пробуйте ошибиться, ответить приблизительно, опоздать... У него становится такое лицо, такой взгляд и голос, что только впору провалиться сквозь землю! Постучали, вошла коридорная, извинилась и задернула шторы. - И еще одно, - продолжала Елизавета Сергеевна, когда девушка вышла. - Эта экспедиция... Вы знаете, куда его посылают? - Куда - не знаю. Зачем - догадываюсь. - Вам я могу сказать... У наших восточных соседей чума, к нам обратились с просьбой о помощи. Вот видите, и вы взволновались. А Митя уверяет меня, что в наше время чума - это вздор. Врет, конечно? - Врет. - А ведь он отчаянный, вы не представляете себе, какой он отчаянный! Так еще и беспокоиться за него каждый час? Ну, нет! Благодарю покорно. Чему вы смеетесь? Скажите, Татьяна Петровна! - Да нет же! Мне просто стало смешно, потому что Митя точно так же отозвался о вас - отчаянная, неосторожная. Вот что я думаю, дорогая Елизавета Сергеевна: я обещала ему уговорить вас, хотя мне все время казалось, что ехать в экспедицию прямо из госпиталя, после тяжелого ранения - это ошибка, которая может дорого обойтись и вам и ему. Теперь я вижу, что это не ошибка, а безумие. Противочумная экспедиция, да еще за рубежом, в чужой, незнакомой стране, без подготовки... Да он не имеет права брать вас с собой! Это была минута, когда мне показалось, что Елизавета Сергеевна ждала от меня совсем другого, надеялась, что я стану уговаривать, убеждать ее. Странное выражение мелькнуло на ее взволнованном, побледневшем лице. - Да, вы правы, - сказала она грустно. - Мы расстанемся надолго, на полгода. Ну что ж! Быть может, это к лучшему. Передайте ему, что я не поеду. Дверь из ванной комнаты снова приоткрылась. - Тетечка Лизочка, теперь можно? - жалобно пропищала Катька. Это уже было однажды: я приехала к Мите и нашла его в тоске, в отчаянье, потрясенного несчастьем, которое заставило его пересмотреть всю свою жизнь. Тогда от него ушла Глафира Сергеевна. В опустевшей, пропахшей табачным дымом комнате он шагал из угла в угол, запахивая измятую пижаму, грустно поглядывал туда и сюда, и в каждом его слове была видна усталость надломленного человека. Теперь все было совсем иначе - и все-таки, возвращаясь от Елизаветы Сергеевны, я живо представила себе, как Митя, которому тесно в нашем маленькой комнатке, мечется, натыкаясь на стулья и прислушиваясь к каждому скрипу двери, а Андрей сидит на корточках перед "буржуйкой", колет дрова и немного косящими глазами, как всегда, когда он сердит, поглядывает на брата. Ничуть не бывало! В комнате было холодно и дымно, на столе стояла пустая бутылка и валялся скелет какой-то глубоководной рыбы, а братья лежали валетом на кровати и мирно разговаривали - вспоминали молодость, гимназию, Лопахин. Впрочем, говорил главным образом Андрей, а Митя лишь изредка вставлял два-три слова - и всякий раз с оттенком горечи, которую я не знала, чему и приписать - бутылке ли на столе или другой, более серьезной причине? На меня братья не обратили никакого внимания, и только когда, растопив печку, я полезла под кровать, где у нас был устроен дровяной склад, Митя сонно посмотрел на меня одним глазом. - А помнишь Саньку? - спрашивал Андрей. Это был учитель математики, и он смешно изобразил его: заморгал и озабоченно почесал подбородок - должно быть, похоже, потому что Митя, несмотря на свое мрачное настроение, так и покатился со смеху. - Нет, Санька что! - сказал он. - В наше время это была уже не та гимназия. А помнишь тетку Пульхерию? И, хохоча, он стал вспоминать какую-то тетку, сестру отца, которая, приехав в Лопахин, потребовала, чтобы ей устроили "красную комнату", и бедная Агния Петровна, заняв под вексель, велела оклеить комнату красными обоями и заказала красный абажур на толстых красных шнурах. Андрей удивился. - Позволь, я забыл, почему красную? И Митя, слегка заплетаясь, объяснил, что у тетки была "отталкивающая внешность", а на красном фоне эта внешность заметно выигрывала, так что в конце концов один ветеринарный врач предложил тетке руку и сердце. Рассказывая эту историю, он внимательно присматривался ко мне, очевидно, не узнавая. - А, Танечка, это вы? - сказал он и сделал попытку, совершенно безнадежную, сесть на постели. - А мы тут рас... расположились и отдыхаем. - Я вижу, как вы отдыхаете. - Да, - гордо сказал Митя. - А что? - Оставь, разве она понимает? Слушай, а ты помнишь этого, как его... Из восьмого "А"? У него еще была хорошенькая сестра, за которой ухаживал Ванька Зернов? - Коржич? - Да-да. - Мими - собачья морда? - Да, да, - сказал Андрей с наслажденьем и засмеялся. - Мне мерещится или это правда, что Рубин напился и доказывал, что нужно его утопить? Должно быть, долго еще продолжались бы эти воспоминания, если бы я не потребовала, чтобы братья слезли с постели. Они покорно слезли и немного постояли, поддерживая друг друга и вспоминая, как было хорошо, пока я не пришла. Потом Митя подмигнул брату, и Андрей, сделав серьезное лицо, присел на корточки и стал шарить в углу, где были сложены книги. Водку выдавали довольно часто, почти каждый месяц, почему-то на промтоварные единички, но за книгами стояла бутылочка заветная, настоянная на тархуне, - накануне решено было распить ее на Митиной отвальной. - Андрей! Он сделал вид, что не слышит. - Перестань! Значительно моргая, Андрей достал бутылку и передал ее брату. - Да что вы, товарищи, ошалели? С чего бы это? - По стопочке! - Никаких стопочек! Пора спать! Митя, у вас завтра трудный день. - Вот и нужно, чтобы была легкая ночь. - Дайте сюда бутылку. Митя погрозил мне. - Э, нет! - пьяным, добрым голосом сказал он. - Я еще не забыл, как вы швырнули в форточку коньяк, когда я жил на Садовой. А какой был коньяк! Пять звездочек, боже правый! - И он высоко поднял руку с бутылкой. - Достанете - ваше! - И не подумаю. Пейте, пожалуйста. Кстати, вам не хочется узнать, что ответила мне Елизавета Сергеевна? Трудно было поверить, что минуту назад Митя стоял посредине комнаты, глупо хохоча, упираясь бутылкой в потолок. Точно я взмахнула волшебной палочкой - так стремительно превратился он в совершенно трезвого, взволнованного, слегка побледневшего Митю. - Вы говорили с ней? Вы у нее были? - Да, была. Он поставил бутылку на стол. - Не томите, Татьяна! Что она вам сказала? - Завтра, завтра! Сегодня вы не годитесь для серьезного разговора. - Так ведь я же не знал, что вы пошли к ней сегодня! - Вот и поговорим не сегодня, а завтра. - Танечка! - Нет, нет! - Андрей, скажи ей! - Ну, нет. Это ваши дела. - Татьяна, я очень прошу вас! - Нет! Я не слышала, как раздался звонок, Андрей вышел в переднюю и вернулся. - Митя, к тебе. Она не вошла, а влетела в комнату, быстро дыша, в распахнутом полушубке, взволнованная, румяная, с испуганными глазами. - Татьяна Петровна, простите, но я... - дрогнувшим голосом сказала Елизавета Сергеевна. - Когда вы ушли, я решила... Я испугалась, что Дмитрий Дмитриевич позвонит куда-нибудь, что я отказалась. Познакомьте же меня с братом, сумасшедший человек, - сказала она, и слезы стали быстро капать на полушубок. - И больше не сердитесь на меня. Я еду, еду. Через несколько дней мы провожали Митю. Мы ехали в "газике", я сидела, заваленная чемоданами и мешками, и молчала, а братья всю дорогу, до самого вокзала, с ожесточением обсуждали не слишком злободневный вопрос о том, каким образом - и нужно ли - связывать кафедру с научной работой? Очевидно, война, так глубоко изменившая жизнь, оставила неприкосновенным лишь содержание этих долголетних споров. Впрочем, я не прислушивалась. Мне было грустно. Это был день, когда в газетах появилось известие о гибели Марины Расковой, и хотя такие известия были не в диковинку зимой 1943 года, эта смерть показалась особенно неожиданной и нелепой. На каждом углу с расклеенных газет смотрело на меня милое, женственное лицо в траурной рамке, и так трогателен был контраст между строгим военным кителем и косами, уложенными вокруг головы! "Да, не так легко, не так просто, - думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, - погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?" И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая "счастье сознания, что он сделал геройское дело". У нее не было и этого счастья. Вдоль полутемного вестибюля вокзала, на скамьях, на полу, спали солдаты, молоденький командир с измученным лицом курил в стороне. Девушка-носильщица тащила чемоданы толстого, хорошо одетого пассажира, и я слышала, как он тревожно расспрашивал ее, почем в Москве молоко и масло. Митя настоял, чтобы мы не провожали его до вагона. - Но вот что забавно. - Он засмеялся и поставил чемодан на платформу. - Ведь я так и не рассказал вам о самом главном. - То есть? Митя махнул рукой. - Ладно, в другой раз, - сказал он, и я догадалась, что самое главное - это его теория о происхождении рака. - Кстати, у меня сохранился листок, который я хотел переслать тебе из тюрьмы. Жаль, надо бы его в Москве оставить. На всякий случай, а? - Иди ты к черту! Митя засмеялся. - А теперь, дети мои, будем прощаться. Я не выдержала и заплакала, когда, обняв и еще не отпуская Андрея, он полуобернулся и протянул мне свою широкую руку. - Полно, Танечка, что это вы? - говорил он и, как ребенку, быстро вытер своим платком мои мокрые глаза и щеки. - Вот уж не похоже! - Что-то грустно вдруг стало. Ну, ладно! Все будет хорошо! Мы ждем вас, Митя. Берегите себя. Он подхватил вещи, спрыгнул с перрона. Перешел одни пути, потом другие. Легко обернулся и ласково помахал, чтобы мы уходили. СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ Малышев Звал Андрея в Военно-санитарное управление, и он согласился. Нужно было оборвать эпидемии, вспыхнувшие среди освобожденного населения, в Орловской, Тульской, Смоленской областях. Нужно было предотвратить опасность, угрожавшую частям Калининского фронта, действовавшим в зараженных районах. Нужно было посылать разведчиков впереди наступающих войск, на территорию, занятую противником, чтобы наши войска могли миновать зараженные села. Это была санэпидразведка, отличавшаяся от военной разведки тем, что к обычным опасностям присоединялась опасность заражения, и еще тем, что медицинские разведчики не только стремились избегнуть этой опасности, но шли прямо на нее, в самую глубину эпидемий. Нужно было организовать санитарно-контрольные пункты, построить тысячи бань и десятки тысяч дезинфекционных камер. Словом, нужно было очень многое, и Андрей взялся за работу с вдохновением, с азартом. Он получил военное звание - полковник медицинской службы, - надел форму, и сразу же у него стал непривычно подтянутый, помолодевший вид. Всю жизнь я забывала, что он хорош собой - с правильными чертами доброго, твердого лица, с широко открытыми серыми глазами. Несколько дней он пропадал в библиотеках, потом стал уезжать, улетать, неожиданно возвращаться и опять уезжать - эпидработа всегда была для него чем-то вроде трамплина, который стремительно выбрасывал его в неведомые края и маршруты. Но теперь он стал относиться к этим поездкам как-то иначе, чем прежде, - я не сразу догадалась, что эта перемена была связана с его литературной работой. Он продолжал собирать материал для своей книги, и по его письмам нетрудно было догадаться об этом. "Знаешь ли, какое зрелище больше всего поразило меня, - писал он из Сталинграда, - пленные немцы! Не могу забыть одну колонну, идущую степью, сплоченную в голове, но постепенно редеющую к концу. Люди останавливались, пошатываясь, потом гнулись к земле, падали, пытались ползти на четвереньках и коченели в снегу, с белыми носами, с замерзшими веками. А другие все шли да шли. Наши автоматчики в полушубках и валенках терпеливо ожидали их, положив на автоматы руки в шерстяных рукавицах. В одной балке наши раздавали пленным хлеб и колбасу, и ты посмотрела бы на эти дрожащие руки, горящие глаза и послушала бы добродушные прибаутки нашего каптенармуса, кормившего вчерашних врагов! Потом налетел запоздавший "юнкере" и сбросил несколько бомб в балку, на своих. Те пленные, у которых еще были силы, побежали в разные стороны, а большинство продолжало жевать русский хлеб, обильно поливая его слезами... Злобы? Обиды? Отчаяния? Поди разберись!" В Сталинград он уехал надолго - нужно было восстановить в разрушенном, заваленном трупами городе санитарно-эпидемиологическое хозяйство. Весна сорок третьего года. Днем - работа, напряженная, острая, а по вечерам - внезапные приезды друзей из разных мест и лет, друзей, не вспоминавших о нас годами. Война, глубоко перетряхнувшая жизнь, вдруг оживила старые, казавшиеся давно забытыми связи. К старым друзьям потянуло, как потянуло к "Войне и миру", книге, которую тогда читали все - и в тылу и на фронте. Многое было недоговорено, полузамечено, и все задумались: да не были ли эти полузамеченные, промелькнувшие мысли и чувства самыми серьезными, самыми глубокими в жизни? Однажды, возвращаясь домой, я догнала на лестнице плотного, широкоплечего военного, с большим лицом, в котором, точно в дружеском шарже, все было как бы подчеркнуто, добродушно преувеличенно: брови - вдвое шире, чем надо, губы - толстые, немного шлепающие, глаза - угольно-черные, нос - вздернутый, крепкий. Это был Гурий Попов, военный корреспондент "Известий", а в прошлом - мой товарищ по школе и автор знаменитой бессловесной кинопьесы, в которой я играла главную роль. - С лопахинским приветом, - сказал он и засмеялся. - Не будем говорить о том, какими мы стали. Поговорим о том, какими мы были. Можно называть вас на "ты", уважаемый доктор медицинских наук? Он провел у меня целый вечер, рассказывая о своей работе, которая понаслышке всегда представлялась мне увлекательной, необыкновенной. Увы! Сам военный корреспондент был о ней совершенно другого мнения! С первого слова я спросила о Володе Лукашевиче, и Гурий ответил, что в последний раз видел его прошлым летом на Северном флоте. Он ничего не знал о его дальнейшей судьбе и удивился, когда я сказала, что в августе прошлого года мы встретились в Сталинграде. - Славный малый, - с обидевшей меня небрежностью сказал Гурий. Это был милый вечер воспоминаний о Лопахине, о школьных друзьях. Но это был вечер, в котором чего-то все-таки не хватало, точно мы старательно ловили и не могли поймать давно порвавшуюся нить отношений. Так не было, когда я встретилась с Володей Лукашевичем в Сталинграде, потому что жизнь сделала его богаче и тоньше, а Гурий - я быстро убедилась в этом, - потеряв прелесть молодости, стал энергичным и дельным, но ограниченным человеком. Впрочем, может быть, нам просто не хватало Андрея? - Расскажи хоть, какой он стал? - с нежностью, вдруг оживившей его большое, грубое лицо, сказал Гурий. - Черт знает что за жизнь! С лучшим другом видишься раз в полстолетие. Фотография Андрея висела над столом, моя любимая, на которой ясно виднелись беленькие параллельные полоски на носу и твердое правильное лицо было озарено светлыми глазами. Гурий долго рассматривал фотографию. - Какая досада, что он в отъезде. Бог весть когда еще удастся выбраться к вам! Я сказала, что в последнее время Андрей работал над книгой, и Гурий вдруг радостно захохотал, показав большие, неправильные зубы. - В нашем полку прибыло! - сказал он. - Ох, нелегкое дело. Ну-ка, почитай. Мне давно хотелось, чтобы Андрей посоветовался о своих очерках с каким-нибудь писателем или журналистом. Куда там! Он только смеялся и говорил, что сейчас пишут все - летчики, врачи, просто читатели. Вот написал и он - не отставать же от всех! Часть рукописи была напечатана на машинке - опять-таки по моему настоянию, и я наудачу прочитала Гурию несколько страниц. Он выслушал, туповато уставившись и немного распустив толстые губы. - Это написал Андрей? Послушай, да ведь это же превосходно. Если бы я умел так писать - давным-давно ушел бы из газеты. Только меня и видели! Прочитай еще что-нибудь. Я прочитала. - Очень свежо! Дай мне этот очерк. - Зачем? - Мы его напечатаем. - Ну да? А если Андрей не захочет? - Не захочет - верну. Я подумала и согласилась. Гурий ушел, пообещав позвонить. И не позвонил, должно быть, уехал. Я сказала, что друзья стали являться "из разных лет и мест", и это было именно так. Из далеких школьных лет явился Гурий Попов. В середине января была прорвана ленинградская блокада, и в Москву приехал Леша Дмитриев, мой товарищ по медицинскому институту. А в середине марта сам "Зерносовхоз No 5" ворвался ко мне с "лекарней", в которой горел по ночам загадочный лунный свет, с пылью, жарой, суховеями, с грейдерными дорогами, по которым грохотали нагруженные пшеницей машины. Впрочем, в то утро воскресного дня я занималась не наукой, а стиркой. Котел с бельем стоял на раскаленной докрасна "пчелке", поперек комнаты была протянута веревка, на которой висели наволочки, полотенца и другое белье, которое я, пожалуй, не развесила бы так картинно, если бы поджидала гостей. В комнате было жарко, и я выехала со своим корытом в переднюю. Длинная белая лента пара тянулась на лестницу через приоткрытую дверь. Кто-то постучал. Я крикнула, не отрываясь: - Открыто, войдите! И, прежде чем успела опомниться, высокий военный в фронтовой шинели шагнул через порог и расцеловал меня в обе щеки. Это был Репнин, постаревший и поседевший, но по-прежнему шумный, самоуверенный, с широкими движениями, с победоносным хохотом, от которого звенело в ушах. Невозможно было вести его в нашу комнату, увешанную мокрым бельем, и, предупредив, чтобы Данила Степанович не снимал шинели, я устроила чай в нашей парадной столовой. Изо рта у нас шел пар, но зато чай был хорош - тот самый крепкий и сладкий "морской" чай, который некогда меня научил варить тот же Данила Степанович. - Ну, рассказывайте же! Где вы и что вы? В армии? - Как видите. - Танкист? - Так точно. - Больше, стало быть, не прокладываете дороги? Репнин поджал губы и покрутил головой. - Как сказать! Другое оружие и другие дороги. - Где Машенька? Как это получилось, что мы не переписывались так долго? - Мы с Машей не раз собирались написать вам. Да как подумаешь... Ученый человек, доктор наук! Помнит ли? Может, у нее таких, как мы, сотни две друзей? Или три? Не со всеми же вести переписку? - Как вам не стыдно! - Шучу. Маша - в эвакуации, в Кунгуре. - Здорова? Как сын? Это было последнее, что я знала о Репниных, - что у них родился сын, которого назвали, как отца, Данилой. - Маша здорова, спасибо. Надеялся съездить к ней, да не пришлось.. Как вы сказали - сын? Он улыбнулся. Потом отстегнул планшет и вынул из него фотографию. Машенька, очень изменившаяся, пополневшая, с толстой косой вокруг головы, сидела у стола в уютной знакомой позе. По правую руку от нее стояли два мальчика, беленькие, застенчивые, удивительно похожие на нее и друг на друга, а по левую еще два - черные, лихие и - с первого взгляда было видно: страшные хвастуны и задиры. Я не могла удержаться от смеха. - Четыре? - Да, - с гордостью сказал Данила Степаныч. - Сколько же им? - Пять, шесть, восемь и девять. - Ну, счастливый же человек. Четыре сына! - Счастливый-то счастливый... Данила Степаныч замолчал, только сурово взглянул исподлобья... "Счастливый-то счастливый, да удастся ли уберечь это "счастье"? - так можно было понять этот взгляд. ...Данила Степаныч зашел ненадолго, но и эта короткая встреча была испорчена появлением очень глупой женщины, которая жила на одной площадке со мной. Соседка забежала за утюгом, и, увидев офицера, да еще такого бравого, вдруг проявила острый интерес к действиям наших танковых частей, которого я в ней прежде не замечала. Напрасно я намекала, что у майора мало времени, что нам еще нужно поговорить о важных делах, напрасно Репнин с досадой сказал, что на ее вопросы едва ли может ответить даже командующий фронтом, она только кокетливо щурилась - и не уходила. Наконец, я выпроводила ее, но было уже поздно. Данила Степаныч взглянул на часы и встал. - Не сердитесь, Татьяна, - добродушно сказал он. - Хорошая примета! Стало быть, не в последний раз встретились. Еще доведется нам увидеть друг друга. Тогда и договорим. - Вы далее не сказали, надолго ли в Москву? И зачем? - Зачем - могу сказать. Пришли мне в голову некоторые соображения, и послал я их начальству в Москву. Вот меня и вызвали. А надолго ли? (Он пожал плечами. ) Кто знает. Если будет возможность - непременно приду. Не могу передать, как я был рад повидать вас, Татьяна! Андрею Дмитричу сердечный привет. Да, кстати, - сказал он, когда мы вышли в переднюю, - не его ли статью я читал в последнем номере "Известий"? Подписано - А. Львов. - Однофамилец. Мало ли Львовых? О чем статья? - В том-то и дело, что по медицинской части! Что с вами, Татьяна? - Ох, я пропала! - Что такое? - Это Андрей написал, а я без его ведома отдала одному журналисту. - Ну и что же? Хорошо ведь, что напечатано? - Он мне голову оторвет. Репнин засмеялся. - Вот, действительно, огорчение. Меня бы умудрил господь что-нибудь написать, уж я и не говорю - напечатать! Я свою записку полтора месяца составлял. Вот была мука! Два слова напишу - и на воздух! - Зачем? - Как зачем? Дышать! Буквально шатался после каждой страницы! Андрей Дмитрич, пока статью писал, пил? - Нет. - Ну вот! А вы говорите! Он захохотал, потом обнял меня и сказал грустно: - Не поминайте лихом. Уходя с работы, я отдала Кате Димант ключ от квартиры - не была уверена, что рано вернусь домой, - и гости собрались без хозяйки. И даже не только собрались, но уютно устроились вокруг "пчелки", на которой гудел мой слегка помятый заслуженный чайник. Катя, повязавшись моим передником, накрывала на стол. Зубков, полный, смешливый, с темным лицом, обожженным в среднеазиатских пустынях, читал вслух "Медработника", и Виктор с Ракитой - наш новый сотрудник - слушали его и хохотали. Это был любимый "номер" Зубкова - чтение "Медработника" с комментариями, в которых, как в зеркале, отражалось подлинное и, увы, невеселое положение дел в медицинской науке. Когда я вошла, он сказал что-то насчет наркома, и Виктор, хохоча, потребовал, чтобы он повторил свою шутку. - Ну, пожалуйста! Татьяна Петровна, послушайте, это очень метко. Зубков сказал, что нарком занимается тремя вещами: во-первых, старается понять, почему он нарком, во-вторых, ждет чуда и, в-третьих, боится. Ждет чуда - это значило, что он надеется, что к нему в один прекрасный день явится гениальный самоучка-новатор с могучим средством от всех болезней сразу. - А Коломнин звонил, что не придет, - сказал Ракита. - Почему? - У него грипп. Какая сегодня сводка превосходная, правда? Я достала карту, и в течение получаса были высказаны по меньшей мере десять предположений о том, каким образом окружить немцев в одном месте и наголову разбить в другом, причем некоторые из них своей смелостью, без сомнения, поразили бы руководителей Генерального штаба. - А где Андрей Дмитрич? - спросил Зубков. - Еще в Сталинграде? - Да. - Пишет? - Часто. - Ох, повезло ему, что он ушел из Института профилактики! Вот уж поистине - унес ноги! - А что? - Как, вы не слышали? Вчера посадили Верховцева. - Не может быть! За что? Зубков иронически поджал губы. - Вы, должно быть, забыли, как я всегда отвечаю на этот вопрос: знаю, да не скажу, - зло усмехнувшись, сказал он. Верховцев был не просто скромный и честный, а скромнейший и честнейший человек, проработавший в Институте профилактики чуть ли не четверть века. Поверить, что его могли арестовать за политическое преступление, было невозможно. Он был членом партии с 1916 года. - Ну, стало быть, за уголовное, - возразил Зубков. - Впрочем, в Институте профилактики это, кажется, уже девятый случай. - Но ведь не может быть, что без всякой причины? - Эх, Татьяна Петровна! Хотите, я вам скажу, кто их сажает? Сам директор, собственной персоной. - Какой директор? - Ну какой! Скрыпаченко. - Зачем? - Очевидно, для престижа, - сказал Виктор. - Вы думаете, Витя? - А почему бы и нет? Чего только не сделает подлец, чтобы оправдать свое существование. - И такому человеку верят? Все замолчали. - Ладно, - нахмурясь, сказал Зубков. - Поговорим о чем-нибудь более веселом. Насчет Андрея Дмитрича - ясно. А как поживает его отчаянный брат? - Почему отчаянный? - Ну как же! Говорят, он кого-то увез? Это были запоздалые отзвуки сплетни, распространившейся скоро после Митиного отъезда. - Увез жену. - Свою? - Не люблю сплетен. - Не сердитесь, дорогая Татьяна Петровна! Он ведь, в сущности, гусар, ваш Дмитрий Дмитрич. Свою жену может увезти всякий. А ему положено не свою, а чужую. ..."Банкет" наш шел к концу, уже выпили за Андрея и его успехи на медико-литературном фронте, за старика Никольского, наконец - последний тост - за тамаду Зубкова, когда вошел Коломнин, в шубе, бледный, с завязанным горлом. Его встретили радостно: "А, Иван Петрович! Пришел все-таки! Товарищи, лечить его! Татьяна Петровна, у вас в доме есть перец?" Коломнин снял шубу и примостился с краешка на диване. Я тревожно взглянула на его усталое, морщинистое, исхудавшее лицо, на сгорбленные плечи, на всю его тощую, словно вогнутую, фигуру. Он ответил тревожным, неуверенным взглядом. - Иван Петрович, что случилось? - Мне звонил Преображенский. Это был заведующий отделом бакинститутов Наркомздрава. - Он говорит, что в "Британском журнале экспериментальной патологии" появилась заметка о новом средстве против раковых осложнений. - Ну так что же? - Пенициллин, препарат из плесневого грибка. По некоторым признакам напоминает наш. - Не может быть! - Крамов вернулся из Англии. Он настаивает, чтобы мы немедленно приобрели патент. Завтра он будет разговаривать об этом с наркомом. Вы понимаете, что это значит, Татьяна Петровна? Да почему же мы шепчемся? - вдруг спросил он, растерянно улыбнувшись. - Не знаю. Товарищи, минуту внимания! К вечеру подморозило, я открыла окно перед сном, и сухой еще совсем зимний воздух вошел в комнату, точно сказал: "Здравствуйте. Вот и я!" Но когда я легла, далекий отчетливый стук послышался в ночной тишине. Это весенняя капель начала свою беспокойную песню. Что же произошло? Мысль, которой были отданы годы труда, к которой я возвращалась, как бумеранг, - кажется, так определил мое" пристрастие Крамов, - мысль, поразившая меня еще в те далекие годы, когда я впервые увидела на окне у Павла Петровича старые, позеленевшие от плесени ломтики хлеба и сыра, эта мысль больше не принадлежала ни мне, ни ему. Заметка, напечатанная в "Британском журнале экспериментальной патологии", была подписана тремя именами. Одно из них было знаменитое - Александр Флеминг. "Тук, тук, тук", - неторопливо стучит капель, и в этот важный, равномерный стук вдруг врывается быстрая, шаловливая поступь. Это тающий ледяной великан шагает по Серебряному переулку, а впереди - "тук, тук, тук" - бегут его маленькие шаловливые дети. "Опоздала", - стучит великан-капель, и дети повторяют дразнящими голосами: "Опоздала, опоздала!" Да, опоздала. Ну что ж! Ничего не поделаешь. Вот теперь будет в жизни и это. И нужно постараться уснуть, потому что для разговора с Крамовым нужна ясная голова, очень ясная, а в том, что нарком вызовет его, можно не сомневаться. "Тук, тук, тук", - стучит капель. По всему переулку стучит капель, уходя все дальше и дальше, и вдруг сосулька падает и разбивается о мостовую с нежным, далеко разносящимся звоном. Мартовский ветер гуляет по городу, раскачивает кроны еще черных деревьев, гудит в дымоходах. Светает? Да, кажется. Какая длинная бессонная ночь! РУКУ НА СЕРДЦЕ - Соображения материальные нас в данном случае не остановят. Речь идет о реальной помощи раненым бойцам - этого, Татьяна Петровна, золотом не измеришь. Так что предостерегать от подобных трат не приходится. - Еще бы! Но, прежде чем покупать, необходимо, мне кажется, убедиться в полезности препарата. - В полезности или незаменимости? - И в том и в другом. По журнальной заметке в несколько строк трудно судить, что представляет собой это открытие. Тяжелый малахитовый прибор - чернильница в виде чаши, обвитой змеей, - стоит на столе, за которым сидит невысокий плотный человек лет пятидесяти, с энергичным красным лицом, на котором особенно заметны большие темно-рыжие брови. Это Павел Ильич Максимов, заместитель наркома здравоохранения, в недавнем прошлом врач, работавший председателем одного из областных исполкомов. Он молчит, крепко сжимая челюсти. Говорит, опустив глаза. Все это сильно огорчает меня в первые минуты нашего разговора. Что это за человек? На своем ли он месте? Понимает ли всю важность вопроса? Кто знает? Он всматривается, взвешивает, медлит. Одно можно сказать с уверенностью: он осторожен. Мы, Крамов и я, в его просторном, с высокими окнами, с высоким потолком кабинете. - Но почему же вы думаете, Татьяна Петровна, что мы намерены, извините, купить кота в мешке? Валентин Сергеевич привез данные, которые не позволяют сомневаться в высокой активности препарата. Крамов встает, прохаживается, садится - манера, которую я не замечала прежде. Я не замечала прежде, чтобы он был так уверен в себе. Он тратит теперь "вдвое меньше времени на вежливость", как сказал о нем Николай Васильевич. - Павел Ильич, я только что доложила вам о нашей работе. Нам удалось доказать, что препарат из плесневого грибка представляет собой кислоту, неустойчивую в водном растворе, но образующую значительно более устойчивые соли. Я объяснила, почему этот путь обещает быстрое решение задачи. А между тем... Должна сознаться, что мне кажется странным направление этого разговора. Как будто ни нашей лаборатории, ни нашего препарата вообще не существует на свете. Я не спала, голова кружится, и сердце по временам начинает биться скоро и слабо. Крамов встает, прохаживается, садится - покрупневший, пополневший и все-таки очень маленький, особенно когда он поудобнее устраивается в глубоком кожаном кресле. - Я вполне понимаю волнение Татьяны Петровны. Она занималась плесенью еще до войны. Она упрямо - нужно отдать ей должное - верила в бактерицидные свойства плесени, в то время как многим это убеждение казалось несколько странным. - Многие - это вы? Максимов поднимает карандаш, чтобы постучать по столу... - В том числе и я, - не колеблясь, с достоинством отвечает Крамов. - Однако, насколько мне известно, возражения - в том числе мои - не остановили Татьяну Петровну. Она продолжала работать и добилась бы значительных результатов, если бы... - Если бы ей не мешали. Максимов опускает руку, не постучав по столу. - Мешали? О нет! - тонко улыбаясь, отвечает Крамов. - Но оценим положение спокойно. Англичане получили новый препарат, который нужен нам, будем прямо говорить, до зарезу. Есть возможность наладить производство этого препарата у нас - в этом, разумеется, мы будем прежде всего рассчитывать на помощь Татьяны Петровны. Быстро помочь бойцам, страдающим от раневых осложнений. Положите на одну чашу весов эту возможность, а на другую - ложно понятую научную честь... А, честь? Он говорит о чести, этот старый знакомый? - Не знаю, Валентин Сергеевич, кому из нас следовало первому сказать о научной чести. Кто утверждал, что вопрос плесени вызывает представление о задворках науки, потому что "на задворках обычно пахнет плесенью и валяется мусор"? Крамов слушает меня, положив ногу на ногу, с равнодушным, почти скучающим видом. - Вы сказали... кто станет интересоваться... никто не захочет узнать историю вопроса. Ошибаетесь, Валентин Сергеевич! Эта история началась не вчера. Десять... нет, двенадцать лет в вашем архиве пролежала рукопись, в которой свойства плесени были доказаны опытами на животных. И теперь, когда задача давно проверена и обдумана, когда она требует лишь одного - хорошей лаборатории, - теперь вы предлагаете нам от нее отказаться? Да кто вы такой, чтобы... Крамов медленно поднимается с кресла, снимает пенсне, протирает стекла. Пальцы - я замечаю это со злобной радостью - немного дрожат. Заместитель наркома обходит вокруг стола, успокоительно поднимая руку. Они оба что-то говорят, мне все равно, я не слышу. - Да кто же вы такой, чтобы отменить не только мой труд - за него я еще постою, - а труд нескольких поколений? Какую пользу надеетесь извлечь для себя из этого дела? Кого думаете обмануть - очевидно, тех, кто еще не знает... Крамов со страдальческим выражением подносит пальцы к вискам, и от этого знакомого жеста у меня - сама не знаю почему - вдруг пропадает дыхание. ...Странное, успокоительное чувство, что все это уж было когда-то - точно так же я кричала, не помня себя, и кто-то наливал воду в стакан широкой, твердой рукой, - охватывает меня. Точно так же я отталкивала стакан, а потом выпила, и немного воды пролилось на ковер. Точно так же я лежала на диване, и кто-то смотрел на меня серыми, внимательными глазами и говорил: "Успокойтесь, Татьяна Петровна, вам нельзя волноваться". Точно так же я хотела подняться на локте, а мне сказали: "Молчите и лежите спокойно" Все это уже было однажды и прошло, и кончилось прекрасно, и в самом деле нужно немного помолчать и успокоиться, а потом все объяснить неторопливо и хладнокровно. И нечего было ехать в Наркомздрав, если я всю ночь не спала и сердце ежеминутно то падало, то билось болезненно часто. - Да как же вы не позвонили мне, что плохо себя чувствуете, Татьяна Петровна? Мы вместе поехали бы к Максимову. Что касается Крамова... Нет худа без добра! Это хорошо, что вы на него накричали. - Да уж! Куда лучше. Коломнин щурится, поджимает тонкие губы. У него усталое, но спокойное лицо, и в том, как он достает из кармана старенький кожаный кисет и неторопливо набивает трубку, тоже чувствуется спокойствие, которое невольно передается и мне. Было время, когда Ивана Петровича тревожило непризнание его научных заслуг, когда в каждом номере научного журнала он искал свое имя, когда самолюбие мешало ему работать. Теперь его интересовало только то, что происходило внутри работы. "У меня нет времени на обиды", - сказал он мне однажды. - Ваш обморок беспокоит меня куда больше, чем эта история. - Да что обморок! Вчера не ела целый день, ночь не спала, утром тоже ничего в горло не лезет - вот вам и обморок. - Вольно же вам так волноваться! А стоит ли? Разве это первый случай? - В чем же дело, Иван Петрович? Кто виноват? Коломнин щурится, молчит, положив ногу на ногу, подняв узкие плечи. - Вы, конечно, хотите, чтобы я ответил вам - Крамов? Да, и он. Но дело не только в Крамове. Прошло и никогда не вернется то время, когда науку вели вперед всеобъемлющие умы, гении, корифеи. Сколько человек занималось до войны крустозином? Восемь. Сколько химиков из этих восьми? Один. - И желтым табачным пальцем он ткнул себя в тощую грудь. - А нужно было бросить на это дело десятки лабораторий, сотни ученых и дать им не наше оборудование, собранное с бору по сосенке в эвакуированных институтах, а первоклассную технику, которую тоже нечего покупать за границей, потому что мы можем и должны ее сделать. Вот тогда не пришлось бы вам падать в обморок. Да что! И он безнадежно махнул рукой. - А Крамовых, конечно, нужно бить. Или, если можно, убить, - добавил он, усмехнувшись. - Впрочем, он еще ничего! Есть и похуже. - Что же делать, Иван Петрович, дорогой? - Что делать? Работать! Я считаю, что мы в три-четыре месяца можем дать клиникам препарат, который будет действовать не хуже этого хваленого пенициллина. - Иван Петрович, да полно вам! Разве справимся мы так скоро? - Справимся, если получим "танки". До сих пор мы пользовались обыкновенными "матрасами" - сравнительно небольшими стеклянными сосудами, которые служат для выращивания культур. Необходимо было перейти на "танки" - так называются большие котлы, которыми в бродильном производстве пользуются для глубинного выращивания дрожжей. - Будут "танки". Мы помолчали. Я потянулась за носовым платком, лежавшим под подушкой. - Что вы? Я вас просто не узнаю, Татьяна Петровна. Вот уж правда, что женщина всегда остается женщиной. - А кто же я еще? - Я вытерла слезы. - Обидно... - Э, не привыкать! Да мы еще возьмем свое! Помяните мое слово. СЕМЕЙНЫЙ ДОМ Это было напряженное, но в общем веселое время, когда в нашем филиале господствовала атмосфера риска, вдохновения, азарта, - этим острым ощущением были захвачены решительно все, вплоть до девушек, наклеивающих этикетки на препараты. Срок был неслыханный, и когда я думала, что мы должны в четыре месяца - только четыре! - дать клиникам готовый, проверенный препарат, мне хотелось, как маленькой девочке, убежать куда глаза глядят, "потеряться в просторах родины", как шутил надо мной Коломнин. Но нельзя было потеряться - Наркомздрав, по нашему настоянию, отказался от покупки патента, и можно было не сомневаться в том, что Крамов и разные Крупенские с нетерпением ожидали нашего провала. Технология - вот что было особенно трудно! Но не следует думать, что жизнь на планете Земля остановилась в молчаливом ожидании нашего решительного наступления на плесень. Жизнь продолжалась, и даже в моей собственной жизни произошло событие, которое в другое время показалось бы мне необыкновенным. Это было утром, я торопилась в институт и, стоя в пальто, разговаривала по телефону. В парадной позвонили, я открыла дверь, вернулась к телефону и, только поговорив еще минуты две, поняла, кто с чемоданом в руке остановился у порога. Это был мой отец, которого я не видела со студенческих лет. Давно забытое чувство страха перед тем неожиданным, что всегда входило в мою жизнь вместе с появлением отца, шевельнулось в душе, когда я увидела его маленькую, худенькую, но еще довольно крепкую фигурку. Но вот мы обнялись, расцеловались, я стала расспрашивать его, он не мог отвечать от волнения и только утирал слезы, так и катившиеся по его румяным, пухленьким щечкам, и мне стало стыдно этого чувства. - Таня? - сказал он не очень уверенно. - Господи помилуй, родная дочь. Он приехал чистенький, аккуратный, с пушистыми седыми усами, над которыми как-то совсем уж по-стариковски висел красненький нос. Впрочем, нос был теперь красненький вообще, а не по известной причине. Еще до войны отец сообщил мне, что бросил пить, но не "резко", как это опрометчиво сделала его покойная супруга, а постепенно, по "методе, - писал он, - Демидова князя Сан-Донато". Если не считать, что время от времени он присылал мне длиннейшие письма, посвященные главным