удава",-- спокойно докончил Фабрициус.
Потом привели Сашу, но и он оказался не робкого десятка. Ответил на
вопросы смело и с толком -- и Фабрициус не только отпустил их, но даже
приказал устроить на поезд.
"Испуганное онемение",-- сказал Юрий, и это было действительно так.
Белые продержались в городе недели две, и это были недели похоронные --
почти каждый день кого-нибудь провожали. Из знакомых гимназистов были убиты
Юрий Мартынов, старший брат Андрея, и Ваня Петунин, веселый розовый мальчик,
учившийся в одном классе с Сашей и однажды заглянувший к нему, чтобы
покрасоваться новенькой офицерской формой.
Его отец -- "Чаеторговля Петунина и Перлова" -- сказал в городской думе
речь, в которой с горечью спросил: кто виноват в смерти его сына? За что он
голову сложил? За свободу? Где она, эта свобода?..
Я плохо помню день, когда белые отступили и наши заняли город,-- без
сомнения, по той причине, что к вечеру этого дня произошло событие,
заслонившее в моей памяти все другие.
Уже было известно, что миллионер Батов пытался бежать, попался и, по
слухам, расстрелян на месте (его дом с единственным в Пскове мозаичным
фасадом, на котором изображены яхты под парусами, и до сих пор сохранился на
Завеличье, у бывшего Ольгинского моста), уже были арестованы офицеры (и в их
числе те, кто сидел по домам, сторонясь и белых и красных), когда отец решил
пройтись по Сергиевской, соскучившись клеить свои скрипки.
У него не было штатского пальто, и он надел шинель, с которой,
вернувшись из полка, своими руками спорол погоны. Никто его не останавливал
-- казалось, что повода не было, а сам он ничего и никого не боялся.
Он ушел, а час спустя явились перепуганные Бабаевы и сказали, что они
собственными глазами видели, как отца арестовали и повели по Кохановскому
бульвару, очевидно в тюрьму. Плохо было дело, и кончилось бы оно совсем
плохо, если бы на другой день Юрий не приехал из Петрограда, К счастью, он
приехал с двоюродным братом Алей Сыркиным, который был командирован в Псков
Чрезвычайной комиссией.
Аля был высокий, худой, с серовато-зелеными глазами, в которых мелькало
подчас жесткое выражение. Нос у него был с горбинкой, лицо узкое, волосы
рыжеватые, вьющиеся, губы слегка полураскрыты. Пистолет в кобуре был
пристегнут к солдатскому ремню, который туго стягивая его мальчишескую
фигуру. Два года тому назад я видел его на свадьбе сестры -- еще
гимназистом. Сын очень богатого человека, владельца типографии, он в первые
же дни Октябрьской революции взял из сейфа завещанные ему матерью
драгоценности. Получая партийный билет, он выложил их на стол, весомо
подтвердив таким образом свои политические убеждения.
Впоследствии я не раз виделся с ним. Он перешел на дипломатическую
работу, стал дипкурьером, потом советником и объездил весь свет, не
удивляясь ничему на свете. "Рим как Рим",-- вернувшись из Италии, однажды
сказал он мне в ответ на мои нетерпеливые расспросы...
Не знаю, куда отправился, с возмущением пробурчав что-то
неопределенное, Аля, но часа через два отец вернулся домой. У него был
озадаченный вид. Он провел ночь в битком набитой камере, не спал и теперь,
плотно пообедав, завалился в постель. Проснувшись, он все рассказывал о
каком-то бароне, который лежал рядом с ним на полу, оборванный и голодный.
Барон этот -- молодой человек -- был самой заметной фигурой среди немецкого
офицерства. Еще недавно он носил богатую шинель с серебристым меховым
воротником, что не полагалось по форме, и повсюду появлялся с какой-то
приезжей красавицей актрисой. Из-за нее-то он и остался в Пскове, хотя легко
мог уйти с белыми,-- вот чем был озадачен отец. "Дураком, дураком, дорогой
мой",-- жалея барона, говорил он. Это значило, что надо быть дураком, чтобы
рисковать жизнью из-за актрисы.
ПРОЩАЙ, ПСКОВ
1
В декабре восемнадцатого года приехал из Москвы Лев, похудевший, в
болтавшемся на нем полушубке, в некрасивой меховой шапке с ушами,-- и для
меня это был первый день новой, неведомой жизни.
Еще в пятнадцатом году он перевелся в Москву на медицинский факультет
университета. С первых студенческих лет он наотрез отказался от помощи
родителей, позволив присылать ему только гильзы и табак -- это стоило
дешевле, чем папиросы. В Петрограде он жил на стипендию -- 200 рублей в год
-- и уроки. В Москве, где жизнь была дороже, нанялся собирать объявления
торговых фирм, магазинов и ресторанов -- они печатались на больших
транспарантах, которые развешивались в почтовых отделениях, в
парикмахерских, в столовых.
Потом он стал "нянькой душевнобольного", как он называет себя в своих
воспоминаниях. Не оставляя ни днем ни ночью своего сорокалетнего пациента --
образованного человека, прекрасного пианиста, он играл с ним в шахматы,
помогал собирать коллекцию спичечных коробок, соглашался, когда сумасшедший
утверждал, что он -- московский градоначальник, сочувственно выслушивал
соображения о том, что Полина Виардо отравила Тургенева,-- и гонялся за
своим пациентом по всей Москве, когда тот с неожиданной быстротой на ходу
вскакивал в пролетавший трамвай. Сумасшедший -- сын богатого человека --
любил проводить вечера в ресторанах и кафе-шантанах, и таким образом Лев
познакомился с жизнью, о которой знал до той поры сравнительно мало.
Случалось, что пациент в бешенстве набрасывался на свою "няньку", и тогда
Льву "не очень хорошо спалось" рядом с ним, в комнате, которую приходилось
запирать на ключ, чтобы больной не сбежал из дома. Работа оплачивалась
превосходно, но брат уволился через два месяца. Август Летавет, который
устроил его на эту должность, продержался только полтора.
Зато в следующем учебном году -- девятьсот шестнадцатом -- материальные
дела неожиданно устроились, и, как надеялся Лев, надолго. Он готовил в
гимназию мальчика из богатой семьи, и отец этого мальчика однажды предложил
ему пойти в Английский клуб на Тверской, где в то время был именно клуб и
играли в карты. Почему, рассказывая эту историю, брат пишет в своих
воспоминаниях, что он никогда до той поры не играл в карты на деньги? Играл.
Я помню вечер на студенческих каникулах, должно быть, тринадцатого года,
когда компания офицеров затеяла (к неудовольствию мамы) игру в шмен-де-фер
("железку"), одну из самых азартных. Вечер запомнился мне потому, что, пока
меня не отправили спать, я неотрывно следил за братом -- остальные участники
меня не интересовали. Сначала он проиграл, и, очевидно, немало. Он смеялся,
шутил, но я за этой искусственной веселостью чувствовал огорчение, которое
понимал так остро, как будто мне каким-то чудом удалось превратиться в
брата. Он не прекратил игру, только ставил все меньше и, дождавшись, когда
банк перейдет к нему, стал метать. Карты так и летели из его крепких рук.
Теперь мне стало казаться, что он приказал себе выиграть, и действительно
брал ставку за ставкой.
Нечто подобное произошло, очевидно, в Английском клубе. Он проигрался,
хотел уйти, его уговорили остаться, и Лев встал из-за стола с пятью тысячами
-- громадной для него, почти фантастической суммой.
Теперь, когда можно было не думать о заработке, он стал энергично
заниматься в клиниках медицинского факультета. Его учителем был знаменитый
Дмитрий Дмитриевич Плетнев, с которым он постоянно ссорился и спорил. Давно
решено было кончить не только медицинский, но и физико-математический
факультет, последние экзамены по естественному отделению не были сданы в
Петрограде. Лев обратился к ректору, получил отказ и поехал к министру
народного просвещения. В своих воспоминаниях он рассказал о том, как принял
его министр: "При входе в зал стоял небольшой стол, за которым сидел
секретарь. Он спросил меня только о том, имею ли я в письменной форме свою
просьбу, и просил пройти в зал. Там, на стульях, расставленных вдоль стен,
сидели человек сорок. Ровно в 12 часов в зал вошел министр, сопровождаемый
молодым человеком, по-видимому секретарем. Министром в то время был граф
Игнатьев, об относительном либерализме которого в то время много говорили.
Довольно высокий, очень стройный, спокойный, он подходил по очереди к
каждому посетителю, тот вставал и минуту-две излагал свое дело. Министр брал
его заявление, писал на нем резолюцию и передавал секретарю. Дошла очередь и
до меня. Я изложил ответ ректора на мое желание учиться на двух факультетах.
Игнатьев улыбнулся, написал на моем заявлении "принять" и подошел к
следующему просителю. Прием почти 50 человек занял не более полутора часов".
Государственные экзамены по физико-математическому факультету Лев
сдавал "под гром Октябрьских пушек".
"Очень трудно было добраться до университета,-- пишет он,-- почти все
подступы к нему обстреливались... Все мысли -- и экзаменаторов и
экзаменующихся -- были весьма далеки от сдаваемых предметов. Может быть, это
способствовало в какой-то степени моим пятеркам. Получить диплом 1-й степени
со званием кандидата биологических наук было весьма приятно".
Прощаясь с Плетневым, он сказал ему, что решил работать санитарным
врачом. Плетнев пожал плечами.
-- Да полно, это не для вас,-- сказал он и щелкнул по мальтийскому
крестику, который брат стал носить после окончания университета. --
Биологическая подготовка -- вот что важно. Надоест санитария, приходите ко
мне.
"Но судьба,-- пишет брат,-- повела меня по другому пути".
2
Он любил родных: одних -- больше, других -- меньше. Тех, кто добился в
своей жизни заслуженного успеха,-- больше. Тех, кто мог бы добиться, но не
успел или не захотел,-- меньше. Он переоценивал значение успеха.
Была в его характере холодность, стремление не жертвовать своими
интересами для других. Но в трудных (для других) обстоятельствах он был
великодушен, а в трагических -- энергично и самоотверженно добр.
Когда мать постарела, а семья обеднела, он оказался главой нашего дома,
и этот дом мешал ему, висел на ногах. Надо было что-то изменить, перекроить,
перестроить. Надо было перевезти этот старый, развалившийся дом в Москву,
где у него была выигранная в карты (как он шутил) квартира на Второй
Тверской-Ямской. И где, как он надеялся, образовался бы новый дом, у него
под боком, дом, который мог сам позаботиться о себе.
...Юрий давно увез жену и дочь в Петроград. Саша еще не вернулся, и
предполагалось, что, окончив гимназию, он поедет прямо в Москву. Перевезти,
стало быть, надо было только мать и меня. Отец заявил, что он остается в
Пскове.
-- Большевики, меньшевики,-- сказал он, когда я зашел в его комнату,
заваленную музыкальными инструментами и похожую на пропахшую клеем и лаком
столярную мастерскую. -- Не знаю, не знаю, дорогой мой! Армия есть армия.
Полк -- это полк. В каждом полку должен быть военный оркестр.
И он взял со стола дирижерскую палочку из черного дерева, украшенную
слоновой костью,-- подарок любителей музыки к его двадцатипятилетнему
юбилею. Палочка была тяжелая, он дирижировал другой, тонкой и легкой.
-- Она мне еще пригодится,-- сказал он.
3
Не думаю, что в этой книге мне удастся найти другое место, чтобы
окинуть одним взглядом жизнь отца. Между тем эта книга была бы далеко не
полна, если бы я не рассказал о его судьбе хотя бы на нескольких страницах.
...Самый большой в городе граммофон с трубой, на которой была
нарисована наяда, стоял в доме полковника Черлениовского. Механическое
пианино исполняло концертный вальс Дюрана, который, как сказал мне Саша, был
по плечу только Падеревскому, да и то -- когда он был в ударе. Вольнонаемный
регент тюремной церкви получал от полковника ценные подарки.
В городе говорили -- и это было самое поразительное,-- что у
Черлениовского есть даже скрипка работы знаменитого мастера Никколо Амати,
хранящаяся в стеклянном футляре. Когда в Псков приезжал Бронислав Губерман,
полковник разрешил ему поиграть, но Губерман взял только несколько нот, а
потом посоветовал Черлениовскому время от времени открывать футляр --
скрипка могла задохнуться. "Скрипки дышат,-- будто бы сказал он,-- а когда
перестают дышать, они умирают, как люди".
Отец вечно возился со скрипками, разбирал их, клеил; его усатое
солдатское лицо становилось тонким, когда он, как врач, выслушивал лопнувшую
деку. Он не верил, что у полковника настоящий Амати.
-- Не Амати, не Амати, дорогой мой,-- говорил он. Не Амати.
Но когда после голодовки политических Черлениовского перевели в Тверь и
он умер, не перенеся понижения в должности, его приемная дочь, горбунья,
однажды появилась на нашем дворе. Она была в трауре. В прихожей она откинула
креп, и показалось бледное тонкое лицо с маленьким опустившимся ртом.
Надменно закинув ушедшую в плечи головку, она стояла в прихожей. Отец вышел,
и она сказала звонко, как бы насмешливо:
-- Я пришла предложить вам скрипку Амати.
Родители разговаривали долго, ночами. Даже если бы удалось продать
какие-то страховые полисы, у нас было мало денег, чтобы купить эту скрипку.
У нас было только тысяча пятьсот рублей, отложенных на приданое для Лены.
И все-таки отец считал, что скрипку надо купить. Мама сердилась, но
неуверенно: в глубине души ей нравились необъяснимые увлечения.
Скрипку купили. Она была темная, изящная, небольшая и вовсе не в
стеклянном, а в самом обыкновенном потертом футляре -- это меня огорчило.
Отец ходил по квартире веселый, с торчащими усами. У него был праздничный
вид. На внутренней стороне деки он показал мне неясную, сливающуюся надпись:
"Amati fecit". Это означало: "Сделал Амати". Жизнь отца была наконец полна;
у него были семья, армия и скрипка Амати.
Первой стала рассыпаться семья. Ему хотелось, чтобы дети служили в
армии и, как он, играли почти на всех инструментах. Это было, по-видимому,
невозможно. Лена прекрасно играла на виолончели -- у нее было редкое туше,--
но служить в армии она, разумеется, не могла. Саша, которого он любил меньше
других, играл на рояле -- самый этот инструмент не имел никакого отношения к
службе. Лев, которого он старался сделать виртуозом, не только бросил
скрипку, но поступил в университет, а не в Военно-медицинскую академию.
Мама всегда знала и понимала то, чего он не понимал и не знал. Она
любила, например, говорить о Достоевском. А отец был простой человек, не
читавший Достоевского, но зато обладавший абсолютным слухом.
-- Ля-ля-ля,--говорил он, когда в тишине летнего вечера копыта цокали
мягко и звонко и слышались еще долго, до самой Застенной, где кончалась
булыжная мостовая.
Постепенно он стал чувствовать себя в семье хуже, чем в музыкантской
команде. Там все было ясно. Кларнет играл то, что было ему положено, ударные
инструменты, которым отец придавал большое значение, вступали не прежде, чем
он давал им знак своей палочкой.
В семье же все было неопределенно, неясно. Деньги уходили неизвестно
куда, гостей было слишком много. Дети интересовались политикой, которая в
сравнении с армией и музыкой казалась ему опасной и ничтожной.
-- Начальство, начальство, дорогой мой,-- говорил он,-- политикой
должно заниматься начальство.
Мать развелась с ним вскоре после революции, когда стал возможен
односторонний развод. Он бы не согласился. Он любил ее. Жизнь без постоянных
ссор с ней, без ее высокомерия, гордости казалась ему пустой, неинтересной.
Она уехала от него, но когда в конце двадцатых годов они оба оказались
в Ленинграде, отец стал заходить к ней -- посоветоваться или просто когда
ему становилось скучно. И мама советовала, настаивала, сперва насмешливо,
потом добродушно. Она не раскаивалась, что развелась с ним. Она говорила,
что, если бы это было возможно, она развелась бы на другой день после
свадьбы.
У детей теперь были дети. Сыновья женились не так и жили не так, как
надо. Он не знал, как надо, но все же было совершенно ясно, что они жили
как-то не так. Он любил их. У него не было денег, но время от времени он
делал им дорогие подарки. Словом, с семьей было кончено. Зато с армией все
было как нельзя лучше.
-- Армия -- это все! -- любил говорить он.-- Сыт, одет, обут. И
порядок, главное -- порядок.
Когда перед первой мировой войной сокольскую гимнастику заменили
военным обучением, он ходил на плац посмотреть, как мы с Сашей маршируем, и
однажды, с бешенством выкатив глаза, закричал мне:
-- Ногу!
Накануне Великой Отечественной войны он еще служил в свои семьдесят два
года. Его оркестр был лучшим в округе, и только какой-то знаменитый Белецкий
считался более опытным капельмейстером, чем он. Он сочинил военный марш,
который записали на граммофонную пластинку. Марш был ужасный. В одном месте
барабан заглушал все другие инструменты, и каждый раз отец подробно объяснял
мне, как это случилось: барабан поставили слишком близко к записывающему
аппарату...
Полк стоял в Стрельне, и, приезжая из Стрельны, отец вспоминал, что ему
всегда хотелось жить за городом, на свежем воздухе, чтобы перед домом росли
кусты, по возможности полезные -- крыжовник, малина,-- а на дворе
расхаживали куры. Но вот однажды командир полка пришел на сыгровку, и отец,
скомандовав "смирно", отрапортовал ему о состоянии своей музыкантской
команды согласно уставу, утвержденному в 1892 году императором Александром
III. Командир полка отправил его на гауптвахту, и смертельно оскорбленный
отец подал в отставку, несмотря на мои уговоры.
Теперь у него осталась только скрипка Амати. Он женился вторично -- от
скуки. Но стало еще скучнее, хотя жена была красивая, сорока пяти лет, с
большими бараньими глазами. С ней нельзя было спорить -- она соглашалась.
Нельзя было скандалить -- она начинала плакать. Она скоро поняла, что с ним
невозможно жить, но все-таки жила, потому что больше ничего не оставалось.
Скрипку Амати, по ее мнению, надо было продать.
-- Дурак!-- отвечал ей с презрением отец. Это было обиднее, чем "дура".
Дальний родственник, флейтист, томный красавец с вьющейся шевелюрой,
приехал из Свердловска и сказал, что скрипка хорошая, но не Амати. Амати
делал изогнутые скрипки, с высокой подставкой. Они и теперь еще ценятся, но
не очень, потому что у них тон глуховат для современного концертного зала. А
это не Амати. Он видел точно такую же у одного любителя, и тот показывал ее
именно как подделку.
У отца был осунувшийся вид, когда я пришел к нему через несколько дней.
Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее.
-- Шваль, шваль, шваль музыкант! -- сердито сказал он, когда я спросил
о флейтисте.
Он пожаловался, что по радио редко передают духовую музыку, и мы
написали открытку в Радиокомитет с просьбой, чтобы передавали почаще.
Через несколько дней он умер -- от паралича сердца, как объяснили
врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь. Все входили и
выходили. К вечеру мы остались одни. Он лежал, как будто прислушиваясь,
матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча
сапогами, и вытащил из-за голенища метр.
-- Ваш старик? -- гулко спросил он.
Я ответил:
-- Мой.
4
Очевидно, мои математические познания остановились на том уровне, до
которого довел их Леша Агеев, потому что, пытаясь осенью 20-го года
поступить в Петроградский политехнический институт, я сумел провалиться по
алгебре, не решив задачу из курса шестого класса. Тогда же Люба Мознаим на
экзамене по истории Анну Иоанновну назвала Анной Ароновной, вспомнив,
по-видимому, известного в Пскове зубного врача.
В этих неудачах не было ничего удивительного, потому что зимой
восемнадцатого года, забросив учебники, мы энергично принялись за
общественную работу. Чуть ли не каждый день я выступал с речами и, не
отличаясь находчивостью, научился все же говорить уверенно и свободно.
Больше я не защищал латынь, тем более что однажды встретил Бекаревича в
рясе. Я поклонился, но он в ответ только злобно скосил свои пронзительные
маленькие глазки. Крепенький, коренастый, он шагал твердо, с большим крестом
на груди. Очевидно, он кончил не университет, как другие учителя, а духовную
семинарию, и разумно решил в тревожные дни вернуться к заброшенному делу.
Школьный журнал, в котором любой гимназист или реалист мог критиковать
степень подготовленности учителей и методику их преподавания,-- вот что меня
теперь занимало! И нам действительно удалось напечатать первый номер, весьма
содержательный, с моей точки зрения. Но заведующий гороно, молодой эстонец,
которому мы с гордостью принесли наш журнал (не помню, как он назывался),
холодно перелистал его и сказал, что в нем слишком много лирики и мало
политического осознания событий.
Я выступал с речами на собраниях, со стихами на литературных вечерах, и
мне казалось, что мои речи и стихи -- все, что я говорю и пишу, не может
быть пустым, легковесным, ничтожным. Это было рано проснувшееся честолюбие,
которого я не замечал, но приходил в бешенство, когда его замечали другие.
Везде мне хотелось быть первым. Это было нетрудно в гимназии, где к нашему
комитету теперь относились так, как будто он немало сделал, чтобы белые были
выбиты из Пскова. Но это было невозможно в нашей компании, где надо мной
подсмеивался Толя, где меня легко срезал скептический Саша Гордин, где со
мной из вежливости соглашалась Женя Берегова и где добродушно помалкивала в
ответ на мои парадоксы скромная Люба Мознаим.
И только Валя знала, что в классе, в компании я был одним:
самоуверенным, хвастливым, стремившимся доказать свое особенное значение, а
с ней -- совершенно другим: сомневающимся, раздумывающим, терзавшимся
мыслью, что я не так говорил и не так поступил.
Как и прежде, мы встречались почти каждый день, но теперь между нами
началась совсем другая полоса отношений.
Валя кончила восьмой, педагогический класс и пыталась устроиться
преподавательницей в той же Мариинской гимназии. Эта сцена была разыграна в
лицах: сперва она изобразила мадам Тубенталь в длинном черном платье, из
которого торчали кое-как собранные острые кости, потом себя, присевшую в
низком, почтительном реверансе. Мадам величественно отклонила просьбу: в ее
глазах репутация Вали была не вполне безупречной.
Днем Валя помогала матери, а вечерами спешила в театр -- устроилась
билетершей. Теперь я забегал к ней по утрам -- в гимназии мы занимались
по-прежнему во вторую смену.
...Казалось, что это было очень давно -- поездка в Череху,
заколдованный лес, крестьянка, встретившая нас как жениха и невесту. Больше
мы не говорили о любви. Я согласился -- хотя это было очень трудно -- с
убеждением Вали, что полная близость возможна только в замужестве: тогда мы
еще не знали, что этот измучивший нас обоих запрет навсегда разлучит нас
зимой девятнадцатого года в Москве. Я согласился, потому что это была
особенная женская правота, с которой я не только должен был, но мне хотелось
считаться.
5
...Вспоминая об этой поре, я вернулся к произведениям, посвященным
первой любви (начиная с "Ромео и Джульетты"), и передо мной в их
бесчисленном множестве остро заблестел маленький рассказ Достоевского, о
котором, кажется, писали немного. Я говорю о "Маленьком герое. Из
неизвестных мемуаров".
В юности я прочел Достоевского не отрываясь, с разбега -- и отложил в
сторону, как бы почувствовал, что для меня он еще весь впереди, что я еще не
раз и не два буду к нему возвращаться. И конечно же возвращался -- студентом
даже писал о композиции "Бесов", а потом всю жизнь не просто читал,
неторопливо вглядываясь, как читаю всегда, а вдруг кидался к нему,
останавливался на любимых сценах, спешил, точно "Братья Карамазовы" или
"Идиот" были даны мне тайно, на два-три дня, и надо читать их не отрываясь,
ночами, чтобы поскорее вернуть.
На первый взгляд не было ни малейшего сходства между историей, которая
рассказана в "Маленьком герое", и тем, что происходило между мной и Валей.
Одиннадцатилетний мальчик, о котором написан рассказ, ничем не походил
на меня, хотя, быть может, и я в припадке вспыльчивости, дерзости,
беспамятства мог решиться на отчаянный шаг. И спокойно-энергичная, склонная
к разумной уравновешенности Валя могла бы, пожалуй, служить примером
душевного контраста, если сравнить ее с m-me М., с ее "тихими, кроткими
чертами, напоминавшими светлые лица итальянских мадонн".
Но вопреки этому очевидному несходству -- сходство было, и не только
внешнее, но и внутреннее, скрытое. В "Маленьком герое" с непостижимой силой
написана свежесть чувства, испытанного впервые. Это даже не чувство, а
предчувствие чувства, которое не может осуществиться. И не потому, что
одиннадцатилетний мальчик влюблен в молодую женщину, а потому, что весь
строй, весь замысел этого предчувствия основан на воображении. Душевная
драма развернута на фоне другой любви, между взрослыми,-- любви, которую
"маленький герой" разгадывает еще до той минуты, когда случайность помогает
ему спасти m-me М. от позора, от душевной казни. И прикосновенье к чужой
тайне не страшит мальчика, потому что любовь той, которую он любит, для него
-- святыня.
Сонеты Петрарки, посвященные Лауре, в которых любовь побеждается
целомудрием, а целомудрие -- смертью, невольно вспоминаются при чтении этого
рассказа. И подумать только, что Достоевский написал его в Петропавловской
крепости, в ожидании суда над петрашевцами, в ожидании, может быть, казни!
Уж не крепостные ли стены вернули ему зоркость детского зрения, остроту
первой встречи с самим собой, чувство изумления перед зрелищем детской души,
всей сложности которой взрослые не замечают?
Именно здесь-то и открывается та внешняя сторона, о которой я упомянул,
говоря о "сходстве вопреки несходству". Чувство первой любви стеной
одиночества отделено от постороннего взгляда. И хотя любовь "маленького
героя" названа -- и названа грубо, она остается неразгаданной, почти
неразгаданной. Никому, кроме m-me М., и в голову не приходит заглянуть в
бездонную пропасть, трагически разделяющую детство и зрелость, возмужание
души и трезвость устойчивого, равнодушного существования.
...Никто не знал, не подозревал, какие сложности нагородил я в своих
отношениях с Валей,-- недаром же я всегда лучше воображал, чем соображал! В
глазах взрослых я просто "ухаживал" за ней, как ухаживали гимназисты за
другими гимназистками, как ухаживал, например, с неизменным успехом Саша. Но
я не "ухаживал" -- самое слово это казалось мне пошлым. Мне было весело
видеть, как разгоралась, расцветала Валина обыкновенность в свете моих
странностей и чудачеств! Я верил, а может быть, не верил, а выдумывал, что
она сродни героиням моих фантастических трагедий в стихах.
И не одну ее я выдумал, а выдумав -- поверил и не поверил. Толпа
видений мерещилась мне, воплощенная в действительность, которая была бы ни
на кого и ни на что не похожа. Мне чудилось, что, если я не сумею
участвовать в создании того "ломящегося в века и навсегда принятого в них,
небывалого, невозможного государства" ("Охранная грамота" Пастернака), я
попытаюсь создать свой собственный мир, в котором выдуманные действующие
лица будут существовать с такой же физической зримостью, как живые.
...Если бы в ту пору мне встретился человек, который понял бы меня
тогдашнего, как я себя теперь понимаю, что изменилось бы в моем душевном
мире? Ничего. Я бы ему не поверил.
6
Я уже упомянул о том, что даром предвидения Лев не обладал. Он не знал,
что через полгода добровольно отправится на фронт в составе штаба Девятой
армии. Он не знал, что новый московский дом развалится бесконечно скорее,
чем старый. Может быть, он действовал так решительно -- более того,
беспощадно -- потому, что смутно чувствовал грозящую нашей семье опасность.
Город, от которого белые стояли в тридцати -- сорока верстах, был, в
сущности, полем сражения. В девятнадцатом году белые искали меня и, пожалуй,
вздернули бы, хотя я не был ни большевиком, ни комсомольцем. Вместо меня был
арестован и отпущен гимназист К., впоследствии -- делегат 3-го съезда
комсомола. В двадцатом, в Ленинграде, он сам рассказал мне об этом.
...Что-то новое, незнакомое показалось мне в облике и в поведении
старшего брата. Можно было подумать, что он раздвоился, послав в Псков
своего двойника,-- и этот двойник, легко раздражавшийся, не терпевший
возражений, беспокойно-торопливый, был удивительно не похож на него.
Впрочем, однажды я видел его таким. Сдавая экзамены на аттестат зрелости и
получив двойку по латыни, он держался так, как будто весь дом был виноват в
том, что он провалился.
Наконец он заметил меня -- кажется, только по той причине, что именно я
должен был первым отправиться вместе с ним в Москву: мама собиралась
приехать к весне. Волей обстоятельств, которые он стремился упорядочить
возможно быстрее, я попал в поле его зрения, и он впервые окинул меня
трезвым, оценивающим взглядом. То, что я писал стихи и даже трагедии в
стихах, интересовало его очень мало. Я был крепок, здоров и, по всей
видимости, не трус -- ничего другого от меня не ждали. Чем я намерен был
заниматься после окончания гимназии, он не спросил -- и хорошо сделал,
потому что едва ли я внятно ответил бы на этот вопрос. О моем ближайшем
будущем он сам рассказал мне -- скупо, но с исчерпывающей полнотой. Он
спросил, умею ли я мыть полы и стирать белье,-- и сдержанно кивнул, когда я
ответил, что не умею, но буду.
Моя общественная деятельность не очень заинтересовала его, а когда я
расхвастался, он спросил, усмехнувшись:
-- Так ты тут, стало быть, персона грата?
Потом, перед отъездом, когда речь зашла о билетах, достать которые было
почти невозможно, он снова спросил, уже иронически:
-- Может, поможешь? Ведь ты тут персона грата.
Но некоторых обстоятельств он не предвидел и о том, как вести себя в
этих обстоятельствах, не подумал.
Я не сомневаюсь в том, что он просто забыл о дяде Льве Григорьевиче,
который по-прежнему жил в маленькой комнатке и по-прежнему "развивал руку",
мечтая о предстоящем концерте.
Летом восемнадцатого года дядино пианино пришлось променять на окорок и
два мешка сухарей, и немалая клавиатура, которую он некогда возил с собой,
чтобы в турне развивать руку, была извлечена из чулана. Вот когда можно было
играть, решительно никому не мешая! Он играл в темноте, в холодной комнате,
с закутанными старым пледом ногами. Слышен был только стук клавиш.
Его давно не интересовало то, что происходило вокруг. Пришли и ушли
немцы. Herr Oberst недурно играл на рояле, но дядя не пожелал познакомиться
с ним. Пришли и ушли белые. Пришли красные. В этом мире, где все менялось,
куда-то летело, перекрещивалось, сшибалось, он один был воплощением
неподвижности, неизменности.
Нянька, от которой пахло самогоном, приходила убирать его комнату,
ругаясь, мыла его, жаловалась на своего актера. Кто же будет ухаживать за
ним в Москве, в маленькой, пустой, с инеем на стенках, квартире?
Лев разговаривал с мамой тихо, долго -- и она вышла из своей комнаты
взволнованная, измученная, с похудевшим, постаревшим лицом.
Дядю решено было поместить в Дом призрения. Я ужаснулся. В Дом
призрения, где кормили только щами из замерзшей капусты, где он будет жить в
одной комнате с таким же, как он, беспомощным стариком! Почему нельзя было
договориться с нянькой, чтобы она продолжала ухаживать за дядей? Ведь он был
очень болен, слаб и едва ли протянул бы больше года... Не знаю. Все, что
требовал или советовал Лев, становилось неоспоримым и должно было
осуществиться быстро и бесповоротно.
Когда мама, приняв лавровишневые капли, пошла к дяде, я убежал из дома.
Директор Дома призрения, несмотря на хлопоты, решительно запретил
перевозить немую клавиатуру -- для нее в тесной комнатке не было места. Дядя
уехал, а клавиатура осталась -- узенькая, черная, с пожелтевшими клавишами.
Старинные фотографии висели на стенах -- Друскеники, Баден-Баден. Дамы в
белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в
саду. Дядя, в коротком пиджаке с закругленными полами, в канотье, небрежно
откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее...
Он никогда не жаловался, ничего не требовал. Никто почти не замечал его
присутствия в доме. Но вот его увезли, и дом опустел. В маленькой комнате, и
прежде почти безмолвной, наступила полная тишина -- странно-требовательная,
заставлявшая всех ходить с виноватыми лицами, а Льва -- решительно подавлять
в себе сознание, что он виноват больше всех.
Через несколько дней дядю привезли домой умирающим, почти без сознания.
Он умер, когда я сидел подле его постели. Вздохнул с облегчением и закрыл
глаза.
7
Черный отцовский полушубок был коротковат мне, а в плечах -- широк. Он
был сильно потерт, и потом, уже в Москве, я замазывал чернилами те места,
где проступала грязно-серая кожа. Из других запомнившихся вещей я взял с
собой плащ-крылатку, застегивавшуюся на медную цепочку с львиными, тоже
медными мордами, в которых были спрятаны петля и крючок. Крылатка была из
толстого сукна, с клетчатой изнанкой. Служа мне (весной и осенью) шинелью,
она была неизменным спутником моей внутренней жизни. Кем только не воображал
я себя в этой крылатке! Иногда я просто стоял где-нибудь на пустынной улице
в сумерках, закинув одну полу на плечо и дожидаясь, когда случайный прохожий
заметит мою таинственную фигуру. Прохожие замечали и, случалось, опасливо
обходили меня.
Весело посвистывая, укладывал я свой чемодан. Прощай, Псков! Гардероб
был небогатый. Кроме крылатки, запасной серой рубашки с гимназическими
пуговицами, пары брюк из чертовой кожи и белья я положил на дно чемодана
тетрадку стихов, переписанных Валей, две трагедии и рукопись первого
рассказа.
Я давно пытался перейти на прозу -- еще когда Юрий сказал мне, что "в
тринадцать лет все пишут такие стихи". Для начала мне показалось полезным
записывать застольные разговоры. Но едва ли могли они пригодиться для
будущей прозы! Мама говорила о знаменитой пианистке Бариновой, игравшей в
почти пустом зале, Саша -- о какой-то бородатой женщине Юлии Пастрана или о
новостях техники, вычитанных из сборника "Знание", старшая сестра -- о том,
что труппа Гайдебурова напрасно поставила "Гамлета", и т. д. Каждый говорил
о своем.
Я сравнил свои записи с разговорами в романах Тургенева и Гончарова.
Ничего общего! По-видимому, разговоры надо было не записывать, а сочинять, и
рассказ, который я взял с собой в Москву, весь состоял из воображаемых
разговоров.
Прощай, Псков! Из книг я увозил "Фауста" и сборник "Стрелец". Первую
часть "Фауста" я знал почти наизусть, вторую прочитал через много лет в
переводе Пастернака. Футуристический сборник "Стрелец", в котором были
напечатаны стихи Маяковского и Бурлюка, я купил на книжном развале. Бурлюк
писал:
Мне нравится беременный мужчина.
Лишь он хорош у памятника Пушкина.
Я был поражен -- не стихами, которые мне не понравились, а тем, что эти
поэты жили и писали, не думая о том, что одновременно с ними живет и пишет
Александр Блок. Это было открытием...
Прощай, Псков! В гимназии письмоводитель Никитин выдал мне
свидетельство об окончании пяти классов. Мне показалось, что на его грубом
бородатом лице мелькнуло удовлетворение.
С Валей я стал прощаться в тот день, когда было решено, что Лев берет
меня с собой в Москву. Накануне отъезда заглянул -- входная дверь была
почему-то открыта -- и застал Валю спящей. Свет зимнего солнца косо летел
через комнату прямо к ней, она ровно дышала -- и не проснулась, когда я
вошел. Впервые в жизни я увидел ее спящей. Прикрытая знакомой старенькой
шалью, она уютно подогнула колени, подложив обе руки под разгоревшуюся
смуглую щеку...
Летом семнадцатого года, уезжая на две недели к родственникам в
Ростов-на-Дону, она оставила мне свои часики, и каждый вечер, ложась спать,
я целовал их и клал под подушку. Теперь мы стали другими, и разлука
предстояла совсем другая, ничего не обещавшая, неопределенная,
безнадежная...
Долго сидел я, прислушиваясь к еле слышному дыханию. Тихо было, и если
бы не солнечный свет, медленно передвигавшийся вдоль полосатой спинки
дивана, можно было вообразить, что время остановилось и вместе со мной
терпеливо ждет, когда Валя откроет глаза.
8
В день отъезда я рано встал, оделся, поднял штору -- и мне почудилось,
что я еще сплю: под окном стоял, раздеваясь, китаец. Утро было морозное, но
он неторопливо снял толстую синюю кофту, потом заношенную рубашку, достал из
мешка другую и стал натягивать ее на худые желтые плечи. Штаны на нем были
тоже синие, простеганные, а на ногах -- чуни, не пеньковые, а теплые,
войлочные. Он переоделся, вздохнул и ушел.
Я побежал в гостиную, чтобы посмотреть на него из окна, выходившего на
Гоголевскую,-- и остолбенел. По Гоголевской шли китайцы -- старые и молодые,
с солдатскими мешками за спиной, мужчины -- с косами, болтавшимися поверх
мешков, женщины -- с прическами, высокими, неприкрытыми, в подпоясанных
халатах, и многие -- с детьми, которых они несли за плечами, с трудом ступая
маленькими, похожими на костылики, ногами. Откуда они пришли? Куда
направлялись? У них был такой вид, как будто они явились в Псков, чтобы
остаться здесь навсегда.
И днем, когда мы ехали на вокзал в санках, с чемоданами в ногах, с
мешками на коленях, они все еще шли и шли во всю ширину Кохановского
бульвара. Извозчик был знакомый, и Лев спросил о китайцах.
-- Да кто же их знает? Нынче разве что разберешь? -- сказал извозчик.--
Говорят, их будут в армию брать. А баб куды? И какое из косастых войско?
Впоследствии я узнал, что в 1916 году по решению правительства десятки,
а может быть, сотни тысяч китайцев были завербованы для работы на рубке
леса, на фабриках и в портах. После революции, когда деньги потеряли цену,
они разбрелись по всей стране. Одна из многочисленных партий в 1918 году
ненадолго задержалась в Пскове.
...Не впервые я уезжал из дома, но это были поездки, начинавшиеся и
кончавшиеся в Пскове и, быть может, поэтому оставившие чувство мимолетности,
непрочности, необходимости возвращения.
Зимой 19-го года мы с Львом не ехали, а продирались в Москву. Мы
продирались в здание вокзала, а потом, прождав четыре часа, продирались из
здания к костру, который горел на площади. Мы продирались в вагон, а потом в
другой вагон, потому что первый оказался неисправным.
Когда это продиранье, ругательства, тасканье вещей кончились, я увидел
себя на полу, в коридоре, слабо освещенном свечой, которая горела в фонаре,
висевшем над дверью. Дверь не закрывалась, хотя это была дверь в уборную.
Ноги торчали со всех сторон, в сапогах, валенках, босые, и от одной корявой
голой ноги мне приходилось то и дело отодвигаться, потому что она лезла мне
в лицо. Люди лежали, полулежали, сидели, полусидели, были скорчены, стиснуты
и распластаны от потолка до пола. В уборную, из которой несло холодом и
вонью, все-таки ходили.
Теперь мне казалось, что самый поезд с трудом продирается сквозь
гудящие заслоны снега, сквозь черный свистящий воздух, морозный туман. Лев
спал, прислонившись к мешку с картошкой, за который обеими руками держалась
испуганная, измученная женщина. Во сне он не заметил, что с головы свалилась
шапка, и мы долго искали ее, шарили среди вещей, заглядывали под нижнюю
лавку. Он повторял жалобно: "Хорошая шапка". Но хорошая она была или плохая,
страшно было и представить себе, как он без шапки доедет до дома, а нам
предстояла еще пересадка. Соседи не ругались, сочувствовали, искали вместе с
нами, и шапка наконец нашлась.
Не помню станции, на которой мы должны были пересесть. Дожидаясь
поезда, мы стояли, озябшие, усталые, грязные, на зашарк