гимназии только один гимназист, Валька Лаптев, красивый пустой малый, объявил себя монархистом. Он оригинальничал, красуясь перед гимназистками "независимостью" своих убеждений. На Даго я встретился с человеком, который не скрывал, что революция не внушает ему ничего, кроме отвращения. Он не только не жалел своего имения, он был доволен, что его имение разворовывают у него на глазах. Он хотел, чтобы еще тысячу раз повторился этот случай с крестьянкой. Он не пожалел бы самой жизни, чтобы русские проиграли войну. Он хотел, чтобы вся революция состояла из воровства и насилия. Из его тусклых глаз, похожих на глаза умного грустного пса, смотрела такая ненависть, что я испугался. Неловко и грубо я оборвал разговор: -- Нам не о чем говорить! Он усмехнулся презрительно, пренебрежительно. Все было в этой кривой усмешке -- и сожаление, что он разговорился с мальчишкой, и напоминание о том, что я живу в его доме. 9 Отец ложился рано, но по случаю моего приезда изменил свои привычки и однажды вечером, когда мы гуляли по аллее, огибавшей замок, попросил меня рассказать о политических партиях -- чем они отличаются друг от друга. Я горячо принялся за дело, но остыл, когда после часового разговора оказалось, что отец путает кадетов -- членов конституционно-демократической партии и кадетов -- учащихся кадетских корпусов. Он смутился, когда я только развел руками. По всему было видно, что существование кадетских корпусов казалось ему более необходимым, чем существование кадетской партии, а их цель -- несравненно разумнее и яснее. Впрочем, о Милюкове он не только слышал, но отозвался с большим уважением: -- Ну как же! Член Государственной думы! И в свою очередь развел руками, когда я сказал, что наше Демократическое общество учащихся намеревается выбить окна в доме Лохова, где собираются последователи этого уважаемого члена Государственной думы. -- Хулиганство, дорогой мой, хулиганство! Какой-то солдат, проходивший мимо, приостановился, услышав мои рассуждения, вежливо поздоровался с отцом и присоединился к нам. Это был человек лет тридцати, в чистой, аккуратно перетянутой ремнем гимнастерке, с добрым, даже, пожалуй, красивым лицом. Я не заметил в нем ничего, что отличало бы его от других солдат, и не понял, почему, когда он подошел, в отце появилась какая-то напряженность. Прежде он был всецело обращен ко мне, теперь -- к этому солдату. Я продолжал рассуждать и даже, вдохновленный появлением нового слушателя, с еще большей охотой. Но теперь что-то мешало мне. Помехой была -- это я понял не сразу -- непривычная новизна отношений между отцом и солдатом: новизна, к которой солдат относился спокойно, а отец -- неуверенно и нервно. Мы дважды прошли мимо левого башенного крыла замка, в котором было устроено офицерское собрание. В первый раз окна были закрыты, и все-таки даже издалека доносились возгласы и веселый нестройный шум. Когда, обогнув замок, мы стали возвращаться, шум усилился, и к нему присоединились звуки духового оркестра. Теперь окна были распахнуты настежь, офицеры в расстегнутых кителях чокались стаканами, оркестр грянул мазурку (потом я узнал, что у отца были неприятности за то, что он послал вместо себя старшего музыканта) -- и две или три пары с топотом прошлись по залу. Женщины были русские, не эстонки. Я знал, что в офицерском собрании пьют и всегда много пили. Случалось, что и отец возвращался домой скорее больной, чем пьяный,-- при своем могучем сложении он не выносил спиртного. Но это было давно, до войны. А теперь... Что-то неприятное и даже непристойное померещилось мне в этом разгуле, который грубо ворвался в мягкую тишину июньского вечера, в тишину парка с белевшимися палатками, в которых уже давно спали солдаты. Отец поглядел и отвернулся, нахмурясь. Солдат... Глаза его широко раскрылись, лицо потемнело. Он что-то пробормотал, мне показалось даже, что он заскрипел зубами. Мы пошли дальше. Вскоре он откозырял и простился. Я начал было: -- Этот солдат... -- Какой же это солдат? -- сердито сказал отец.-- Это теперь начальство, дорогой мой. Начальство, начальство. Солдат оказался председателем полкового комитета. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись, Я лег, но долго не мог уснуть, все думал. ...Отец не одобрял офицерский кутеж, это было ясно. Он понимает, что сейчас не время кутить, и сердится, что командир полка приказал явиться оркестру. Но еще больше он сердится на то, что после двадцатисемилетней службы в армии должен относиться к солдату как-то иначе, чем прежде, только потому, что этот солдат -- председатель полкового комитета. Он просто не знал, как теперь к нему относиться. Я вспомнил, что солдат и держался как председатель: говорил мало и как бы взвешивая каждое слово, хотя ничего особенного не было в том, что он говорил. Что же случилось, что совершилось в нем, когда с блеснувшими зубами он смотрел на кутивших офицеров? Еще одна неизвестная, неожиданная сторона жизни лета 1917 года открылась для меня после поездки на Даго. ОСЕНЬ СЕМНАДЦАТОГО 1 Почему наш дом, гимназию, город в разные времена года, сады -- Ботанический и Соборный, прогулки к Немецкому кладбищу, каток, себя между четырьмя и пятнадцатью годами я помню рельефно, фотографически точно? И почему семнадцатый год расплывается, тонет в лавине нахлынувших событий, поражающих своей приблизительностью, как это ни странно? Может быть, потому, что до революции жизнь шла согласно устоявшемуся порядку вещей и, как бы к нему ни относиться, память невольно пользовалась им как опорой? Сегодняшний день повторял вчерашний, вчерашний -- третьегодняшний. Перемены, если они происходили, были, казалось, связаны не с людьми, а с природой. Невозможно было увидеть учениц гимназии Агаповой в коричневом платье, а Мариинской -- в бордо. Наш классный наставник Бекаревич был статский советник, и, отвечая ему, я видел на петлицах его форменного сюртука просветы жгутиков и два блестящих кружочка -- такие жгутики и кружочки мог носить только статский советник. Но, может быть, память изменяет мне, потому что для меня семнадцатый год был битком набит слухами, происшествиями, большими и маленькими, случайностями, бестолковщиной -- и все это бешено неслось куда-то, опережая тревожное чувство счастья? Впервые в жизни я выступал на собраниях, защищал гражданские права пятого класса, писал стихи, без конца бродил по городу и окрестным деревням, катался на лодках по Великой, влюбился искренне и надолго. Рельефность внешнего мира как бы подернулась туманом, растаяла, отступила. Зато состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо. Это был переход от детства к юности. От затянувшегося детства с его медленностью привыкания к жизни, заставляющей меня останавливаться, оглядываться на каждом шагу,-- к стремительной юности с ее "памятливостью изнутри", характерной для людей, сосредоточенных на себе, эгоистичных и самовлюбленных. 2 Дожди идут днем и ночью, на город как будто накинута огромная мокрая рыбачья сеть с чешуей, поблескивающей в ячейках, а когда выдается ясный денек, в его бледном свете чувствуется шаткость, непрочность. В Петрограде арестовано Временное правительство, в Москве идут уличные бои. Но в Пскове, на первый взгляд, не изменяется почти ничего. Два казачьих полка расквартированы на 3авеличье, в Омских казармах, и никто не может с полной определенностью сказать, как они относятся к тому, что происходит в Москве и Петрограде. Днем двадцать шестого октября сотня, а может быть, и две во весь опор мчатся по Кохановскому бульвару к тюрьме, где сидят арестованные большевики. Спешиваются, неторопливо закуривают. Надзиратели в полной форме, вооруженные, стоят у ворот. Казаки собираются группами, размышляют вслух: "Да ну их всех к... На Дон бы!" И, покурив, побродив, возвращаются в казармы. Город -- вымокший, серый, унылый. Солдаты в шинелях, накинутых на плечи, раздают листовки: "Долой большевиков" -- эти слова напечатаны крупно, а за ними с красной строки: "Кричат контрреволюционеры всех и всяческих мастей, помещики и капиталисты". К вечеру тюремные служащие сдают оружие, и солдаты освобождают большевиков. Власть переходит в руки Военно-революционного комитета. 3 Я не вспомнил, а "довоспоминался" до случайностей, которые были связаны с этими днями. Ни до, ни после них эти случайности были невозможны. ...Раннее утро седьмого или восьмого ноября. Просыпаясь, я думаю о колченогом нищем, который тайно живет на дворе дома баронессы Медем, в ящике из-под рояля. Не промок ли нищий? Боюсь, что промок. Правда, ящиков много, они навалены друг на друга. Еще недавно, играя в казаки-разбойники, мы прятались за ними, потом Саша, прочитав миф о Дедале, построил из них лабиринт. Нищий живет в глубине лабиринта, в маленьком ящике из-под рояля "Миньон". У него рыжая бороденка, он ходит с палкой, странно выбрасывая ногу вперед. Он называет себя матросом -- и врет, путается, когда я расспрашиваю, на каких судах он служил. Похоже, что он сбежал из монастыря. Рвань, в которую он одет, напоминает подрясник. Зовут его Тимофей. Он просит хлеба, но с хлебом в городе плохо, очереди, и я таскаю ему сухари. В нашем доме не переводятся ржаные сухари -- отец вырос в Финляндии, там мальчишки постоянно грызут твердые, каменные сухари: вот почему у финнов -- и у него -- такие крепкие белые зубы. Нищий прячется -- от кого? Когда я приношу ему сухари, он снимает шапчонку, крестится и шепчет молитву. Как-то он при мне сбросил подрясник, и я увидел на его заношенной рубахе бурые пятна. Кровь? Похоже, что он боится не милиции, которой уже давно никто не боится, а какого-то определенного человека? В Новоржевском уезде псаломщик зарезал семью попа -- на днях "Псковская жизнь" сообщила об этом убийстве. Может быть, он? Сухари стащить легко, а за огурцами надо лезть в подпол. Без ботинок, на цыпочках я захожу в кухню. Все спят. Я кладу огурцы вместе с сухарями в бумажный кулек, надеваю ботинки и выхожу из дома. На улицах -- пусто, дождь перестал. Я бегу и, завернув на Сергиевскую, догоняю Константина Гея, старшего брата моего товарища Вовки. Догоняю, обгоняю, оборачиваюсь и возвращаюсь. Гей -- в грязи с головы до ног. Мокрая шинель висит на его прямых узких плечах. У него черные руки. В петлях шинели застряли комочки земли. Обычно Константин мрачноват, немногословен, сдержан. Встречаясь, я никогда не решаюсь заговорить с ним первый. Но сегодня решаюсь: --Что случилось? Вы упали? Может быть, помочь? -- Ничего особенного. Керенский вызвал с фронта войска, и надо было... Сухари торчат из разорванного кулька. Он смотрит на них и отводит взгляд. -- Мы разобрали рельсы. Теперь видно, что у него немигающий взгляд. Я протягиваю ему кулек с сухарями. Он берет сухарь. Усики неприятно шевелятся, когда он жует. Берет второй. Не помню, о чем мы еще говорим. Он сухо благодарит, и мы расстаемся. Колченогий нищий остается без завтрака. Я возвращаюсь домой. ...Боборыкин из седьмого "б" класса, неуклюжий, с длинным туловищем и короткими ногами, объявляет, что он -- большевик. Никто этому не верит, тем более что ему трудно объяснить суть своих убеждений, и он только повторяет, что ему нравятся большевики. У него много братьев и сестер, семья бедствует, отец -- штабс-капитан Иркутского полка -- за три года только один раз был в отпуску. Приехавший с фронта прапорщик Околович, неузнаваемо повзрослевший и поздоровевший, грязно и хвастливо говорит о женщинах, а потом с такой же хвастливой уверенностью -- о необходимости войны до победного конца. Боборыкин возражает, путается, теряется, повторяется. Гимназисты хохочут. Околович высмеивает его. Я молчу. Грубо выругавшись, Боборыкин уходит. ...Еще летом Толя Р. подробно объяснял мне, почему он отказался участвовать во всероссийском дне эсеров 15 июля. День, по его мнению, был устроен правыми эсерами, которые почти не отличались от трудовиков. А он не правый, а левый. Я выслушал его, все понял, но вскоре забыл. "У тебя неполитическая голова",-- с досадой сказал мне Толя. В нашем классе учился Костя фон дер Беллен, очень маленький, важный, лопоухий. Одна из заметок в записных книжках Чехова: "Крошечный гимназистик по фамилии Трахтенбауэр" -- и до сих пор неизменно заставляет меня вспомнить о Косте. Мы возвращаемся из гимназии -- Толя Р., семиклассник фон дер Беллен (старший брат Кости) и я. Между Толей и фон дер Белленом -- спор долгий, неукротимый, свирепый. Впрочем, свирепеет с каждой минутой Толя, а фон дер Беллен, красивый, в хорошо сшитой шинели, спорит толково, неторопливо. Он доказывает, что Керенский был болтуном и бабой. -- Если бы на его месте был Савинков, большевикам живо прищемили бы хвост. Единственным решительным шагом Временного правительства является арест Корнилова и Лукомского, но вся трагедия как раз и заключается в том, что этот арест был преступлением. В русской армии которую пытаются погубить большевики, Корнилов -- воплощение чести и славы. Здоровые силы армии немедленно объединились бы вокруг него. И это произойдет все равно, потому что Ленин захватил власть на две недели, не больше. Толя уже не возражает. Он старается справиться с собой, губы вздрагивают, ему трудно дышать. Вдруг он говорит срывающимся, бешеным голосом: -- Еще слово -- и я тебя застрелю. И фон дер Беллен, который только что говорил твердым, уверенным голосом, осекается, умолкает. Теперь все его усилия направлены только на то, чтобы доказать, что он не испугался. Пробормотав что-то, он круто поворачивается и уходит. Почему этот спор -- один из тысяч -- запоминается мне? Потому что еще месяц тому назад невозможно было вообразить, что один семиклассник скажет другому: "Я тебя застрелю" -- и тот не рассмеется, а испугается, растеряется. Угроза еще казалась почти невероятной возможностью одним махом закончить спор. Но Толя воспользовался этой возможностью -- и с полным успехом. Он никого не мог застрелить, угроза сорвалась неожиданно, как будто она пролетала где-то над нами и он, протянув руку, схватил ее на лету. Но она пролетала. Она вооружалась, принуждала переходить от слов к делу и сама была этим еще почти немыслимым переходом. Мы существовали уже в другом времени, наступившем незаметно, пока в Пскове лили и лили дожди, беспросветные, скучные, и весь город ходил под зонтиками и в калошах. 4 Я хожу в гимназию каждый день. Саша -- два-три раза в неделю. У педагогов -- растерянный вид, и только Ляпунов, прямой, горбоносый, с небольшим животом под форменным мундиром, такой же энергичной походкой проходит по коридору. Его не избрали в Учредительное собрание -- с моей точки зрения, напрасно. Остолопов тоже провалился, хотя с успехом выступал на собрании трудовиков. По слухам, ему помешала фамилия. Латынь не преподается, но Борода по-прежнему ходит в гимназию. И прежде он выпивал, а теперь все чаще, хотя на керенки водку достать почти невозможно. Керенки, выпускавшиеся листами, как переводные картинки, быстро обесцениваются. Бороде обещан другой предмет, а пока он сидит в учительской и читает. Похудевший Иеропольский больше не настаивает на том, что надо говорить не "Петр", а "Петр, Петр Великий", и не поднимает с благоговением свой толстый указательный палец. Занятия продолжаются, и порядок, как это ни странно, поддерживается тем самым "подпольным" кружком из пяти гимназистов, которые еще до революции собирались у Альки, занимаясь чтением рефератов и спорами о том, была ли смерть Рудина на баррикадах 48-го года в Париже единственным выходом для русского революционера. ДОУ продолжает существовать, хотя собрания к осени надоедают. То, что волновало нас в июне и июле, теперь кажется мелким, ничтожным. Товарищеский суд из-за какой-то Леночки Халезовой! Снисходительные осузовцы, приезжавшие мирить нас с кадетами, как будто мы были нашалившие дети! Красная витрина на Сергиевской, стоившая нам так много забот, пустует. Осенью семнадцатого года Женя Рутенберг поступает на работу в тыловые оружейные мастерские на Завеличье, и жизнь пятого "б" класса приобретает винтовочно-револьверный уклон. В мастерских женщины и несколько гимназистов промывают керосином, чистят и собирают русские, американские и японские винтовки. Динамит, "гремучий студень", который Рутенберг иногда приносит в гимназию, завернут в пергамент и похож на пачки махорки. Если на горящий кусочек этого студня наступить ногой, он взрывается с такой силой, что можно коленом выбить зубы. У Рутенбергов с помощью динамита ставят самовар: бросают на горящие угли кусочек, величиной с горошину, и вода в полминуты закипает так бурно, что крышку срывает паром. Поздней осенью бравый унтер, начальник оружейных мастерских, самовольно демобилизуется, одни женщины разбегаются, другие не знают, кому сдавать винтовки,-- наш класс постепенно начинает вооружаться. Для себя Женя выбирает почти новенький "смит-вессон". КЛАССНЫЕ СОЧИНЕНИЯ. ПРИЕЗД ОТЦА. БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ 1 Среди товарищей старшего брата, кончавших гимназию, и много занимавшихся и успевавших одновременно влюбляться, проводить ночи в лодках на Великой, решать философские проблемы века, Юрий Тынянов был и самым простым, и самым содержательно-сложным. Хохотал, подражал учителям -- и вдруг становился задумчив, сосредоточен: писал стихи. Гимназические друзья всю жизнь хранили его письма, стихи, его домашние и классные сочинения. "Даже короткая разлука с ним казалась нам невыносимой",-- пишет в своих воспоминаниях Лев. После гимназии были разлуки не короткие, а долгие, бесконечные, вынужденные, роковые. Но дружба продолжалась. Брат посвятил Юрию свой первый научный труд. Юрий посвятил ему первую книгу -- "Гоголь и Достоевский". Синие тетрадки с белой наклейкой: "Ю. Тынянов. VIII "а" класс" -- сохранились у Августа Андреевича Летавета, действительного члена Академии медицинских наук, в прошлом -- известного альпиниста. Ему без малого восемьдесят лет, но его запомнившийся мне еще с детства смех звучит так же оглушительно-простодушно. Как и я, он пишет воспоминания -- и каждая страница дышит душевным здоровьем, добротой, твердостью и трогательной верностью дружбе... Обо многом передумал я, читая гимназические сочинения Тынянова. К семнадцати годам он не просто прочел, а пережил русскую литературу. Ему понятны и близки были трагедия Лермонтова, самоотречение Толстого. Он уже свободно владел крылатым знанием, основанным на памяти, которую смело можно назвать феноменальной. Принимая творчество как бесценный дар, он отнюдь не думает, что оно ограничивается искусством или наукой. На первое место он ставит творчество сердца. Его любимый герой -- Платон Каратаев, потому что он "обладает чем-то таким, что не дано Наполеону и Александру... Счастье его -- в непрерывной творческой работе, претворяющей каждого голодного пса в носителя жизни". Эпиграфом к сочинению "Жизнь хороша, когда мы в ней необходимое звено" взяты строки из "Мистерий" Гамсуна: "Я -- чужой, я чужестранец здесь. Я -- каприз бога, если хотите". Мысль, подсказанная эпиграфом, развивается: живая человеческая цепь движется по законам, ею самой для себя созданным. Но вот появляются люди, которые не желают "плясать страшный танец жизненной бестолочи",-- мыслители, мечтатели, безумцы. Над мертвой машинальностью жизни задумывается Гамлет -- и "с тех пор в цепи бытия кровь Гамлета передается от рода к роду; и последние потомки его названы страшным именем "лишних людей". Так перебрасывается мост между Гамлетом и Рудиным. Поучительно-благонамеренная тема неожиданно перевернута -- "необходимое звено" оказывается уделом избранных. Возникает и утверждается идея несходства, право на несходство, которое иногда стоит жизни людям "со слишком глубокими, слишком ясными глазами". Но "пора понять, что эти чужестранцы, эти святые бродяги земли -- необходимые звенья той жизни, к которой они приближают человечество, может быть, одним своим появлением". Слишком глубокие, слишком ясные глаза были у Тынянова, и "право на несходство" обошлось ему дороже, чем можно было ожидать. Но он и не искал легкой доли. Это не сочинения, это -- признания. Нечего и говорить о том, как обдуманно, как обреченно решен в этих тоненьких синих тетрадках выбор жизненного пути. Читая их, можно в семнадцатилетнем гимназисте узнать будущего автора "Кюхли" и "Смерти Вазир-Мухтара". 2 Однажды летней ночью я долго не мог уснуть, прислушиваясь к голосам, доносившимся из садика бабаевского дома. Сестра Лена лежала в гамаке, Юрий Тынянов сидел подле нее, и хотя невозможно было разобрать ни слова -- да я и не прислушивался,-- мне невольно пришло в голову, что это один из тех разговоров, которые решают в жизни многое, а может быть, самую жизнь. Я уже упоминал, что сестра жила в Петербурге, и в ее возвращениях домой для меня всегда было что-то волновавшее, значительное: Петербург, консерватория, студенческие концерты, на которых сестра выступала с успехом. Нельзя сказать, что она, как Лев, не замечала меня. Случалось, что мы разговаривали, и я, осторожно хвастаясь своей начитанностью, гордился и ценил эти редкие разговоры. В семье она считалась умницей и красавицей, и я был искренне огорчен, когда она вышла замуж за студента П. Правда, студент был "политический" и даже сидел в тюрьме, но мне казалось, что этого все-таки мало, чтобы выйти замуж за такого скучно-серьезного человека, маленького роста, слегка сгорбленного, в очках, крепко сидевших на его большом, унылом, висячем носу. История этого первого замужества сестры прошла мимо меня, помню только, что Лена была "бесприданница", родители студента -- богатые мучные торговцы -- были против брака, молодые где-то скрывались, приезжали и уезжали, иногда разъезжались. История была сложная, и по маминым участившимся головным болям, по ее сдержанному лицу нетрудно было заключить, что это была невообразимо сложная сложность. "Но, может быть, все кончится теперь?" -- подумал я, очнувшись под утро от дремоты и увидев Юрия Тынянова и сестру, возвращавшихся из садика с тихими, счастливыми, точно хранившими какую-то тайну лицами. И эта сложность действительно кончилась, но сразу же началась другая. Я понял это по обрывкам разговора между Юрием и старшим братом, который с удивившей меня откровенностью советовал другу не торопиться со свадьбой... Но Юрий торопился -- и свадьба состоялась в феврале 1916 года в Петрограде. Почему-то мама взяла меня с собой. С вокзала мы поехали в какую-то дорогую гостиницу, я понял это по движению веселого отчаянья, с которым мама назвала ее, усаживаясь в сани. Возможно, что это была "Астория" или "Англетер". Она повеселела, узнав, что свободных комнат нет, и, спускаясь по нисходящей -- от самой дорогой гостиницы до самой дешевой,-- мы сняли комнату в номерах на Петроградской, где баба с подоткнутым передником вошла не стучась и спросила -- не нужен ли нам самовар? Вместо ответа мама с веселым лицом сунула ей оставшуюся с дороги французскую булку. Мне не понравилась свадьба, которую устроил богатый племянник Софьи Борисовны Тыняновой, матери Юрия. Но еще меньше понравилась она молодым, которых я нашел уединившимися в нише, полускрытой портьерой. Они тихо разговаривали и, кажется, обрадовались, увидев меня. У них были усталые, скучающие, напряженные лица. Без сомнения, они с нетерпением ждали окончания затянувшейся, никому не нужной церемонии. На сохранившейся фотографии Юрий сидит, положив руки на колени, как провинившийся школьник, а по красивому лицу сестры видно, что она только что тяжело вздохнула. В нише за портьерой они ласково поговорили со мной, и я чуть не рассказал, что однажды нашел на полу в комнате сестры программу концерта, на которой острым, летящим почерком Юрия было написано: В комнате Леночки -- пудра и духи, В комнате Леночки пишутся стихи. Но я промолчал. Так далеки были эти мелькнувшие беспечные изящные отношения от никому не нужной, невеселой свадьбы! Молодые сняли квартиру где-то на Гатчинской, и Февральская революция застала их в Петрограде. Осенью восемнадцатого сестра приехала в Псков с маленькой дочкой Инной -- и между молодыми супругами вскоре пролегла линия фронта. 3 Отец возвращается неожиданно, мрачный, с повисшими черно-седыми усами -- и сразу начинает скандалить. Его известили, что Лена вышла замуж, но, по-видимому, известили мельком или письмо не дошло. Нельзя сказать, что ему не нравится Тынянов, напротив, из товарищей Льва он любил его больше других. "Юшенька -- душа, душа",-- говорит он. Но сестра уже была замужем, когда он из отпуска уезжал на фронт, и вторичный брак без его ведома и согласия кажется ему беспорядком. Хмуро выслушивает он мамин рассказ о том, как зимой 1916 года в Петрограде была отпразднована свадьба. На внучку он не хочет смотреть, а когда мама спрашивает: "Что в полку?" -- машет рукой и отвечает одним выразительным словом. По всему дому развешано детское белье, он скатывает его в ком и вышвыривает из своего кабинета. Лена кричит на него, он с треском захлопывает перед нею дверь и принимается клеить скрипки. Нельзя не согласиться с ним -- в доме беспорядок. Нянька собралась переехать к актеру Салтыкову в Петровский посад, но живет по-прежнему у нас. Зоя ходит беременная, подурневшая, с ярко-рыжими веснушками на бледном лице, но веселая, и даже почему-то веселее, чем прежде. Она уходила от нас, полгода служила продавщицей в магазине игрушек "Эврика" и вернулась с "прибылью" как говорила нянька. Отец хотел рассчитать ее, мать отказалась, настояла на своем, и Зоя осталась. И действительно, переваливаясь, грузно топая, она поспевает всюду. Впрочем, поспевать надо только к маленькой Инне: все происходящее в доме направлено к ее благополучию и концентрически вращается только вокруг ее существования. Фрукты и овощи достать невозможно, но они откуда-то появляются -- очевидно, падают с неба. Мама терпеливо готовит какие-то овощи, протирая их через сито, нянька громко доказывает, что так кормят только цыплят. Но больше всех сердится и недовольна сестра. Она и прежде часто сердилась и была недовольна, и это всегда не только молчаливо прощалось, но считалось как бы естественным: ведь в ее жизни произошло несчастье -- она была бы замечательной виолончелисткой, если бы не переиграла руку... Только девочка ни на кого не сердится и очень мила: беленькая, с голубыми глазами. Когда мама наконец уговаривает отца посмотреть на внучку, он приходит с корнет-а-пистоно