м и оглушительно играет над кроваткой, в которой она лежит, утреннюю зорю -- сигнал, которым в полку начинается день. Девочка улыбается, и, сморгнув набежавшую слезу, отец целует ее ручку и уходит, стараясь не скрипеть сапогами. 4 В городе ждали налетов немецкой авиации, и Женя Рутенберг, больше не работавший в оружейных мастерских, придумал развлечение. Он выходил на Сергиевскую и начинал внимательно смотреть на небо. На вопросы он не отвечал. Быстро собиралась толпа, люди стояли, подняв головы и тревожно переговариваясь, а он тем временем незаметно скрывался. Своего товарища Кисселя, которому Емоция отказывался выдать свидетельство об окончании четырех классов, он потащил к матросу П., председателю городского ревкома. Матрос понравился Рутенбергу. На поясе у него висели гранаты, из кармана торчал наган. Записку он написал синими чернилами, а расписался красными: "Директору гимназии. Приказываю немедленно выдать гимназисту Кисселю свидетельство об окончании четырех классов. Матрос П.". Емоция, которого чуть не хватил удар, попытался уклониться от выдачи документа, ссылаясь на то, что фамилия Киссель была написана через одно "с", но потом все-таки выдал. Эту историю мы с Алькой выслушали с интересом. У нас был свой повод обратиться к матросу П., более серьезный: накануне Алька набросал собственный план обороны Пскова и, хотя я считал, что глупо идти с этим планом в ревком, Алька настаивал, и я почти согласился. ...В Пушкинском театре с утра шел митинг, и, когда мы пришли, слово получил трудовик, худенький, пожилой, в очень приличном, болтавшемся на нем костюме. Начиная свою речь, он упомянул, что очень устал, и меня это ничуть не удивило: у него был измученный вид. Но со всех сторон закричали: "Устал -- так и катись к такой-то матери!" Трудовик терпеливо переждал шум и продолжал свою речь. Он был знаменитый, кто-то сказал, что он только что приехал из Петрограда... Мы с Алькой попытались пробраться на сцену, но матросы не пустили нас, и мы пошли в фойе, а потом на балкон. С острым интересом приглядывался я к лицам, прислушивался к вспыхивающим спорам. Что-то горячее, обжигающее было в этих людях, бродивших в накинутых нараспашку шинелях, с самокруткой, прилипшей к нижней губе. Если прежде они не могли сделать и шага по своей воле, потому что носили солдатские шинели, теперь, в тех же шинелях нараспашку, они были вольны делать все, что хотят. Как будто немцы не стояли под Псковом, трудовик решительно возражал против неорганизованного захвата крестьянами помещичьих имений и требовал постепенного перехода частновладельческих земель в общенародную собственность. Поднимался шум, и он ждал утомленно и терпеливо. Мы стояли на балконе, там, откуда я слушал Губермана. Но как все изменилось с тех пор! Тогда в зале была "публика", люди, заплатившие деньги, чтобы сидеть здесь в приличной одежде и слушать. Дамы оглядывали друг друга с головы до ног, мужчины были в черных костюмах. Вице-губернатор сидел в ложе, и знаменитый скрипач поклонился публике, а потом -- отдельно -- ему. А теперь было холодно и шумно, солдаты курили, и табачный дым медленно расплывался в тускло освещенном зале. Все двери в коридор и фойе были распахнуты настежь, везде сидели солдаты и матросы, и на балконе, под скамейками некоторые даже спали. На сцене все было красное -- длинный стол президиума, за которым сидели члены исполкома с повязками на рукавах, и другой стол -- для выступлений. Знакомый занавес с бородатым богом, сидящим на пне и играющим на свирели, который зрители всегда рассматривали, ожидая, когда начнется спектакль, был оттянут в глубину, и бог, скрестивший свои козлиные ноги, выглядел сморщенным и сердитым. Не слушая трудовика, громко разговаривая, солдаты выходили в фойе. Один, молодой, сидевший рядом с нами, сказал: "С нас, брат, хрен возьмешь! Мы -- распропагандированные". Вдруг все повалили обратно. Плотный лысый усатый человек в бушлате вышел из-за стола президиума. И прежде казалось, что этот митинг происходит не в городе, не в Пушкинском театре, а где-нибудь на поляне или в лесу -- вихрь налетал порывами и клонил зал, как лес. Теперь, когда этот человек в мертвой тишине сказал: "Братья!" -- вихрь налетел и затих. Он говорил медленно, веско. Один за другим матросы поднимались на сцену и, проходя мимо него, в знак почета с размаху швыряли бескозырки на пол. Это был известный большевик Позерн... Мы пошли доставать патроны к винтовкам, но один знакомый типографский ученик, встретившийся нам на Сергиевской, сказал, что наши уходят из города без боя. Он сказал, что сейчас важно не обороняться, а отступать, тем более что немцы -- те же солдаты, только обманутые Антантой. Но Алька не согласился и возразил, что это предательство -- сдавать без боя такой город. Мы проходили в это время мимо губернаторского дома, в котором помещался ревком. -- Зашли? -- спросил Алька. Я не решался -- и в эту минуту Константин Гей вошел с улицы в Анастасиевский садик. Он торопился, но мы все-таки остановили его -- и Алька твердым голосом стал излагать свой план. У него рано стала расти борода, и теперь, когда он побледнел от волнения, она была особенно видна, белая, пушистая, начинавшаяся почти под глазами. Гей слушал внимательно но, кажется, больше интересовался Алькиной бородой, чем его стратегическим планом. -- Сейчас дело обстоит так, что ваш план едва ли пригодится,-- сказал он.-- Но вы можете нам помочь. И очень. Кстати, сейчас мне звонила Блюм из книжного склада. Там для вас найдется работа. И он крепко пожал нам руки. Мы зашли в книжный склад, но там не было никакой работы. Заведующая Блюм раздавала книги, и можно было взять сколько угодно и унести домой. Я хотел набрать разных, но она не дала, и пришлось взять наудачу несколько толстых пачек. Мы снесли, а потом вернулись, потому что Блюм была старая, больная и один раз уже слетела с лестницы, таская книги. Она все говорила ласково: "Ну и ребята, ну и ребята!" --и уговорила нас взять еще несколько пачек, одну здоровенную, так что пришлось тащить ее на палке. 5 В доме был переполох, когда я вернулся. Зоя рожала, но пока кричала не очень сильно, и Саша предполагал, что у нее будут средние по трудности роды. -- Держу пари, что мальчик,-- сказал он. Мама настояла, чтобы позвали акушерку, она сидела в столовой и пила ячменный кофе с кокорами из картошки. Нянька сидела на кухне, плевалась и говорила, что это -- чистый перевод денег: она четверых, слава богу, родила без всяких там докторов и акушеров. На самом деле у нее был только один сын Николай, годом старше меня. -- Проспалась бы, Наталья,-- махнув рукой, сказала ей мама. Сама она тоже рассказала, что Сашу родила легко, чуть ли не на извозчике, а меня -- трудно. И все посмотрели на меня с укором. Мне показалось странным, что в столовой спокойно разговаривали, а когда Зоя кричала, никто к ней не шел, а только прислушивались -- и опять начинался неторопливый разговор. Акушерка поднялась, сказав наконец: -- Пойти, что ли, взглянуть. Стемнело, начали постреливать, кто-то сказал, что немцы уже в Крестах. Сестра, укачивая девочку, пела незнакомым грубым голосом -- сердилась, что девочка еще не спала. Потом где-то по соседству ударило, рвануло, послышался треск раздираемых досок. Снаряд попал в сапожную мастерскую на углу Гоголевской -- и все забегали, засуетились: девочку надо было спасать. Открыли тяжелую крышку подпола на кухне, снесли туда большую бельевую корзину, мама спустилась, чтобы устроить постель. Потом спустилась сестра, уложила девочку и через полчаса принесла ее обратно с криком, что в подвале сыро. Все ходили оглушенные, морщась, затыкая уши. Никогда еще в доме не было так шумно. Акушерка сердилась: стемнело, выстрелы приближались, она жила далеко, за Ольгиным мостом,-- и нянька стала бояться, что она что-нибудь сделает, чтобы Зоя родила поскорее. Но Саша сказал, что это невозможно. Зоя кричала теперь по-польски -- по его мнению, это был верный признак, что скоро родит. Нянька сидела в платке, сползающем с лысой головы. От нее пахло самогоном, и она говорила, что, когда немцы придут, она скажет им: "Гут морген" и "Зетцен зи зих". Наконец Зоя родила девочку. Все побежали к ней -- и немного погодя стали выходить с довольными, добрыми лицами. Мама была рада, что позвала акушерку. -- Девушка золотая,-- сказала она. -- С кем не бывает. ...Мы с Сашей стояли у окна, и меня немного трясло, хотя я не чувствовал страха. Саша объяснил, что это не страх: просто в подобных случаях человек за миллионы лет приучился бояться, и во мне лязгают зубами предки, с которыми можно справиться усилием воли. Окна в кухне завесили ватным одеялом. На улице мело, снег закручивался как-то страшно, словно кто-то бросался им из темноты. -- Стой! Куда, куда? Назад! -- закричали на улице, и мы услышали выстрел, а потом долгий замирающий крик. Потом все стихло, и только, мотаясь и как бы не зная, куда деваться, все падал и падал косой, остренький снег... Отец вышел из своей комнаты, прислушался и сказал: -- Немцы выпили по рюмочке и завалились спать. И сам, зевнув, отправился спать. 6 Утром я пошел смотреть, взяли ли немцы город, и встретил одного у чаеторговли Петунина и Перлова. Молоденький, он шел, зажав под локтем винтовку и беспечно оглядываясь. Другой -- старый, сердитый -- расклеивал афишки: под страхом смертной казни комендант генерал Штанген приказывал немедленно сдать оружие. -- Черта с два,-- сказал кто-то у меня за спиной. Это был Женя Рутенберг, изрядно небритый, в шинели с оборванными пуговицами и в давно не чищенных сапогах. Обычно он выглядел мрачноватым, а в этот день не то что сиял, но было видно, что все ему интересно -- и то, что немцы взяли город, и что комендант приказал сдать оружие, и даже что наши, отступая, взорвали Ольгинский мост. Немцы, по его мнению, не смогут удержаться в Пскове больше недели. Он сказал, что в поле за товарной станцией валяются руки, ноги, головы в касках, искореженные винтовки и обрывки сине-серых немецких шинелей: два матроса согласились кружным путем провести немцев в город и на товарной станции взорвали заминированные вагоны с динамитом. -- Решили, что если умирать, так с музыкой,-- сказал Женя.-- Непременно сходи. Интересно. Сам он уже успел притащить оттуда несколько пироксилиновых шашек, бикфордов шнур и ручные гранаты. -- Штук десять. Завтра еще пойду. Там какие-то картонные трубки валяются. Здоровенные. Толщиной с руку. Надо будет стащить. -- Зачем? -- Взорвем. По-моему, это -- ракеты. Мы пошли смотреть Ольгинский мост. Красивый, изящно взлетавший над Великой, он был теперь безобразно оборван. Опустевший бетонный бык, над которым, как бы ничем не поддерживаемые, висели спирали железа и нацеленные в небо пики, выглядел одиноким и тупо-унылым. Все несли оружие. К площади у Троицкого собора две женщины тащили винтовки на одеяле. Усатый немец ловко разбирал винтовки к винтовкам, гранаты к гранатам. Сабли и кучи патронов лежали в сторонке, а на столе перед немцем -- груда револьверов. Я вернулся домой. У нас с Сашей не было такого арсенала, как у Рутенберга, но две винтовки были -- русская трехлинейная и американский винчестер. Мы отодвинули собачью будку и закопали винтовки, предварительно смазав их лампадным маслом. -- Пригодятся,-- пробормотал Саша. Его кривой, острый нос блестел решительно. Мы поставили будку на место. Наша собака Преста, умирающая от старости, смотрела на нас покорными, слезящимися глазами. НЕМЦЫ ЗАНИМАЮТ ГОРОД 1 Немцы занимают город, и становится тихо и скучно. Улицы они называют по-своему: Кузнецкую -- Шмидт-штрассе, еще какую-то -- Унтер-ден-Линден, совсем как в Берлине. Уж не думают ли они остаться здесь навсегда? Прежде денег было много, а провизии мало. Теперь -- наоборот. В магазинах появляются хлеб, мясо, консервы, рыба. Но денег нет, потому что нет работы. А на керенки купить ничего нельзя. Высокий офицер, в очках, с бородкой, является к нам: военный постой. Он выбирает комнату. Поджав губы, гордо закинув голову, мама водит его по квартире. В комнату, где лежит Зоя со своей рыженькой девочкой, она его не пускает: -- Здесь больная. Наконец он выбирает комнату, конечно самую лучшую, бывшую гостиную, в которой, напоминая о лучших временах, стоит слегка потрепанный бамбуковый шелковый гарнитур. Он просит перенести к нему рояль -- иногда ему хочется помузицировать в свободное от службы время. Парадной лестницей пользуется теперь только он, а мы начинаем ходить через кухню. Кажется, нет особых оснований ненавидеть этого корректного офицера, но я его ненавижу. Отец почти не выходит из своей комнаты, но с мамой Herr Oberst иногда разговаривает покровительственно -- по какому праву? Маленький щупленький денщик, стреляющий глазами в каждую девку, приносит ему обед, и, пока офицер запивает котлеты вином, денщик сидит у крыльца и играет на маленькой гармошке. Мы обедаем позже: мама режет хлеб на неравные доли -- мужчинам побольше. На заседании городской думы купец Сафьянщиков напоминает, что некогда Псков был вольным городом и до Ивана Грозного управлялся посадником, власть которого была ограничена вечем. Никто не соглашается взять на себя роль посадника, но выбирается комитет, которым будет управлять городской голова. Ровно в полдень в Анастасиевском саду играет военный оркестр, и немецкие офицеры, прямые, с откинутыми плечами, прогуливаясь, приветствуют друг друга коротким, полным достоинства рычанием: "Moen" ("Morgen"). По воскресеньям теперь служат в соборе, дамы приезжают в страусовых боа, в шляпах с птицами, и кажется, что такие боа и шляпы носили не два года тому назад, а двести. Вдруг выясняется, что в Пскове много генералов и даже один сенатор, явившийся, как Бонапарт, в треуголке. Устраиваются верховые прогулки, и однажды я видел всадницу, сидевшую не верхом, как мужчины, а боком, спустив на сторону маленькие ножки. Шурочкин дядя, ротмистр Вогау, ехал за нею, играя стеком, в котором был спрятан стилет. Очень странно, что неисчислимые перемены происходят как бы сами собой, без участия человеческой воли -- и совершенно бесшумно, если не прислушиваться к мерным шагам патрулей. Но не прислушиваться -- невозможно, в особенности ночами, когда все думается, все не спится... Шумит только мадам Костандиус или Компандиус -- пожилая дама в богатой каракулевой шубе, в круглой каракулевой шапочке, надетой по-офицерски лихо, немного набекрень. Эта лихость заметна и в самой мадам, и в том, как торопливо, хлопотливо летают по городу ее саночки с кокетливо выгнутым передком и полстью, обшитой каким-то нарядным мехом. Мадам -- это известно в городе -- в прекрасных отношениях с немецким командованием. Каждый день она посещает дома, в которых живут бывшие офицеры. К нам она не заезжает; очевидно, сводный полк, о котором хлопочет мадам, не нуждается в военном оркестре. У входа в здание Государственного банка на Великолуцкой стоит часовой, и над подъездом висит черно-бело-красный флаг. Немецкая комендатура. Здесь всем жителям, начиная с 16 лет, выдаются аусвайсы -- удостоверения с отпечатком большого пальца, с описанием примет. В гимназии -- солдатская дисциплина. -- Как при Кассо,-- с возмущением замечает Саша. Кассо был министром просвещения, когда Саша поступил в приготовительный класс. Снова мы ходим на утреннюю молитву, и у отца Кюпара теперь не елейно-добродушный, а мстительный вид. Уроки закона божьего и латыни возобновляются -- и классные наставники с особенным рвением наблюдают, чтобы мы не пропускали эти уроки. Борода даже полякам не ставит больше трех с плюсом. Его глазки из-под косматых бровей смотрят теперь пронзительно-остро. Время от времени наш Комитет, который снова становится "подпольным", собирается у Альки Гирва, но больше мы не читаем рефераты и не спорим о том, был ли прав Рудин, погибший на баррикадах 1848 года. О, с какой горечью вспоминаем мы лето прошлого года, когда на заседаниях ДОУ мы говорили о самом важном -- как жить, как найти себя! Мы были уверены в том, что, куда бы ни повернула история, она действует в интересах большинства, а воля большинства естественно и непреодолимо превращается в право. Открытые споры на собраниях ДОУ -- неужели они казались нам счастьем только потому, что о них теперь нечего было и думать? И неужели так будет всегда -- самое светлое в жизни будет легко забываться, а темное мучить нас упреками за то, что мы не ценили пролетевшего счастья? Через много лет, читая Хлебникова, я был поражен простотой, с которой он выразил это чувство: Как часто после мы жалеем О том, что раньше бросим. 2 Можно ли провести границу, разделяющую детство и юность? Переход происходит незаметно: тает одно, бесшумно отдаляется другое, все глуше доносятся ломающиеся мальчишеские голоса. Иначе было со мной, и хотя нельзя сказать, что мои размышления были такими отчетливыми, какими они мне кажутся теперь, когда полстолетия отделяет меня от зимы восемнадцатого года, я вижу себя упрямо приближающимся к светлой черте понимания. Войдя в Псков зимой 1918 года, немцы как бы захлопнули дверь за моим детством. Впервые в жизни я подводил итоги, и состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо. Почти всегда я находился в кругу эгоистических мелочей, и даже если у меня "неполитическая голова", как говорил Толя, мне давно пора было понять и оценить то общее, что скрывалось за этими мелочами. И, оценив, вести себя совершенно иначе. Когда на острове Даго я разговаривал с человеком, который не скрывал, что русские для него -- это "взбесившиеся звери", у меня не нашлось ни одного убедительного слова, чтобы доказать ему, что взбесились не мы, а такие, как он. Я был просто опрокинут на обе лопатки. Между тем я мог бы спокойно доказать, что, презирая "человеческое", он подставлял под это понятие "свое родное", хотя это "свое" вовсе не было для него родным, потому что он был прибалтийским бароном, потомком тех, кто некогда поработил Эстляндию. Он был контрреволюционером, потому что отказывался признать, что и эстонцы, и русские, и евреи -- прежде всего люди, а уже потом -- эстонцы, русские, евреи. И врал он, заявляя, что ничуть не жалеет своего имущества. В свои двадцать лет он выглядел на сорок и еще постарел на моих глазах, потому что боялся, что его имение, его имущество вырывают и непременно вырвут у него из рук... Почему я смолчал, когда Околович спорил с Боборыкиным? Ведь Околович был мне отвратителен, а Боборыкин -- близок. Он не мог, не умел возразить Околовичу -- ему только и оставалось ругаться. А встреча с Константином Геем? Упорно вглядываясь в далекое прошлое, я едва различаю две фигуры -- шестнадцатилетнего гимназиста, не уверенного ни в чем, и прежде всего -- в целесообразности своего внутреннего мира, и студента, в сущности, тоже еще мальчика, но вполне сложившегося в свои 22 года и действовавшего с резавшей глаза определенностью и силой. Гимназисту интересно все: и то, что студент так спокойно идет по улице, после того как он взорвал рельсы, чтобы остановить войска, вызванные Керенским; и то, что он с такой охотой жует сухари,-- наверно, ему давно хотелось есть, но не было времени или он ничего не успел взять из дома? Гимназисту и в голову не приходило, что студент заговорил с ним только потому, что был в лихорадке дела. Он рисковал, и рисковал смертельно. Вся страна тонула в словах, а перед гимназистом в то утро встало дело. Оно отпечаталось комочками грязи в петлицах мокрой студенческой шинели. Оно смотрело на гимназиста темными умными усталыми глазами. ЧТЕНИЕ. ГЕРЦЕН 1 В книжном шкафу старшего брата стояли приложения к "Ниве" -- подписчики этого иллюстрированного еженедельного журнала получали собрания сочинений русских и иностранных писателей. Уезжая в Петербург после каникул, Лев запирал шкаф на ключ, и долго еще облизывался бы я, поглядывая сквозь стекла шкафа на книжные корешки, если бы Зоя, убирая комнату, нечаянно не разбила эти стекла. Удачно получилось, что, падая со стула (она обметала потолок), ей удалось разбить оба стекла -- и в правой дверце, и в левой. Она попросила меня сказать маме, что это сделал я, пообещав по-своему расплатиться за услугу. Ей и в голову не приходило, что, несмотря на постоянно терзавшее меня желание, от которого подчас впору было сойти с ума, я с чувством постыдного провала вспоминал то, что произошло между нами в Соборном саду... К этому книжному шкафу в доме было особенное отношение -- довольно и того, что он принадлежал Льву. От мамы мне влетело, как давно не влетало, но я торжествовал. Можно было не сомневаться, что стекла вставят не скоро -- в нашем доме это могло произойти лет через пять. Вот когда добрался я наконец до Ибсена, которого читал, подгоняемый особенным интересом -- ведь о нем больше всего спорил Лев со своими гимназическими друзьями! Теперь, спустя полстолетия, мне кажется, что психологический портрет писателя, его образ рано сложился в сознании, потому что я читал не отдельные книги, а целые собрания сочинений, от первого до последнего тома. В этом внутренне связанном чтении мне всегда слышалось что-то музыкальное -- взлеты громкости, повторение мелодии, чувство времени, которое у каждого писателя было своим. Тургенев был медленен, его короткие романы казались длинными. У Гончарова длинноты были обстоятельны и напоминали о серьезности содержания. Достоевский был быстр, стремителен, энергичен, требователен, зол. Он заставлял читателя надолго останавливаться там, где это было для него необходимо, чтобы снова обрушиться на него серией немыслимых, скандальных ударов. Но каждый из них был связан еще и с обстоятельствами моей собственной жизни. Тургенев -- это был длинный, ленивый летний день на каникулах, когда, не расставаясь с книгой, можно успеть так много. Это -- ловля пескарей где-нибудь за городом, в Черняковицах, не на удочку, а руками или фуражкой. Это -- долгое, интересное купанье на Великой, когда можно нырять с мола и плыть поперек волны, которую поднимает идущий из Черехи в Псков пароходик. Это -- гимназическая куртка, накинутая на голое тело, потому что стоит ли одеваться, чтобы сбегать домой за парой котлет и горбушкой посоленного хлеба? Это -- "Отцы и дети", с презрительным, беспощадным, обожаемым Базаровым, которому -- с моей точки зрения -- так же не шли его висячие бакенбарды песочного цвета, как и то, что он влюбился в эту придуманную, холодную Одинцову. Это -- Рудин, из-за которого я чуть не утонул. Потрясенный тем, что в конце романа он должен ехать в Пензу, но соглашается ехать в Тамбов только потому, что в Пензу нет лошадей, я задумался, заплыл очень далеко и, кое-как добравшись до противоположного берега, рухнул на песок задохнувшись, с обмякшими ногами и руками. И в самом Тургеневе все было летнее -- мелькающие среди берез женские платья, запах леса, травы, сирени. Наташа с горничной без оглядки спешит на свидание с Рудиным через поле, по мокрой траве. С горничной! На свидание! 2 Совсем другое чтение началось, когда зимой восемнадцатого года я принялся за книги, которые мы с Алькой унесли из книжного склада Совдепа. Казалось, что авторы -- Степняк-Кравчинский, Плеханов, Кропоткин -- торопились написать их, наборщики -- набирать, переплетчики -- переплетать, так же как торопилась старуха Блюм, у которой для этого были свои основания. Они были напечатаны на желтой ломкой бумаге и совсем не похожи на аккуратно переплетенные приложения к "Ниве". Я мало знал о русской освободительной борьбе до тех пор. В этих книгах передо мной впервые появились -- и ослепили меня -- имена Желябова, Кибальчича, Морозова, Веры Фигнер. Кибальчич накануне казни думает не о том, что завтра он не будет дышать, говорить, думать, двигаться, жить. Последнюю ночь он проводит в работе над своим летательным аппаратом. Для него не существует "никогда" -- так действовать можно, только опираясь на полную уверенность своего участия в будущей жизни. Впервые я почувствовал "вещественность" истории -- не той, которую преподавал нам в гимназии солидный, справедливый, скучноватый Коржавин, а совсем другой -- неотвратимой, неизбежно связанной и с самим Коржавиным (который, быть может, и не подозревал об этом), и с любым из моих одноклассников, и со мною. Это были не имена и даты, которые полагалось запомнить к очередному уроку, а люди и сцены, которые воочию проходили перед моими глазами. Мог ли я предположить, читая статью о Воронежском съезде и распаде "Земли и воли", что придет время, когда близкое знакомство с Николаем Александровичем Морозовым по-своему озарит трагизм этой сцены? Что старик, носивший вместо галстука детский, в горошинку, бантик, возьмет меня за руку и не спеша поведет назад, через ухнувшие десятилетия? Что он окажется именно таким, каким я ожидал его увидеть,-- как бы ежедневно радующимся своему появлению на свет, по-юношески влюбленным в людей и природу? Что его единственный в своем роде, полуфантастический восьмитомный труд о Христе (в котором смелые догадки соединились с детской наивностью) помешает ему записать (несмотря на мои уговоры) удивительные истории, которые он рассказывал мне своим простодушным говорком? ...Нельзя было не ходить в гимназию, не готовить, хотя бы и бегло, уроки, не помогать по дому -- у мамы были сильные головные боли, нянька совсем спилась. Я читал ночами, и недолго, часа полтора. Но мне казалось, что не было минуты, когда бы я не читал. И в гимназии, и за домашним сочинением, и встречаясь с Валей я был полной власти прочитанного, понятого впервые и поразившего меня загадочной небоязнью смерти. 3 Читая Диккенса, мне ничего не стоило вообразить себя в долговой тюрьме, где произносил свои жалкие и величественные речи отец Крошки Доррит. Вместе с Жаном Вальжаном я спускался в подземный Париж, в клоаку узких подземных переходов, по которым были проложены канализационные трубы. В романах Стивенсона я с нетерпением ждал плавных, как бы бесшумно подкрадывающихся неожиданностей -- и не обманывался, потому что они встречались почти в любой главе. Каждый раз чтение превращалось в путешествие, далеко уносившее меня из дома, из Пскова. И возвращения были разные: то я стремительно скатывался вниз, как с ледяной горки, то медленно опоминался, оглядывался с недоумением: "Да где же это я? И неужели заколдованное "там" исчезнет с последней страницей?" Но совсем другое почувствовал я, читая Герцена -- медленно, потому что это было новое для меня, трудное чтение. Он не уводил меня с собой; напротив, он сам явился ко мне в своем длинном сюртуке, в светлых штанах, бородатый, с высоченным лбом, держа в руке мягкую шляпу. Вошел и как будто сказал, что ему до всего дело -- и до города, в котором хозяйничали немцы, и до гимназии, и до нашей беспорядочной, беспокойной семьи. Да, для него было важно, что в городе на первый взгляд все так благополучно, как не было, кажется, еще никогда за всю его многовековую историю. Улицы переименованы, хлеба -- вдоволь, хотя и дурог, на любом углу -- бирхалле, по воскресеньям -- гулянье в садике под военный оркестр, как где-нибудь в Свинемюнде. И все -- неблагополучно, шатко. Когда мне минуло шестнадцать лет, меня вызвали в немецкую комендатуру: худощавый, с прямой шеей, пожилой офицер записал мои приметы в аусвайс (удостоверение личности), а потом велел мне приложить палец сперва к штемпельной подушке, затем -- к аусвайсу. В Герцене было все -- и этот офицер, и ощущение неблагополучия, и бирхалле, и военный оркестр. И в столкновения между гимназистами -- еще небывало острые -- Герцен вмешивался уверенно, смело. Уже не мадам Костандиус или Компандиус летала в своих саночках по улицам Пскова. Уже действовал -- и весьма уверенно -- перебежавший от красных Булак-Балахович. С верхней площадки гимназической лестницы, на ступенях которой стояли старшеклассники, он произнес речь, в которой говорил о разгоне Учредительного собрания, о "восстановлении порядка и справедливости на Руси", о "национальном возрождении". Но немногие вступали в его ряды, как будто предчувствуя, что не пройдет и года, как по его приказу будут вешать невинных людей на фонарях Кохановского бульвара. Мне казалось, что Герцену важно и то, что происходило в нашей семье,-- ссоры родителей, обидное равнодушие братьев и сестер к отцу, гордая беспомощность матери перед старшими, у которых была уже своя, особенная, сложная жизнь. Как все это было не похоже на поразившую меня, как бы вознесшуюся над временем откровенность, с которой Герцен написал о себе. Так ничего не скрывать, так распахнуться перед всем человечеством, с такой прямотой рассказать историю своей любви, трагедию своего ревнивого счастья -- о, как близко все это касалось сложных и день ото дня все больше усложнявшихся отношений в нашей семье! Я ничего не сравнивал, я только останавливался с изумлением перед контрастом света и тени. Через много лет в лавке букиниста я купил впервые изданное собрание сочинений Герцена -- много плохо переплетенных книг с портретом автора на тонкой обложке. Это было очень странное издание: все, что писал Герцен, редактор Лемке напечатал в последовательном порядке -- день за днем, неделя за неделей. Запись из дневника шла вслед за газетной заметкой, личное письмо -- вслед за письмом, обращенным ко всему человечеству. Впрочем, каждая строка была обращена ко всему человечеству, и обыкновенность, естественность этого обращения была загадочна, непостижима! Диккенс с помощью бог знает каких преувеличений заставлял меня то смеяться, то плакать. В Тургеневе я смутно отличал намерение заинтересовать читателя от истины, не украшенной изяществом литературы. Так вот: не выше ли этого удивительного искусства герценовский свободный, блистательный разговор с читателями, в котором нет ни принужденных встреч, ни выдуманных столкновений? Теперь, когда Герцен наконец великолепно издан в тридцати томах под редакцией видных ученых, его читают немногие. Это говорит не о нем, а о них. К "шуму времени" прислушиваются те, для которых всегда был дорог Герцен. Решение иных загадок современности они находят на его страницах. "КУЧКА БЕЗУМНЫХ ОРАТОРОВ ПОЛУЧИЛА ДОСТОЙНЫЙ УРОК" 1 В этот день Бекаревич первым вызвал Соркина, маленького чернявого, на редкость плотно сбитого мальчика, и немедленно влепил ему двойку. Соркин ходил в изношенных высоких сапогах -- других у него не было -- и старательно мазал их ваксой. Прежде чем снова уткнуться в классный журнал, Бекаревич с отвращением потянул носом воздух и спросил: -- И зачем ты ходишь в гимназию, Соркин? Эта фраза повторялась по меньшей мере два раза в неделю. Потом он вызвал Смилгу. Это был высокий, белокурый уже не мальчик, пожалуй, а юноша, прекрасно игравший на скрипке и неизменно уклонявшийся от выступлений на гимназических вечерах -- помнится, это внушало мне уважение. Смилга был неловок и простодушен -- кто из нас, выходя к столу преподавателя, прихватил бы с собой листок из подстрочника? Листок выпал из книги, и Бекаревич поднял его, прежде чем Смилга успел наклониться. Сильно нахмурясь, латинист почесал свою бороду под нижней губой -- это всегда было признаком скверного настроения. Потом поставил единицу, а листок не вернул -- положил его в классный журнал. Ничего особенного, казалось, не произошло. Мы пользовались подстрочниками, правда -- не в классе. Были подстрочники заслуженные, ветхие, которые прилежно служили еще нашим старшим братьям, были и новые, свободно продававшиеся в любом книжном магазине. Их выпускал известный ученый с немного странной фамилией Нетушил, которого мы справедливо считали одним из лучших людей на земле. На другой день мы узнали, что решением педагогического совета Смилга исключен из гимназии. Боже мой, что поднялось! Мы сразу поняли, что нас хотят проучить,-- шестой "б" был одним из самых неспокойных классов. Негодовали -- впрочем, сдержанно -- даже любимцы Бекаревича, поляки. Возмущение охватило всех, кроме разве что Чугая и еще двух-трех доносчиков. Следующий день прошел спокойно, но решено было остаться после уроков. И мы остались, хотя прекрасно знали, что собрания в гимназии строжайше запрещены. И не только в гимназии. Никто не знал, что в классе сохранился комитет,-- в последнее время мы не собирались. Но накануне собрания комитет решил, что единственным достойным ответом на решение педагогического совета будет однодневная забастовка. Убедить в этом класс было поручено мне. Я подготовился к своей речи и с первых же слов почувствовал, что говорю то, что класс хотел от меня услышать. Уже я и помнил и не помнил себя, уже успел походя высмеять Чугая, записывавшего что-то (очевидно, мою речь) в тетрадку, уже мурашки бежали по спине от волнения, когда дверь распахнулась и вошел директор. Не знаю, почему он был в этот день в парадном мундире, с большой звездой на груди. Он был -- или показался мне -- неестественно громадным, точно вылитым из зеленоватой стали. Гладко зачесанные серо-седые волосы блестели, лицо гневно разглажено -- таким я никогда еще его не видел. Класс встал, когда он появился в дверях; он сделал повелительный знак рукой. Все сели -- и я продолжал свою речь. Теперь я говорил о том, что исключение Смилги, мало сказать, несправедливо, но оскорбительно, потому что он исключен не за то, что, пользуясь подстрочником, переводил Овидия, а по совершенно другой причине, о которой, надо полагать, не упоминалось на педагогическом совете. Было именно так -- и директор, без всякого сомнения, знал об этой причине, которая носила скорее политический характер. Ходили слухи, что Смилга сочувствовал большевикам: подстрочник был здесь только предлогом. А среди наших преподавателей самым правым из правых был Бекаревич. Директор крикнул: "Молчать!" Я замолчал. Мне стало страшно. Не помню, сказал ли я еще что-нибудь. Теперь для меня было важно только одно -- показать, что я его не испугался, и, кажется, это мне удалось... Принимаясь за свою книгу, я просил немногих моих одноклассников -- в том числе инженера Арнольда Моисеевича Гордина -- поделиться со мной своими воспоминаниями. Вот что он написал: "Идет общее собрание класса, председательствуешь ты, стоишь на кафедре. В класс с шумом врывается директор и начинает кричать, что всякие собрания недопустимы, требует, чтобы мы немедленно разошлись. Но ты с неожиданным для нас спокойствием обрываешь директора, говоришь, что слова ему не давал, и собрание продолжается. Вероятно, это был один из самых героических поступков в твоей жизни -- так отшить этого толстого дядю в форме действительного статского советника. Самое интересное, что директор действительно ушел". Я не "отшивал" директора, это было невозможно. В последних словах своей речи я сказал что-то о самолюбии, и он оглушительно закричал: -- Спрячьте ваше самолюбие в карман! Он не наставлял нас, не поучал. Он не занял моего места на кафедре. Сквозь зубы, но достаточно внятно он сказал: -- Кучка безумных ораторов получит достойный урок. Потом он действительно потребовал, чтобы мы немедленно разошлись. Но мы не разошлись. Когда он вышел, класс единогласно -- на этот раз полуподнял руку даже Чугай -- решил согласиться с моим предложением и объявить однодневную забастовку. 2 Вечером комитет собрался снова, на этот раз у меня. Надо было обдумать план действий. Когда после собрания Алька спросил: "Слово?" -- и весь класс ответил: "Слово!" -- это значило многое. Но далеко не все. Можно было не сомневаться в поляках, хотя они и держались в стороне. Но среди нас были трусы, которые стыдились товарищей и только поэтому согласились на забастовку. Были мальчики, с которыми родители и не разговаривали иначе, как держа в руке ремень. И наконец -- что делать с Квицинским, который рисковал оказаться на улице, раздетый и разутый, потому что он был племянником Бекаревича и жил в его квартире? Решения, которые принял комитет, и теперь удивляют меня своей трезвостью. Прежде всего мы согласились разрешить Квицинскому пойти -- это только подчеркнет единодушие класса. На всякий случай решено было выставить на подходах пикеты -- причем из числа пикетчиков мы предусмотрительно исключили Смилгу. Было очень важно, чтобы нас поддержали другие классы -- седьмой, например, в котором учились старший Гордин и его близкий товарищ Крейтер -- умные ребята, которые могли дать дельный совет. У меня мелькнула мысль, что с помощью старшеклассников удастся поднять всю гимназию -- многие из них были деятельными участниками ДОУ, но Алька, задумчиво пощипывая белый пух под носом, высмеял меня в двух словах. Мы учились во вторую смену, и утро я провел в бесполезной, взволнованной беготне между членами комитета. На Сергиевской, которую немцы почему-то не переименовали, я встретил веселого замерзшего Панкова, того самого георгиевского кавалера, который два года тому назад чуть не проломил мне голову кастетом. Он остался в пятом классе на третий год, его выгнали, он поступил в милицию, а когда милиция снова стала полицией, просто шлялся по городу без дела. Я рассказал ему о нашей забастовке, и он так загорелся, что спросил даже: "Стрелять?" -- очевидно намереваясь первого же штрейкбрехера уложить на месте. У него дома был наган. Я сказал, что стрелять пока не надо. День был морозный, и мы с Алькой, стоявшие в пикете у Поганкиных палат, замерзли, не спуская глаз с хлопающей двери гимназии. Другие пикеты стояли на Гоголевской -- братья Матвеевы, Гордин и Рутенберг. Решено было, что разговор с штрейкбрехерами -- если они появятся -- надо начинать мирно, с попытки убедить, а уж если... Мы с Алькой были самые сильные из нашей компании и знали, что надо делать, если убедить не удастся. И штрейкбрехер нашелся -- правда, только один. Толстяк Плескачевский, тот самый, который заснул на опере "Сельская честь", обойдя дальние пикеты, вышел из проходного двора, пугливо оглядываясь и по-медвежьи подворачивая ноги. Я собрался было приступить к переговорам, и, возможно, они произвели бы впечатление, если бы Алька, просто из предосторожности, не взял его за отворот шинели. Плескачевский рванулся, пуговицы отлетели, и мы, подхватив его под руки, затащили обратно в подворотню проходного двора. Тут уже было не до переговоров. Он укусил Альку за руку, мы отлупили его по розовым щекам, и он кинулся бежать от нас -- не в гимназию. Я подобрал учебники, рассыпавшиеся в драке, догнал Плескачевского, сунул ему учебники и сказал: -- Подлец! 3 Забастовка удалась. Пришел только Квицинский и был разумеется, немедленно отпущен домой. Потом мы узнали, что Борода допрашивал его до полуночи, и, надо полагать, это был пристрастный допрос. На другой день мы явились в гимназию как ни в чем не бывало -- и день прошел спокойно, хотя скрытое напряжение чувствовалось во всем: старшеклассники собирались группами в актовом зале и торопливо расходились, когда мимо проходил преподаватель. Директор не показывался. Емоция, у которого в торжественные или тревожные дни был остолбенело-свирепый взгляд, так и выглядел -- остолбенело-свирепым. С ощущением опасной