тут эпидемиологии, которым будет руководить Николай Васильевич, решено организовать в Москве, а не в Ленинграде. Но это были неопределенные слухи, и на кафедре, например, никто им не верил. В самом деле, как было поверить тому, что придет день и никто из нас не услышит строгого покашливания Николая Васильевича, и "Реве тай стогне", и беспечного молодого смеха, когда вдруг выяснялось, что подопытный кот съел приготовленное к очередному "пятничному" чаю печенье! Кот был то подопытный, то ловил в виварии крыс. Как представить без Николая Васильевича кафедру, в одной из комнат которой стояли коллекции, вывезенные им из Китая, Индии, Египта, а в другой - висел портрет Мечникова с надписью: "Бесстрашному ученику от восхищенного учителя с пожеланием всяческого преуспеяния в борьбе против наших микроскопических врагов!" Кафедру, на которой все было проникнуто его мыслью, создано по его слову! В начале января Петя Рубакин сказал мне, что до конца учебного года Николай Васильевич будет совмещать московский институт с ленинградским, а в начале следующего окончательно переедет в Москву, День проводов был назначен, и некой Тане Власенковой, сказал Рубакин, от имени кафедры поручено произнести прощальную речь. Институт устраивал в честь Николая Васильевича торжественное заседание - оно должно было состояться через несколько дней. Но это было не заседание, а обычный "пятничный" чай, на который сотрудники кафедры явились с цветами - все знали, что Николай Васильевич любит живые цветы. Повсюду, на окнах, на шкафах, стояли букеты - все гортензии: зимой трудно достать другие цветы в Ленинграде. Николай Васильевич пришел в новом черном костюме (который - это было широко известно - шился к съезду и не был готов, потому, что надул портной) и с первого слова объявил, что вчера просил у наркома разрешения забрать с собой всю кафедру в Москву. - Он спрашивает: "Сколько же человек?" Я отвечаю: "Со слушателями тридцать четыре". "Многовато", - говорит. А что за многовато, если вы мне все нужны, все мои дорогие, родные!.. Никогда прежде я не бывала на этих чаепитиях, где сотрудники кафедры держались свободно, как знакомые, совершенно иначе, чем на работе. Правда, я уже не была той девочкой, которая, решив посвятить себя науке, тайком пробралась в кабинет профессора и спряталась за портьеру. Но все-таки я чувствовала себя неуверенно, напряженно, неловко. То мне казалось, что я могу и даже должна вмешаться в серьезный разговор, завязавшийся между Николаем Васильевичем и Петей. То, съежившись на диване, я начинала торопливо повторять в уме свою речь. Между тем речи начались, и было уже видно, что Николаю Васильевичу самому хочется сказать речь: у него было растроганное, но вместе с тем какое-то нетерпеливо-страдающее выражение. Вдруг дошла очередь до меня. Я встала, откашлялась, начала: "Дорогой Николай Васильевич... " - и замолчала, потому что оказалось, что я не помню ни слова. Это было ужасно. С остолбенелым видом я стояла, крепко сжимая рюмку в руке. - Ну что, забыла? - с огорчением сказал Николай Васильевич. Все засмеялись; я вспомнила, и вышло даже к лучшему, что я так волновалась, потому что сказала совсем другое, чем приготовила, гораздо серьезнее и умнее. Николай Васильевич поцеловал меня и немного всплакнул. Когда молодежь приветствовала его, он всегда бывал особенно тронут. Вместо ответа он рассказал, как в 1919 году разнесся слух о его смерти, и в институте, в Микробиологическом обществе почтили его память вставанием, а академик Коровин, всю жизнь доказывающий, что Николай Васильевич Не кто иной, как Дон-Кихот, воюющий с ветряными мельницами, написал статью, в которой сравнил его одновременно с Мечниковым и Пастером. - Потом, говорят, волосы на себе рвал, - сказал Николай Васильевич, - и доказывал, собачий сын, что я подстроил эту штуку нарочно... Ну, Таня, - сказал он, когда чай кончился и я подсела к нему, - а вы приедете ко мне в Москву, а? - Нет, Николай Васильевич. - Вот тебе и на! Почему? - Потому, что я решила оставить микробиологию. Хочу работать как практический врач. - Что такое? - Он взял меня за руки и посмотрел в глаза. - Это, кажется, серьезный разговор. Да, Таня?.. - Да. Он подумал. - Завтра зайдите ко мне домой. Между двумя и тремя. Ишь придумала! Практический врач! УЧИТЕЛЬ Еще ничего не было окончательно решено, но, несмотря на то что меня по-прежнему выдвигали в аспирантуру, я все более склонялась к тому, чтобы взять врачебный участок. Я поняла, что мучилась этими сомнениями, еще когда писала свою первую историю болезни - печальную историю, кончавшуюся словами: "Диагноз под вопросом". Но странная вещь! Едва я начинала представлять себе деятельность практического врача, как наша кафедра вспоминалась мне с пугающей соблазнительной силой. Что же, значит, не будет этого прекрасного чувства, с которым я всегда подходила к дверям лаборатории? Не будет затаенного волнения, когда, стараясь не спугнуть еще неопределенную мысль, осторожно касаешься того неведомого, о котором ничего не знает ни один человек на земле? Мне не повезло. Вернувшись с проводов Николая Васильевича, я наугад раскрыла Тимирязева, стала читать и наткнулась на страницу, умножившую мои колебания. Вот она: "...Стыдитесь, - говорит ученому негодующий моралист, - кругом вас бедствуют люди, а вас заботит мысль - откуда взялась эта серая грязь на дне вашей колбы! Смерть уносит отца, опору семьи, вырывает ребенка из объятий матери, а вы ломаете голову - мертвы или живы какие-то точки под стеклами вашего микроскопа? Разбейте ваши колбы, бегите из лаборатории, окажите помощь больному, принесите слово утешения там, где бессильно искусство врача". Но вот проходит сорок лет, и вновь встречаются эти воображаемые лица. Теперь берет слово ученый: "... Вы были правы, я не оказывал помощи больным, но вот целые народы, которые я оградил от болезней. Я не утешал отцов и матерей, но вот тысячи отцов и матерей, которым я вернул их детей, обреченных на неизбежную гибель. И все это было в той серой грязи на дне моей колбы, в тех точках, которые двигались под моим микроскопом!" Николай Васильевич назначил мне час, когда он возвращался домой к обеду, и опоздал на добрых сорок минут. Наконец пришел, веселый, с цветами, и от души удивился, найдя меня в своем кабинете. - Что повесила нос, милая дивчина? - спросил он. - Опять собралась сказать речь и забыла? Садитесь-ка вот сюда. Я вас слушаю. И не сердитесь, что опоздал. Зато дома обедать не буду. Он пододвинул мне кресло, и сам сел у окна. - Вот что, милая Таня, - выслушав меня, серьезно сказал он. - Однажды уж был, кажется, случай, когда я посоветовал вам прочитать "Дон-Кихота". Мне нравится, когда из темного леса выходят по звездам, не спрашивая дороги. Но я вас полюбил и поэтому постараюсь ответить на ваши вопросы. Вы спрашиваете: должны ли вы посвятить себя практической медицине? Отвечаю: нет. Почему? Да потому, что у вас теоретическая голова. Правда, этого мало, нужны еще хорошие руки. Но это, милый друг, зависит от вас. Итак - наука! Вопрос второй: ехать ли вам после института в деревню или куда там пошлют? Безусловно! Почему? Потому, что для ваших научных интересов это будет только полезно. Мне ли доказывать вам, что в деревне можно и должно заниматься наукой? Разве свою работу, весьма любопытную, вы не привезли из деревни, да еще глухой-преглухой, за сто километров от железной дороги? Он говорил, и я слушала с таким чувством, точно в большом зале, по которому я бродила впотьмах, зажигались лампочки, сперва в одном углу, потом в другом, и хотя было еще полутемно, но уже стали видны двери, через которые можно выйти на волю. Николай Васильевич помолчал, вздохнул и попросил разрешения прилечь. - У меня, например, - устроившись на диване, сказал он, - в молодости не было подобных сомнений. Я попал прямо в лабораторию, и мне удалось кое-что сделать, но лишь потому, что в те времена сама бактериологическая лаборатория была новостью в медицинской науке. Но пришел день, когда мне стало ясно, что я превратился в скучного собирателя фактов. На второстепенном я стал настаивать как на главном. И нужна была катастрофа, чтобы мне стало ясно, что наука и жизнь не должны расходиться под линзами микроскопа. И Николай Васильевич рассказал, как еще молодым человеком, работая на Одесской бактериологической станции, он по поручению Мечникова делал овцам массовые прививки против сибирской язвы и три тысячи животных погибли по неизвестной причине. - По неизвестной причине! А на деле причина заключалась именно в том, что он не был проверен жизнью - тот эксперимент, который я пытался столь широко применить. Вот что было для меня катастрофой! - раздельно повторил Николай Васильевич. - Вот-с, милый друг! Так что смело вперед! Вы не белоручка и, слава богу, здоровы. В деревне вы получите то, что никогда не найдете в лаборатории - жизненный опыт! Да-с, жизненный опыт, значение которого переоценить невозможно. ПРОЩАНИЕ С ЮНОСТЬЮ Сомнения сомнениями, а пора было кончать институт. Пятый курс, потом государственные - при одном этом слове мне становилось холодно и что-то катилось от головы к ногам, очевидно, душа уходила в пятки. В первом полугодии я еще заходила на кафедру, главным образом чтобы посоветоваться с Петей Рубакиным, которому Николай Васильевич поручил позаботиться о моей первой статье. Во втором - забыла и думать, что существует на белом свете, да еще в Ленинграде, да еще во дворе Первого Медицинского скромное серое здание, в котором некая студентка ежедневно до поздней ночи возилась с таинственным стрептококком. Кстати сказать, я потеряла сон и покой, работая над статьей, посвященной этому стрептококку. Я переписывала ее по меньшей мере четыре раза. Потом Оля Тропинина исправила стиль, и я переписала еще раз. Но что значили эти муки в сравнении с неслыханным издевательством, которое я ежедневно терпела от Пети! То он начинал публично доказывать, что за эту статью я должна получить по меньшей мере Нобелевскую премию. То требовал, чтобы я посвятила ее памяти выдающегося советского микробиолога Петра Николаевича Рубакина, поскольку сей последний отдал данному произведению все свои силы и, читая двенадцатый вариант, скончался в ужасных мучениях. Словом, дорого досталась мне его помощь, и день, когда я наконец отправила статью Николаю Васильевичу, показался мне праздником, несмотря на то что это был отвратительный, пасмурный день, битком набитый "ушными и горловыми". Ох, уж эти горловые и ушные! Это было необходимо - кто не понимал, что на периферии каждый из нас мог прежде всего встретиться с этими болезнями! Но все время, пока я занималась ушными и горловыми, у меня было неприятное чувство, что ко мне пристают с чем-то длинным, скучным, однообразным и что ничего не произойдет, если на другой день после экзамена я забуду об этих болезнях. И я забыла, впрочем только потому, что началась новая неделя, а на пятом курсе это значило: новый предмет. Я занималась с Олей Тропининой и еще раз оценила ее умение легко схватывать то, что можно назвать "общей панорамой" предмета. В любой новый курс она входила, как в город, держа перед глазами воображаемую карту и следя по ней за линиями улиц. Она очень помогала мне, но и я ей, кажется, тоже. Она нетерпеливо относилась к мелочам, а были предметы, представляющие собой не что иное, как перечень мелочей, да еще и прескучных. Она не любила возвращаться - превосходная черта! Но, как известно, не возвращаясь к прочитанной странице, очень трудно, почти невозможно, окончить медицинский институт. Кроме того, когда в шестом часу утра Оля засыпала на полуслове, я трясла ее за плечи, ругала, хотя и очень жалко было смотреть на ее худенькое милое лицо, с большими, влажными, закрывающимися глазами. Это было неожиданно, когда из сплошного, слившегося времени, состоявшего из зубрежки, ночных дежурств, торопливых практических занятий, времени, делившегося не на дни и часы, а на детские и инфекционные, вдруг выглянула весна. Однажды, идя с утомительного дежурства в Институте скорой помощи, я посмотрела на небо и убедилась, что земля, как ни странно, продолжает свой бег вокруг солнца, не обращая внимания на заботы и огорчения очередного выпуска молодых врачей. Небо было весеннее, нежная луна, едва заметная в его прозрачной голубизне, медленно уходила, ночные пушистые облачка тепло розовели, освещенные солнцем, а оно - великолепное, красно-желтое, тоже весеннее - уже вставало где-то далеко, готовясь ринуться в город. Так же неожиданно, как весна, обнаружилось, что почти все мои подруги вышли замуж. Эту "кампанию" начала, к общему изумлению, тихая, сдержанная, молчаливая Верочка Климова, вышедшая за того молодого военного врача, который водил меня на гастроли МХАТа. Я же и познакомила их - недаром на свадебном обеде третий, после жениха и невесты, тост был провозглашен за меня. Потом вышла Машка Коломейцева и тоже удивила - не потому, разумеется, что вышла, но потому, что, отвергнув множество завидных женихов, выбрала студента-египтолога - худого, лохматого, в темных очках и погруженного в книги, интересовавшие его, кажется, гораздо больше, чем Машка. - Ничего не поделаешь, девочки, любовь! - решительно объявила она. Когда мы готовились к государственным, я получила приглашение еще на одну свадьбу - не институтскую, а нашу, лопахинскую, о которой я еще расскажу. Андрей писал мне очень часто, и теперь мне казалось странным, что до сих пор я жила, не получая этих длинных, ласковых писем. С трудом вспоминаю я несколько дней, прошедших между курсовыми и государственными экзаменами, которые начались в июне. Девочки потащили меня на "Похищение из сераля" Моцарта; я мгновенно заснула и открыла глаза, когда похищение уже совершилось. Во втором акте я вдруг обнаружила за щекой карамель - должно быть, снова вздремнула. Зато к концу третьего окончательно пришла в себя и потребовала у девочек, чтобы оперу показали сначала. На другой день Леша Дмитриев, встретив меня и Олю на институтском дворе, объявил, что у нас "жалкий полузадохшийся вид", и доказал, что для того, чтобы сдать госэкзамен, нам нужны три вещи: гулять, гулять и гулять. И мы пошли в Ботанический сад. Это была странная прогулка! Оля все время громко дышала и говорила: "Внимание! Вентиляция организма", а я изображала артистку Колумбову из Московского театра эстрады. Потом мне захотелось посидеть в беседке на холме, с которого открывался вид на длинную аллею, красиво расчерченную параллельными косыми тенями, но Оля не дала, объяснив, что мы должны не сидеть, а "драться за здоровый отдых". В саду было привольно, прохладно, от маленьких серо-зеленых растений подле оранжереи пахло легкой горечью, нежные молодые побеги елей были уже темные, твердые - верный признак, что лето в разгаре. Часа три мы бродили по саду и наконец уснули где-то в кустах, голодные, счастливые, пьяные от воздуха, зелени и неслыханного, давно забытого фантастического безделья. Это было в середине июня, государственные уже начались, мы занимались втроем - Оля, Лена Быстрова и я, - и счастливый день в Ботаническом давно казался мне полусном. Помнится, мы обсуждали в этот вечер сложившийся план, согласно которому наша группа не должна была попасть к Гиене Петровне (таково было прозвище некой Елены Петровны М., доцента по детским болезням), когда в дверь постучали, позвонили и на пороге показалась нарядная, похорошевшая, смущенная, в новой шляпке с вуалью Ниночка Башмакова. Разумеется, прежде всего мне пришло в голову, что кто-то снова объяснился ей в любви и она пришла, чтобы немедленно обсудить со мной, серьезно это или несерьезно. Но на этот раз у меня не было времени, и, усадив ее тут же в передней на диванчик, - это было в квартире Быстровых, - я сказала решительно: - Ну, выкладывай. Десять минут. Нина засмеялась, покраснела, откинула вуальку и поцеловала меня с задумчивым - это было поразительно! - видом. Спохватившись, что закрасила мою щеку, она вынула платочек, стала оттирать, размазала и сказала счастливым голосом: - Уф! Мы все заметно одичали во время экзаменов - я, кажется, больше других. Поэтому я тоже сказала "уф", но с другим - нетерпеливо-страдающим выражением. - Говори же! - Ничего особенного! Просто меня собираются пригласить в Михайловский театр. - Да ну? Это было великолепно - едва окончив консерваторию, получить приглашение в большой, известный всей стране театр, - и я от всей души поздравила Нину. - Вот молодец! Помнишь, как Гурий спрашивал: "Ребята, а вдруг я гений?" Когда твой дебют? Я весь институт приведу! Скоро? - Постой... Это еще не все. Нина заморгала, потом зажмурилась, и две слезы покатились из зажмуренных глаз. - Понимаешь, он очень хороший, - она вытерла слезы, - и даже слишком умный для меня, но мне не страшно, что он такой умный, а между тем даже с тобой иногда почему-то страшно. И он любит меня! До сих пор, когда мне объяснялись, я как-то не чувствовала. А теперь почувствовала - и знаю наверное и убеждена, что ему все равно, что я хорошенькая и пою, а важно совершенно другое. Он мне давно понравился, еще в прошлом году, но, понимаешь, мне даже в голову не приходило, - во-первых, потому, что он всегда был погружен в музыку, то есть в себя, а во-вторых, потому, что он знаменитый. - Знаменитый? - Ну да! Знаешь кто? Виктор Сергеев. - А-а... Признаться, в первую минуту я не вспомнила, кто таков Виктор Сергеев и почему Нина с гордостью произнесла это имя. Но потом афиша Филармонии мелькнула передо мной, статья в "Вечерней Красной"... - Постой, но ведь он же москвич? - Да нет, ленинградец! Он наш, консерваторский, ученик Шелепова. Он давно кончил, еще в двадцать третьем, его оставили при консерватории, понимаешь? Я обняла Нину. - Вот теперь, когда ты не спрашиваешь, серьезно или несерьезно, я верю, милый друг, что это серьезно. Мне хотелось, чтобы девочки тоже поздравили Нину, но она не пустила меня, и мы болтали до тех пор, пока из Лениной комнаты не донесся многозначительный кашель. Нина заторопилась: - Постой, да как же твои дела? - Ничего, пока сдаю хорошо. Но впереди, ох, самое трудное! Хирургия. - А комиссия по распределению была? - Вчера. - И что же? - Еще не знаю. - Но ты останешься в Ленинграде? - О нет! Да мне никто и не предлагает. Это было правдой: с тех пор как уехал Николай Васильевич, на кафедре перестали говорить о том, что он предлагал мне остаться в аспирантуре. - Как же так? - с огорчением спросила Нина. - И не дают выбирать? - Дают. Я, например, попросилась в Лопахин. - Не может быть! Вот здорово! Тогда мы будем видеться часто! - Погоди, еще не дадут! - Да что ты! Ведь это нам с тобой кажется, что Лопахин - прелесть! А для других это страшная глушь! Дадут! Многозначительный кашель повторился, и я поскорее простилась с Ниной. Еще раз крепко обняла ее. Еще раз заглянула в добрые заплаканные глаза, по которым было видно, что Нине от души хочется, чтобы мне стало так же хорошо, как ей. Еще раз пожелала счастья. Потом проводила до ворот, и милое, легкое видение в шляпке с вуалью исчезло за углом, как за кулисой, а я вернулась к кишечным расстройствам, которые, как известно, представляют собой серьезнейшую опасность для грудных, особенно в летнее время. Душным июльским вечером я выхожу из института и поворачиваю не направо, как обычно, к общежитию, а налево - все равно куда, к трамвайному парку. Только что кончилось торжественное собрание нового выпуска молодых врачей, слова доверия и надежды еще звенят в голове, лица товарищей, похудевшие, счастливые, еще мелькают перед глазами. "Очень странно, девочки, - сказала Лена Быстрова, - но жизнь, оказывается, может стать еще интереснее". Захожу в незнакомый садик на берегу Невы, и девочки, до сих пор старательно игравшие в "классы", с удивлением смотрят на тетю-чудачку, которая ложится на скамейку и как зачарованная смотрит в прекрасное, еще подернутое дымкой жары, остывающее вечернее небо. Неужели уже прошли, промчались, отшумели институтские годы? Трамвай, звеня, скатывается по Сампсониевскому мосту - прямо ко мне? Последний зеленый луч заката скользнул над Невой - для меня? Толстая, важная няня, точно сошедшая со страниц детской книжки, подходит с вязанием в руках и спрашивает, не Дурно ли мне. Я смотрю на нее, и слезы счастливого волнения застилают глаза. Неужели эта доброта и вежливость и вязание в руках - для меня? Молодость кажется бесконечной, и о ней хочется рассказывать долго, подробно, с любовью. Почему не рассказать, например, о прекрасном "лопахинском вечере" у Нины, на который пришли Гурий, работавший теперь корреспондентом "Ленинградской правды" и собиравшийся в Запорожье, где начиналось строительство Днепровской плотины, и командир-подводник Володя Лукашевич, у которого был такой вид, как будто он так и не собрался поговорить со мной о чем-то очень важном? Почему не рассказать, как Гурий произнес немного длинную, но в общем превосходную речь о том, что все мы, в сущности говоря, "разъезжаемся в пятилетку"? Почему не рассказать о том, что на этом вечере кто-то заговорил об Андрее и оказалось, что каждому из нас по-своему не хватает Андрея? Почему не рассказать о том, как рано утром мы вышли на улицу - Нина жила теперь в Чернышевом - и отправились к Неве, над которой с гортанными криками носились чайки? Мы шли вперед, взявшись за руки, во всю ширину панели. Гурий громко читал Маяковского: "Эй вы! Небо! Снимите шляпу!", - и город был нарядный, просторный, молодой и опять какой-то новый, в мягких красках тающей белой ночи. Конец первой части  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОИСКИ *  Глава первая. В ЗЕРНОСОВХОЗЕ ВСЕ НОВО Недавно прошел дождь, еще падают редкие, тяжелые капли, от которых, как от камешков, во все стороны разлетается пыль, а дорога уже сухая, и уже по-прежнему печет жаркое степное солнце. Кузов грузовика, в котором я сижу, опять нагревается, у женщин-сезонниц, едущих в совхоз на строительные работы, начинают дымиться паром платки. Я смотрю по сторонам: все ново - и дорога, бегущая вдоль той, по которой мчится наша машина, и то, что эта боковая дорога изрыта гусеницами тракторов, и то, что мы обогнали один из них, тащивший за собой огромную, похожую на утюг, походную кухню. Степь и степь - куда ни бросишь взгляд! Скучная - лишь мелькает здесь и там на кургане плоский памятник, каменная скифская баба. Так пыльно, что я вынимаю из сумки платочек, и даже в нем лежит пыль, как будто я нарочно собрала ее и положила в платочек. У меня много попутчиков: женщины, едущие в совхоз к своим мужьям, рабочие, трактористы, механики. Неуклюжий человек, полный, широкий, с большими ушами, нахлобучив кепку, гудит "Гренаду" Светлова, - все те же первые строфы повторяются с небольшим перерывом: Прощайте, родные! Прощайте, семья! Гренада, Гренада, Гренада моя! Он гудит "Гренаду" от самого Сальска, вот уже третий или четвертый час, так что в конце концов мне начинает казаться, будто во всем, что я вижу и слышу, незаметно участвует эта простая мелодия. Мы знакомимся. Это механик "Зерносовхоза-5". Фамилия его Бородулин. Высокий мужчина в клетчатых галифе, в брезентовых сапогах, в расстегнутой рубашке, под которой открывается могучая грудь, сидит рядом с Бородулиным и, посмеиваясь, ругает директора за "сухой закон" (я не знала, что в "Зерносовхозе-5" запрещены спиртные напитки). - Ситро и солодовое пиво! Что вы скажете об этих медикаментах, доктор? У каждого из пассажиров нашей машины свои дела, но почему-то кажется, что они ничего не значат в сравнении с делами этого человека, - так громко и уверенно говорит он о них, так оглушительно хохочет, с таким самодовольным выражением поглядывает на дорогу. Впрочем, это законное самодовольство. Дорога проложена им: "Километр в сутки, работали даже ночами, при фарах. Две благодарности в приказах наркома!" Этот человек, о котором с первого взгляда можно сказать, что все, что он делает, он делает с вдохновением, - инженер Репнин, начальник дорожной бригады, в прошлом буденновец, как раз один из тех, кто ...хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. - А вы знаете, доктор, что родина Первой Конной - Сальские степи? Начинает темнеть, шофер зажигает фары, какие-то птицы мелькают в голубоватом свете. Я присматриваюсь к третьему попутчику - средних лет, с чемоданом, в стареньком, но аккуратном костюме. Его фамилия Маслов, он тоже инженер, как и Репнин, и едет в зерносовхоз из Москвы. У него обыкновенная внешность: некрупные черты лица, маленький нос, плоские губы. Он курит, молчит. Лишь когда загорается жаркий спор о том, можно ли в здешних краях сеять хлопок, он поднимает глаза - холодные глаза человека, никогда не повышающего голос. Думала ли я, что в одной машине со мной едут те, кто займет свое место на страницах этой истории? Нет. Я рассматривала своих попутчиков хотя и с любопытством, но с дорожным любопытством - тем самым, которое кончается вместе с дорогой. Огни показываются вдалеке, и по правильности их расположения я догадываюсь, что это освещенные окна. Вот становятся видны и самые дома, кажущиеся странными на ровной, пустынной поверхности степи. Дома трехэтажные, их немного, шесть или семь. Мы приехали. Это Главный Хутор "Зерносовхоза-5". Сторож берет мой чемодан, ведет меня в общежитие и бормочет в ответ на расспросы, что начальства нет, чаю нет и хорошо еще, если найдется свободная койка. Мы заходим в недостроенный дом, и светом фонарика сторож указывает мне свободную койку. Я умываюсь, ложусь. Шум чего-то пересыпаемого, раздробляемого, свет, вдруг вспыхнувший за окнами, не дают мне уснуть. Это, должно быть, ночная смена принимается за работу. Нужно спать! Я сплю, а надо мной строят дом. Торчат железные прутья, под ветром раскачиваются фонари, и люди в грязных фартуках стоят над всем этим железным, бетонным хозяйством с полными забот руками. Проходит два месяца. Поздняя осень. В пустой квартире нового, еще не заселенного дома, в маленькой комнате - весь Главный Хутор называет ее "лекарней", - я сижу над письмом, в котором, ничего не преувеличивая, рассказываю о своих делах и заботах. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич, тот самый, помните, когда вы сказали, что в деревне можно и должно заниматься наукой... " - Свет то разгорается, то гаснет - почти гаснет, так что становится виден лишь тонкий рисунок красноватых, остывающих нитей. Полно, да в деревне ли я? Трехэтажные дома стоят в необозримой степи. Сегодня утром я видела, как длинный, нескладный садовник вбивал колышки на площади перед управлением и сердился, когда тракторы наезжали на его будущий сад. За машинным парком шумит, качая воду, катерпиллер в пятьдесят лошадиных сил. Днем он почти не слышен, а ночью шумит, как прибой. Длинный ряд домиков, построенных из ящиков, в которых пришли из Америки тракторы, тянется через весь Главный Хутор - это проспект Коммуны, будущая центральная улица "Зерносовхоза-5". А там, в поле, дымятся походные кухни, трепещут под осенним ветром палатки, в зеленых фургончиках спят коротким, тревожным сном трактористы, комбайнеры. Нет, я не в деревне! И не в городе. Быть может, Николай Васильевич прав. Но как же взяться за дело? С какой стороны подойти? Тихо в пустом, пахнущем известью доме, неоконченное письмо лежит на столе. Сосед по квартире заходит на кухню, умывается, потом на площадке лестницы отряхивает и чистит пальто, и все это аккуратно, неторопливо. Когда я впервые увидела инженера Маслова по дороге в зерносовхоз, мне и в голову не пришло, что он будет жить в одной квартире со мной. - Доктор, вы дома? Откройте! Я открываю. Незнакомая девушка, босая, в косынке, наброшенной на плечи, стоит в темном подъезде. Ноги ее до колен залеплены грязью. - Что случилось? - Сестренка умирает. - Чья сестренка? - Моя. Девушка плачет. - Где она? - В столовой ИТР. Она с лесов упала. Вы придете, доктор? - Да, да. - Я побегу, хорошо?.. С чемоданчиком, в котором лежит почти вся моя аптека, я выхожу на проспект и останавливаюсь, потому что для того, чтобы попасть в столовую, нужно перейти этот проспект, а перейти его невозможно. Грязь лежит на нем - черная, блестящая, густая. Мне случалось воевать с грязью, особенно в детстве, в Лопахине. Но разве можно сравнивать с добродушной лопахинской слякотью эту дикую, злобную, хватающую за ноги грязь? Я делаю шаг, и нога медленно уходит по щиколотку - удача! Следовательно, мне удалось попасть на помост, - где-то здесь был дощатый помост. Хуже, если это доска, которую накануне подкладывали шоферы под застрявшую подле моей "лекарни" машину. Еще шаг - да, доска! Нога уходит до колена, и я с трудом возвращаюсь в исходное положение. Что делать? Между тем кто-то большой, шумно дышащий, быстро шагающий надвигается на меня из темноты. Это инженер Репнин. Он в комбинезоне, в резиновых сапогах выше колен, в широкополой шляпе. Веревка, переброшенная через шею, привязана к ушкам его сапог, и я вспоминаю, как еще сегодня в той же столовой он громко хвастался своим изобретением, а я сказала, что он похож на человека, которого собрались повесить. - Это вы, доктор? - Да. - Попались? - Да, плохо дело. - Потому что девушкам по ночам нужно спать. - Полно болтать глупости. Лучше помогли бы. С хохотом он делает один огромный шаг и, прежде чем я успеваю опомниться, подхватывает меня, переносит через улицу и осторожно ставит на землю. - Спасибо, товарищ Репнин! - Нет, серьезно, доктор, куда вы идете? - А вы? Домой? - Да. - Будьте добры, разбудите фельдшера и передайте, что я его жду. Мой фельдшер Леонтий Кузьмич - сосед Репнина. - Где? - В столовой ИТР. - В столовой? Что там случилось? - Еще не знаю. Я уже далеко от него. На той стороне - панель, и через несколько минут давешняя заплаканная девушка встречает меня на пороге столовой. В раздумье, хотя раздумывать некогда, стою я над ее сестрой, лежащей без сознания, с открытыми глазами, из которых уходит последнее мерцание жизни. Она бетонщица, упала с лесов на груду песка. У нее небольшой кровоподтек на груди, но ни вывихов, ни переломов. Почему же едва прощупывается пульс? Почему она так неровно, прерывисто дышит? Почему (я тревожно всматриваюсь в лицо) нос заострился, синюха уже тронула губы? Страница конспекта по хирургии встает перед моими глазами. Я вижу ее так же ясно, как эту девушку, которая умирает и умрет безусловно, несомненно, через пять - десять минут. "В случаях неотложной хирургической помощи перед врачом прежде всего возникает вопрос "что делать?", а затем "как делать?". Но что же делать, если врач впервые видит больного в то мгновение, когда замирает пульс, когда начинают тускнеть и закатываться под веки глаза? Что делать, если даже для самого беглого осмотра нет ни одной минуты? Я впрыскиваю камфору - никакой перемены. Искусственное дыхание? Но применяют ли в подобных случаях искусственное дыхание? Мысль, кажущаяся особенно дикой рядом с этим зрелищем полуосвещенной кухни, заставленной столами, на которых стоят груды грязной посуды, осенят меня, даже не мысль, а мелькнувшее воспоминание о том единственном случае, когда я своими глазами видела, как знаменитый Джанелидзе уколом в сердце оживил больного, умиравшего на операционном столе! Но, во-первых, у него был адреналин, а во-вторых, он едва ли сомневался в том, куда нужно сделать укол - между пятым и шестым ребром или между четвертым и пятым? - Снимите комбинезон! Да скорее же! Я осторожно поднимаю ее послушные руки. Еще раз - так же осторожно. Еще десять, двадцать, тридцать раз. Еще сто, двести, триста... Стараясь не шуметь, кухарка подбрасывает в плиту дрова, передвигает кастрюли. На цыпочках входят и уходят подавальщицы - время не ждет, нужно кормить очередную смену. Кто-то с грохотом вламывается в столовую, его останавливают: - Ш-ш! Тише! И в столовой ИТР становится тихо. Говорят шепотом, не двигают стульями, не стучат посудой. Все знают, что в двух шагах, за стеной идет работа - размеренная, утомительная, однообразная работа... Раз-два. Мертвенно синеют полузакрытые веки. Раз-два. Никакой надежды! Пот льет с меня градом, я сбрасываю все, кроме легкой кофточки. Раз-два. Как странно, по-разному у нее закатились белки! Раз-два. Больше не могу. Еще двадцать - и кончено... Ну, а теперь еще двадцать! Женщины столпились вокруг - значит, смена ушла? Кухарка моет плиту. Ого, как разболелась спина! Черт с ней, со спиной. Раз-два! - Померла. - Царство небесное! - Вечный покой. Женщины плачут. Раз-два. Ничего не поделаешь. Еще двадцать раз - и кончено... Ну, а теперь еще двадцать! Веки вздрогнули. Вздор, это мне показалось! Да, вздрогнули! Раз-два... Вот когда нужно всерьез приниматься за дело. - Так, превосходно! Свету побольше! Воды! Через час я возвращаюсь домой. Так же темно на улице или даже еще темнее. Так же мрачно блестит в темноте грязь. Холодно, ветер. Девушки из столовой, наскоро раздав ночной смене оставшуюся перловую кашу, провожают меня. Они спрашивают, трудно ли учиться на врача, одинаково ли требуют в институте от мужчин и от женщин; я отвечаю солидно, неторопливо, а сама слушаю себя и думаю: "Что же это было? Шок! Ох, как я еще мало знаю!" Сгорбленная неуклюжая фигура в длинном пальто показывается из темноты - это фельдшер Леонтий Кузьмич, тот самый, за которым я посылала Репнина. - Это вы, Татьяна Петровна? Что случилось? Еще сегодня утром я поругалась с фельдшером за то, что он отменил мое распоряжение: ко мне принесли обожженного ребенка, и я велела - это было новостью - залить поверхность ожога таннином. В каждом письме к Николаю Васильевичу Заозерскому я жалуюсь на Леонтия Кузьмича, на его неопрятность, лень, глупость, на то, что он тайно от меня принимает от больных "подарки". Почему же сейчас он кажется мне таким добрым, смешным, симпатичным? - Все в порядке, дорогой Леонтий Кузьмич. Вы опоздали. - Опоздали? Отогнув ухо - он глуховат, - фельдшер подходит поближе и вдруг, сделав отчаянное движение всем телом, скользит и падает в грязь. Девушки хохочут и помогают ему подняться. Вот и "лекарня". - Доброй ночи. - Доброй ночи, доктор! Спасибо! - Да за что же? - За Лушу! ...Больше не меркнет, не вспыхивает свет, как всегда после двух часов ночи. Я снова одна. В пустой кухне я моюсь вовсю, не жалея воды, хотя знаю, что завтра с водой будет плохо, потому что, пока я возилась с Лушей, катерпиллер заглох. С горящими от холодной воды щеками возвращаюсь в свою комнату. Неоконченное письмо лежит на столе. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич... " Ладно! Завтра допишу! А сейчас нужно спать. И я с головой ныряю в холодную, сырую постель. Сон приходит мгновенно, но и во сне я чувствую, что случилось что-то хорошее. Очень хорошее! Но что - не могу догадаться. Проходит еще три месяца. Начало весны. ...Разговор уже был - очень короткий, - но я не ушла, и директор - маленький, рыжеватый - сердится, что я не ушла. Очень хорошо, пускай сердится! Терпеливо пережидаю я длинную беседу с каким-то немцем-инженером, специалистом по ремонту комбайнов, потом с трактористкой, которая жалуется, что ее бросил муж, потом с механиком, ездившим в Сальск принимать грузовые машины, потом с Репниным, который мрачно сообщает директору, что Нефтесиндикат опять не прислал автол и что пускай его отдают под суд, а уж он покажет кому следует, где раки зимуют. Потом, стараясь не глядеть в мою сторону, директор принимает кого-то из ИРУ, - есть, оказывается, на свете такой Институт рационализации управления. Потом приходит Чилимов - секретарь парткома, и директору становится еще труднее делать вид, что меня нет в его кабинете. Больше часа идет разговор о преимуществах тракторных колонн перед "таборной системой", еще минут двадцать директор с притворно-равнодушным выражением лица подписывает бумаги. Наконец он поднимает глаза - добрые, с оттенком иронии. На днях я выслушивала его - больное сердце. Прописан теобромин и адонис, по одной столовой ложке три раза в день. Сон не меньше восьми часов, строгий режим и т. д. Не заметила я сегодня, чтобы он принял хоть одно из моих лекарств! Строгий режим! Недаром он от души рассмеялся, когда в памятке я жирно подчеркнула эти два слова. - Ну-с, Татьяна Петровна! Это что же получается, а? Директор окает. У него мягкая, неторопливая манера выговаривать каждое слово. Он симпатичен мне. Почему? Сама не знаю. Может быть, потому, что он так мало похож на директора зерносовхоза, в котором пахотной земли не меньше, чем в ином западноевропейском государстве. - Это получается - кто кого? На манер борьбы между кооперацией и частным капиталом? - Не вижу сходства. Правой рукой Иван Иванович - так зовут директора - энергично растирает левую. Болезнь или привычка? - Так, Татьяна Петровна. Сосчитаемся, как говорится. Не сделал ли я для вас все, о чем вы меня просили? Хирургические инструменты выписаны? - Да. - Лечебные сыворотки, согласно вашему списку, в количестве, значительно превышающем потребность, выписаны? - Да. В необходимом количестве. - Выставка-лубок по охране материнства и младенчества, над которой весь зерносовхоз смеется, выписана? - Да. Смеются, потому что детей мало. Но будет много. - На прошлой неделе вы потребовали у меня какой-то аппарат, который, как выяснилось, без микроскопа вообще пригодиться не может. Выписан? - Да. Микроскоп у нас есть, Иван Иваныч. А вы знаете, что в "Гиганте" с февраля работают хирургический, терапевтический и зубной кабинеты? Аптека великолепная, с полным набором лекарств. Для стационара строится отдельное здание. - На то он и "Гигант", Татьяна Петровна. Да-с. А теперь вы снова являетесь ко мне и просите, - да куда там! - настаиваете, чтобы я отобрал комнату у инженера Маслова на том основании, что эта комната понадобилась вам для устройства стационара, который, насколько мне известно, никто вас устраивать не просил! - Иван Иваныч, ничего Маслову не сделается, если он проведет лето на одном из участков. Дайте ему комнату на Сухой Балке. В конце концов, не из Главного же Хутора он будет наблюдать за работой комбайнов! - Это не ваше дело, Татьяна Петровна, судить о том, откуда ему удобнее наблюдать за работой комбайнов. И я вас прошу... - Иван Иваныч, вспомните весну прошлого года! У меня двенадцать больных, из них четыре тяжелых. Я отвечаю за них. Вот вы, умный человек, скажите же, что мне делать? Муравьев встает и медленно подходит к окну. Уже давно я заметила, что он побледнел, но в эту минуту он кажется мне особенно бледным. Он распахивает окно. Зачем? Ветер врывается в комнату, бумаги летят со стола на пол. Он не подбирает их. Растерянно улыбаясь, он составляет стулья, и я с ужасом смотрю на него. К двум стульям он, тяжело дыша, приставляет третий. Как будто стараясь вспомнить о чем-то, он проводит рукой по лбу, потом, негромко охнув, садится - нет, ложится на стулья. - Иван Иваныч, что с вами? Директор едва переводит