авшими или существовавшими только в моем воображении! Нет, нет! Я не допускаю и мысли о том, что этот шаг мог преследовать личные цели. Напротив! Самопожертвование - вот слово, которое, вполне определяет отношение Валентина Сергеевича к вопросу о крустозине. И нельзя сомневаться в том, что этот подвиг войдет в историю нашей науки. Кажется, я слегка перехватываю: напряженные улыбки застывают на лицах Скрыпаченко, Крупенского и других, сидящих слева вдоль длинной палочки "Т". Коломнин хмурится - боится за меня или недоволен моим остроумием? Коснувшись двумя пальцами пенсне, Главный Арбитр кладет руку на сердце. У него - страшное лицо с поблескивающими зубами, и на мгновенье мне самой становится страшно. И только Норкросс, ничего не понимая, рассеянно поглядывает вокруг. Ему кажется, что церемония затянулась. Крустозин оказался сильнее - ну, и прекрасно! Зачем же об этом говорить так торжественно, так долго? В самом деле, зачем? И, двинув еще разок пошатнувшегося врага, я приглашаю присутствующих к столу. - Как, опять банкет? - смеясь, спрашивает Норкросс. - Клянусь честью, я не знал, что у вас так весело заниматься наукой! ВРЕМЯ НЕ ВОЗВРАЩАЕТСЯ С чувством беспричинного счастья я проснулась в этот, навсегда оставшийся в памяти, день. Отец шуршал газетами в столовой и, поджидая меня, должно быть, уже второй или третий раз ставил чайник на плитку. Утро было воскресное, солнечное, майское - три серьезных повода, чтобы, закинув руки под голову, проваляться до половины одиннадцатого, перечитывая письма от бабушки из Лопахина и от Мити из некоей дружественной державы. К бабушкиному письму был приложен, как обычно, дневник Павлика, перепутанный с каким-то упражнением, из которого можно было узнать, что "скворцы не поют, грачи не кричат, колхозники не пашут и не сеют", а сам Павлик "не ложится рано, не ложится поздно, не катается на лыжах, не находится в душной комнате и не моется по утрам холодной водой". Митя очень кратко, в несвойственном ему телеграфном стиле сообщал, что жив-здоров и вернется в июле. "Таня, милая, не жалею, счастлива", - твердым, неженским почерком приписывала сбоку Елизавета Сергеевна. ...Что-то звенело в душе и хотелось, чтобы немедленно, сию же минуту произошло, сама не знаю что, - ну, хоть чтобы я вдруг очутилась в кедровом лесу за Тесьмой. Я закрыла глаза и улыбнулась. Открыла - нет, все то же: комната, в которой я снова одна, потому что муж снова - и надолго - уехал. Книги, книги, книги. Письменный столик-бюро, тесный, заваленный оттисками своих и чужих статей, диссертациями, слишком "дамский" для такой ученой дамы, как я. Туалет с потемневшим старинным зеркалом, в котором все выглядят загорелыми, только что с юга, и которым я пользуюсь сравнительно редко. Я снова закрыла глаза, и на этот раз неожиданное все-таки случилось. Отец, давно шуршавший газетами в столовой, постучал и спросил: - Таня, ты спишь? Тебя к телефону. Это был Володя Лукашевич, не приходивший и не дававший о себе знать с того вечера, когда он до полусмерти смутился, упомянув при Андрее, что мы виделись в Сталинграде. - Я скоро уезжаю в полк, и вот подумалось, что, может быть, это все-таки нехорошо, что я... что мы... Ты очень сердишься? - Теперь уже не очень. - Я вел себя как подлец, да? - Нет, как мямля. Володя помолчал: очевидно, был подавлен беспощадностью моего приговора. - Я хотел тебе сказать. У меня большая радость. Пока я валялся в госпитале, мне дали звездочку. Вчера было в газетах. - Орден Красной Звезды? - Нет, золотую звездочку. - Да ну? Героя? - Да. А я, главное, ничего и не знал. Вдруг приходят товарищи и тащат вино. Вот, понимаешь... - У него зазвенел голос. - Мне хотелось именно с тобой поделиться. - Спасибо. Поздравляю, Володя! Жаль, что Андрей в отъезде. И он бы порадовался. Позволь, так тебе же теперь памятник поставят в Лопахине? - Да нет же! - смеясь, возразил Володя. - Это дважды Героям - и то не целый памятник, а только половину. Я хотел тебе предложить, Таня... Сегодня в консерватории концерт Нины Башмаковой. Может быть, ты захочешь пойти? Ты с ней давно не встречалась? - С Ниной-то? Лет пятнадцать. - Ого! Но ведь она до войны часто выступала в Москве? - Нет, редко. Она же оперная. Приезжала, правда, и мы даже собирались несколько раз, а потом все как-то не получалось. Ведь она знаменитая? - Во всяком случае, известная. - Еще и не узнает! - Ну, вот еще! Так пойдем? Органный концерт. - Конечно, пойдем! Он так обрадовался, что даже переспросил несколько раз, прежде чем убедился, что я действительно готова пойти с ним в концерт, несмотря на все его прегрешения. Я бы солгала себе, если бы стала уверять, что весь этот месяц ни разу не подумала о Володе. Я сердилась на него, и все-таки мне хотелось встретиться с ним. Зачем? Не знаю. Неужели только для того, чтобы снова увидеть, как он бледнеет и, вытянувшись, выходит из комнаты с остановившимся взглядом? Может быть, это было подло с моей стороны, но в то солнечное майское утро мне было весело и хотелось, чтобы он позвонил. И вот он позвонил. Володя пришел совсем другой - распрямившийся, отдохнувший, со звездочкой, выглядевшей на новом кителе сразу и парадно и скромно. Прежнее впечатление надломленности совершенно исчезло, и вместе с ней - тоска, от которой (это чувствовалось) ему самому становилось страшно. Короче говоря, он ожил, и если бы не глаза, пожалуй, можно было вообразить, что он сейчас загудит басовую партию, как в юности, когда в школьном оркестре он играл на большой медной трубе. Глаза остались прежние, задумчивые, с пристальным взглядом - глаза человека, чувствующего и понимающего "больше, чем ему положено", как однажды сказал о нем Андрей. Он заехал за мной на какой-то грязной, в черно-желтых разводах машине, которая была совершенно не нужна, потому что от Серебряного до консерватории, как известно, не более пятнадцати минут ходу. Вообще он ухаживал за мной, и в том, как он это делал, была трогательная неловкость, от которой я тоже начинала чувствовать неловкость и нежность. Вот это было уже совсем ни к чему, и я сразу же подумала, что нужно изменить эти отношения, которые неожиданно стали такими, как будто мы оба давно и нетерпеливо ждали этой встречи. - Володя, пожалуйста, купи мне программу, - сказала я холодно и, пока он ходил, постаралась превратиться в почтенного профессора, доктора наук. Один сотрудник из Мечниковского института узнал меня, поклонился, я еле кивнула. Не помню, когда еще я чувствовала себя такой почтенной личностью, разве что в Лопахине, читая "Любезность за любезность". Но вот Володя вернулся, подал программу, заговорил, и - увы! Гордая ученая дама, глядевшая вокруг себя ничего не выражающими глазами, мигом пропала, а на ее месте оказалась самая обыкновенная женщина, которой было приятно, что она в консерватории, в большом нарядном зале, где за всю войну не удалось побывать ни разу. И что некий капитан с золотой звездочкой на груди смотрит на нее такими потерянными глазами. Концерт начался. Знаменитый органист, сгорбленный, с красным лицом и пушистой седой шевелюрой, вышел, волоча ноги, и равнодушно потащился к органу. А вместе с ним... - Вот она, - прошептал Володя. Я не видела Нину много лет, и не было ничего удивительного в том, что она изменилась. И все-таки первые минуты я не могла заставить себя поверить, что эта уверенная красавица в длинном платье, из-под которого выглядывали носки серебряных туфель, крупная, но с легкой походкой, как это бывает у рано пополневших женщин, - та самая тоненькая, принципиальная Нина! Та самая Нина, которая в Ленинграде таскала меня в страшный театр "Гиньоль", и потом не могла заснуть и лезла ко мне в постель, и мы обе тряслись, ругая друг друга. Но вот она запела, и первый же чистый звук, пронесшийся и затихший где-то далеко, мгновенно спугнул это впечатление поразившей меня перемены. Она пела, орган вторил ей, глубоко вздыхая, и казалось, что какое-то огромное, но хрупкое существо стоит за ее спиной и осторожно, чтобы не помешать, дует в серебряные трубы. И, как всегда под музыку, я стала думать о чем-то своем, но музыка входила в это чувство, и оно открывалось для меня как чудо, от которого хотелось смеяться и плакать. Не знаю почему, мне вспомнилось, как девочкой зимними вечерами я возвращалась домой из трактира Алмазова, и с высокого берега Тесьмы открывалась привычная картина засыпанного снегом бедного и темного посада. "А помнишь комнату старого доктора?" - пел голос. И это была уже не глупенькая, милая Нина и не артистка, исполнявшая номер, а какая-то волшебница, читавшая мои мысли и чувства. - "Ветхая фисгармония стояла в углу, и, когда старый доктор играл на ней, она начинала вздыхать и задыхаться, как будто жаловалась, что ей очень тоскливо. Портреты прекрасной женщины с темными глазами висели на стенах. Это была любовь несбывшаяся, неудавшаяся - любовь, которой помешали. Но разве можно помешать любви?" Потом орган запел торжественно и нежно, и это была ночь в степи, когда мы до рассвета бродили с Андреем и где-то далеко горела стерня, и ветер гнал на нас легкий дым, освещенный зарею. Это была ночь, когда я была так счастлива, как никогда потом не была с ним. "Почему же, когда он уехал и мы снова встретились в Москве, все стало совсем по-другому?" Я слушала и думала с прикрытыми рукой глазами: "Почему все стало таким, как будто не было этого лучшего месяца в жизни, Аскании-Новы, кино в степи, бабочки, мелькнувшей в прозрачном конусе света, когда Андрей сказал, что он не может жить без меня? Прошло то время и никогда не воротится, и нечего думать о несбывшемся, о том, что все равно нельзя изменить. Какая-то строгая тетя в мундире с белыми галунами не хотела пускать нас в артистическую, но я издалека увидела Нину, разговаривающую с органистом, и закричала ей: - Нина, мы к тебе! Скажи, чтобы пропустили. И тетя в мундире пропустила нас, услышав, что мы называем знаменитую артистку на "ты" и радостно машем ей руками. - Позвольте представиться, - сказала я, когда она, не узнавая, с недоумением уставилась на нас своими большими, с загнутыми ресницами глазами, - Татьяна Власенкова и Владимир Лукашевич. Мы боимся, что ты стала такая знаменитая, что, пожалуй, нас и не узнаешь. - Господи помилуй, свят, свят, - сказала Нина и смешно, по-бабьи, всплеснула руками. - Татьяна! Володя! Она обняла меня, поцеловала, закрасила и, спохватившись, стала оттирать платочком. - Откуда вы взялись? Вы узнали, что я в Москве? - Собственно, на каждом углу висит известие о твоем приезде, - серьезно возразил Володя. - Так что выяснить это было нетрудно. - Да, правда. Господи, живая Танька! - снова сказала она и засмеялась. - Сколько мы не виделись? - Не стоит считать. - Подожди, что я знаю о тебе? Ты за Андреем? - Я, брат, уже двенадцать лет за Андреем. - Нет, я что-то еще слышала, - растерянно сказала Нина. - Ты что-то открыла, какое-то лекарство. - Э, брось! Что там лекарство. Как ты поешь, Ниночка! - Разве хорошо? Она покраснела от удовольствия. - Очень. - Спасибо. Я давно не была в Москве, а сегодня первый раз во время войны, и как-то было особенно страшно. Какие вы милые, что пришли. А где Андрей? - вдруг спросила она с опаской. - Он ведь тоже врач. Когда мы увидимся? У меня еще три концерта в Москве. - Три? Учтем, - смеясь, сказал Володя. - Володька, а ты все еще не женат? Она спрашивала, не дожидаясь ответа, смеялась - и не прошло и пяти минут, как исчезло впечатление поразившей меня перемены. Нина была все та же - хорошенькая, добрая и, увы, такая же недалекая, как в те времена, когда она будила меня по ночам, чтобы выяснить, серьезно ли влюблен в нее Васька Сметанин или не серьезно. Я упомянула что-то о Павлике, и она вдруг взволнованно захлопала глазами. - Послушай... Извини, Володя, - она отвела меня в сторону. - Может быть, мне не следует тебя спрашивать... Но я очень волнуюсь, а ты ведь все-таки доктор. Ты ничего не заметила? - Нет. А что? Мы почему-то заговорили шепотом. - Ты думаешь, я всегда такая толстая? - А-а. - Шестой месяц. Боюсь как! Я сочувственно покачала головой. - Первый раз? - В том-то и дело. Я не хотела. Муж настоял. А ведь мне уже тридцать восемь. - Ничего, родишь как миленькая. - Я хочу девочку. - Ну, это уж... - Я развела руками. - Что бог даст. - Я понимаю. Ох... - Она вздохнула. - Так не очень заметно? - Нисколько. - А ты не боялась? - Милый друг, да когда ж это было! - А я боюсь. - Ничего, ничего. Все будет прекрасно. - Ты думаешь? Органист, куда-то скрывшийся, когда мы подошли к Нине, появился в дверях. Она вздохнула. - Нужно идти. Я в "Метрополе", номер четыреста двадцать. Приезжай, я тебя умоляю. НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ ИЗМЕНИТЬ Был прохладный вечер с вдруг налетевшим ветерком, каким-то негородским, прозрачным. Мы шли из консерватории, Володя говорил без умолку, и, наверно, мне не следовало слушать то, о чем он говорил. А я слушала, и мне хотелось, чтобы мы еще долго шли по этим гулким весенним улицам, о которых пел в Большом зале орган. - Я спрашивал себя: ну, а если бы мы не встретились в Сталинграде? Вот ты уверяешь меня, что я обманываюсь, что это просто возвращение к жизни, и, если бы мы не встретились, я влюбился бы в другую. Но ты не знаешь, что было всегда для меня это чувство! Я сказала: "Довольно, Володя", но, должно быть, у меня был не очень решительный голос, потому что он замолчал, только чтобы поцеловать мою руку. - На флоте у меня был друг, даже брат: мы побратались, и я написал его матери, чтобы она считала меня за сына. Он убит. Мы говорили, и я поражался тому, как беспечно, как равнодушно он относился к любви. И другие. А я... Тебе странно, я знаю, что все это как будто вспыхнуло вдруг. Но я никогда не мог забыть тебя, а когда влюблялся, это были женщины, которые чем-то напоминали тебя. Не говори ничего, - вдруг сказал он остановившись. - Пусть будет так, как будто ты не слышишь меня. Когда в Сталинграде я спросил тебя: "Ты счастлива?"... - Володя, я запрещаю тебе говорить об этом. - Хорошо. Хочешь, я расскажу тебе, как однажды, в ледоход, перешел Оку? - вдруг спросил он, остановившись и приблизив ко мне лицо с широко открытыми глазами. - Это было в Колкове, есть такой маленький городок на Оке. Я приехал туда по комсомольским делам и не один, а с товарищами, среди которых был некий Шульга, очень острый и насмешливый парень. Время было - весна, снег только что сошел, земля взъерошенная, неприбранная, и все в каком-то волнении: птицы орут без умолку, вода бежит днем и ночью. Должно быть, это волнение передалось и нам - мы много спорили и все до одного были влюблены. - И ты? - Да, - быстро отозвался Володя. - В том-то и дело. Но я, понимаешь, был влюблен в девушку, которая совершенно не замечала меня. Она жила в Ленинграде, в общежитии мединститута и, когда я приезжал к ней из Кронштадта, разговаривала со мной ровно десять минут, да и то уткнувшись в какую-нибудь терапию. Ну вот. Это было тогда. Он помолчал. - Я много раз видел ледоход, и всегда это было так, как будто какая-то сила нехотя ломала грязный лед. А тут... Шум стоял над рекой, да не шум, а рев, от которого сразу стало тревожно. Льдины сталкивались, кружились, и вода между ними была мутная, бешеная. И все вокруг было именно бешеное - солнечный блеск, какие-то птицы, носившиеся над рекой... Мы стояли и смотрели. А на том берегу тоже стояли и смотрели какие-то люди. И вдруг этот парень, Шульга, толкнул меня локтем в бок и сказал: "Ну что задумался? Небось слабо перейти?" Я посмотрел на него и стал спускаться на лед. Мы шли. Володя говорил, я слушала и волновалась. Уже довольно давно, с полгода, как в Москве зажглись маленькие фонари, и казалось, что в переулках, слабо освещенных этим расплывающимся, падающим вниз голубоватым светом, война уже кончилась и началась мирная, полузабытая жизнь. Но война продолжалась. Часовой расхаживал у зениток, спрятанных в деревьях сквера. На улицах белели свеженаведенные линии переходов, и край панели был обведен белым - это стали делать только в годы войны. Дежурные в огромных шубах неподвижно сидели у ворот. - У берега лед был еще нетронутый, крепкий, с темной тропинкой, по которой переходили Оку, - продолжал все с большим волнением Володя. - Я выбежал на эту тропинку, но она сразу пропала, а впереди открылась большая полынья, - наверно, в этом месте зимой выпиливали лед для складов. Ребята закричали, но голоса донеслись чуть слышно, да и не до них мне было теперь. Мне казалось, что я один на один схватился с этими льдинами. Я прыгнул и провалился, вылез и опять побежал, и нужно было сразу решать, куда броситься снова. Мы были уже недалеко от Серебряного переулка. Патрульные встретились на Арбате, приостановились, хотели проверить документы, да, видно, раздумали, двинулись дальше. Синие лампочки горели под уличными часами. - Берег был теперь близко, но до него не дойти, только доплыть. Вдруг стало тихо, и я увидел, что стою на огромной льдине, у которой чуть слышно плескалась вода - совсем другая, прозрачная, пронизанная светом. И в глубине мелькнуло дно, песчаное, плотное! Дно, по которому можно добраться до берега - недалеко, только двадцать или тридцать шагов, а там - люди, которые что-то кричали, бежали... Пора было прощаться, потому что мы стояли у подъезда, и этот вечер, так не похожий на другие вечера, в моей - и Володиной? - жизни, кончился вместе с его рассказом. Я протянула ему руку. Он поцеловал ее задумчиво и тоже как-то на память. - Вот так-то, - сказал он грустно. - И ты знаешь, мне часто кажется, что я все еще иду к тебе среди этих сталкивающихся льдин. Мы простились, условившись встретиться завтра - на площади Пушкина, в половине седьмого. И Володя ушел, а я осталась одна. Дежурный узнал меня, поздоровался и пошутил что-то насчет подозрительных ночных возвращений. И я пошутила и засмеялась, и не было ничего особенного в том, что мы условились встретиться завтра, и нечего было, поднимаясь по лестнице, трогать ладонями горящие щеки. У меня был свой ключ, я открыла, зажгла свет в столовой - и сразу же погасила: на окнах были почему-то не опущены шторы, но в комнате светло от луны. Отец сидел на диване, опустив голову в руки, и плакал. - Что с тобой? Что случилось? Он вскочил испуганный, дрожащий. - Ничего, ничего. Тут звонили... Тут тебе звонили... - Кто звонил? Да говори же, папа! - Он хотел приехать... Он... он... приедет. Он сказал, что хорошо, что тебя нет дома, потому что я могу... я должен. Но что я могу? Что же я могу, боже мой! - Кто сказал? О ком ты говоришь? - Не... не помню. Он, он! Слезы душили его. - Он сказал, что Андрей... Андрей... - Убит? Отец подошел ко мне, обхватил и замер, крепко сжимая мою голову руками. - Нет, нет, нет! Шум подъехавшей машины послышался в переулке. Это был Малышев. Он прошел несколько шагов и остановился, неподвижный, прямой, в шинели с высокими плечами, отчетливый, как тень, на пустом тротуаре. Потом, опустив голову и тяжело вздохнув, направился к подъезду. Глава вторая. ЭТО БЫЛО ВЧЕРА ЭТО БЫЛО ВЧЕРА Андрей был арестован на фронте и привезен в Москву - это было все, что сказал мне Малышев, и, глядя на его расстроенное лицо с жестко поджатыми губами, я поняла, что больше ничего от него не услышу. - Михаил Алексеевич, мы столько лет знакомы, и вы, я знаю, любите Андрея. Вы работали вместе, и кто же настоял, чтобы он вернулся в Наркомздрав, если не вы? Скажите мне все. Ведь нужно же действовать, хлопотать, доказывать, что он не виновен. Я знаю, что вы связаны, вы не имеете права... Но ведь не государственная же тайна то, что вы думаете об этой нелепости, потому что я ни одной минуты не сомневаюсь, что это нелепость. Он сидел выпрямившись, опустив глаза. - Не скрывайте от меня того, что может помочь ему. - Татьяна Петровна, поверьте мне, я ничего не знаю. Андрей Дмитриевич не мог сознательно совершить преступления. В этом для меня нет ни малейших сомнений. Но с другой стороны... его могли арестовать только по серьезной причине. - Вы его начальство, и если он арестован в связи с какими-то служебными делами, вас должны были известить об этом... Вы согласились на его арест, да? Скажите мне, дорогой Михаил Алексеевич! Мы одни, отец за стеной, он плохо слышит. Я не стану упрекать вас, если нельзя было поступить иначе. Малышев вздохнул. - Не знаю я ничего, - с тоской сказал он. - Мне самому так тяжело, что я вам и передать не могу. Никто у меня ничего не спрашивал. Да и о чем? О таких вещах не советуются с начальством. Отвечать придется, это так. Уже и то, что я приехал к вам, да еще ночью... - Он замолчал. Отец чуть слышно постучался в двери. Я вышла и сказала ему, что ничего не случилось, - глупое недоразумение, которое разъяснится через несколько дней. Ничего не разъяснится через несколько дней. Я разделась и легла, не закрывая окна. Ветер качнул бумажной шторой. ...Он не мог потерять секретных бумаг, хотя бы потому, что у него не было с собой никаких секретных бумаг. Нет, другое. Скрыпаченко? И бледное лицо подлеца появилось передо мной - прислушивающееся, с неопределенно осторожной улыбкой на тонких губах. Но Скрыпаченко - доносчик патологический, профессиональный, неужели кому-нибудь пришло в голову поверить ему? Это было безумием, что Андрей чуть не убил его... "А надо было убить", - подумала я и, задохнувшись, вскочила с постели. Патруль прошел под окном, стук каблуков приблизился, потом удалился. Вот так же и он лежит, прислушиваясь - гулко стучат каблуки по асфальту двора в тишине. Только несколько улиц, мы ведь недалеко друг от друга! Неужели еще не кончилась эта ночь? Нет, и до утра далеко. Кому писать? Наркому? Нужно было не ложиться, а сразу засесть за письмо, тем более что я уже сочинила его в уме и забыла. Я встала, снова легла, и две перекрещенные полоски появились где-то высоко надо мной - смутные, светло-серые, но темнее, чем пространство, в котором тонули, невольно закрываясь, глаза. Что значит этот крест над моей головой? Кончено, кончено - вот что он значит! Андрей не вернется. Что смерть? Для него это хуже, чем смерть. Что за вздор лезет мне в голову, боже мой! Это не крест, а переплет окна. Скоро утро, и тень переплета на потолке с каждой минутой становится все светлее. Я давно не видела Никольского и поразилась тому, как он постарел за эти два промелькнувших года. Он обрадовался мне, пошел навстречу, но сразу же сел, и мертвенно-холодной показалась Мне большая темная рука, которой он слабо пожал мою руку. - Николай Львович, мы давно не виделись - по моей вине, - а вот теперь я пришла к вам по делу, да еще по какому трудному делу. - Ну вот еще! А кто это видится? Все заняты, и хорошо, что заняты. Время такое. Он говорил медленно, подолгу останавливался после каждого слова. - Да и что за извиненье! Вы дама, - вдруг сказал он по-французски, - и ваше извинение - укор для меня. Я первый должен был пожаловаться на судьбу, помешавшую мне часто видеть такую милую женщину, как вы. - Спасибо. Николай Львович, у меня несчастье. У меня страшное, неожиданное несчастье, и если мне не помогут друзья, я не знаю, как я справлюсь с этим несчастьем. - Что случилось? Он выслушал меня насупясь, отогнув рукой сморщенное восковое ухо. - Как это посадили? - с недоумением спросил он. - Он человек известный. Что за порядок - не выслушав, без объяснений. Ведь чтобы так поступить, нужны причины, улики. - Мне кажется, да. - Где ваше письмо? - Может быть, это не то, что нужно. - Я достала из сумки письмо. - Тогда исправьте. Дорогой Николай Львович, если бы вы знали, как я счастлива, что вы встретили меня так сердечно. К вам прислушиваются, вас знает весь мир. Сердито посапывая, дед подписал письмо и, слегка пошатываясь на длинных ногах, прошелся из угла в угол. Он был взволнован. - Черт знает что такое, - сказал он. - Я буду счастлив, если это письмо поможет Андрею Дмитриевичу. Да. Но следует, мне кажется, действовать иначе. - А именно? - Обратиться в правительство, - грозно нахмурившись, сказал дед. - Поехать и объяснить. И, в свою очередь, потребовать объяснений. - Николай Львович, дорогой... - И, в свою очередь, потребовать объяснений, - не слушая и сильно взмахнув рукой, сказал дед. - Личность заметная, с заслугами. Как же так? Воевал? - Да, то есть не участвовал в боях, но полгода провел в Сталинграде, и еще в феврале... - Все равно воевал, - утвердительно сказал дед. - Работник первоклассный. Человек дела. Кто же у нас лучше, чем он, разбирается в практической эпидемиологии? И такого человека сажать! Да я только что в "Правде" прочел, что наши войска на Калининском фронте за три месяца подобрали более двенадцати тысяч сыпнотифозных, освобожденных из плена. В Смоленской области натуральная оспа. Дизентерия поголовная. В городах освобожденных ни воды, ни света, воздух отравлен. Немного дрожащими руками Никольский стал шарить на столе - должно быть, искал газету. Он побагровел, и я испугалась, что ему может сделаться дурно. - Николай Львович, садитесь, дорогой, поговорим спокойно. Вы сказали - обратиться в правительство. Но как это сделать? Он сел, вытянув длинные ноги, и принялся сердито стучать пальцами по ручке кресла. - Вот теперь давайте подумаем, как это сделать. И дед замолчал. Я подождала минуту, другую. Ровное дыхание послышалось. Темная сморщенная рука упала на колени. Большое веко поднялось, потом опустилось. Дед спал, склонив на грудь большую голову с пергаментными мешочками у глаз и старческими меловыми висками. Белянин - разахавшийся, растерявшийся, дважды проверивший, плотно ли закрыта дверь его кабинета, с испуганными глазами на красном мясистом лице. Знаком ли он с Рудиным? Разумеется. Более того, у них превосходные отношения. Но захочет ли Рудин подписать это письмо - кто знает? Он, Белянин, думает, что едва ли. Рудин человек неожиданный, со странностями, проще говоря, взбалмошный, и что ему взбредет в голову, вообразить невозможно. Кроме того, вы знаете, какое он сейчас получил назначение? Конечно, он, Белянин, пойдет к нему. Да что пойдет! Сегодня вечером они условились встретиться за преферансом. И, конечно, если это будет удобно, он заговорит об Андрее. Да, он заговорит - сперва издалека, а потом... а потом, если это будет удобно... - Но откуда эта напасть? Откуда? - Он раскачивался, с отчаянием взявшись за голову и глядя на меня круглыми от ужаса глазами. - Андрей Дмитриевич, боже мой! Нет, тут что-то есть, иначе быть не может. Мне не хотелось выяснять, что он подразумевает под этим "что-то", и я ушла, поблагодарив его и условившись, что он немедленно позвонит мне - все равно, откажется Рудин или согласится. Кипарский - генерал-полковник медицинской службы - грузный, коротконогий, глухой, со слуховым аппаратом, в котором ежеминутно что-то ворчит и который он настраивает, подкручивает, подправляет. К сожалению, он не был знаком с Андреем Дмитриевичем, хотя, разумеется, знает его по литературе. - Вот за вас я, матушка моя, действительно могу заступиться, если с вами не дай бог что-нибудь произойдет в этом роде. Вообще-то история бессмысленная, нелепая и, к сожалению, далеко не единственная. Да-с. Так что, если бы даже я и подписал это письмо, которое, по-моему, составлено несколько экспансивно, - ничего бы из этого не получилось, матушка моя, ничего. И вам, мне кажется, нужно не торопиться, а переждать недели две-три. Аппарат ворчит, и, подкрутив какой-то упрямый винтик, Кипарский начинает водить микрофоном по воздуху перед моими губами. - И не сидеть сложа руки, да-с, а поехать на фронт и доказать, что представляет собой ваш препарат в полевых условиях. - Препарат? - Вот именно. В чем дело с Андреем Дмитриевичем - это, по-видимому... станет известно впоследствии, но что подобная история может отразиться на вас, а следовательно, и на вашем препарате, это для меня уже и сейчас совершенно ясно. И, склонив красную апоплексическую шею, Кипарский поглядывает на меня маленькими умными глазками из-под нависших бровей. - Вам известно, что скоро на Первый Прибалтийский фронт отправляется под моим руководством бригада? Вот и присоединяйтесь. Испытаем пенициллин в полевых условиях - вот тогда, надо полагать, крыть действительно будет нечем. Я слушаю его и ничего не понимаю. Почему Кипарский вдруг заговорил о моем препарате? Зачем снова испытывать его, да еще на фронте? Разве могу я сейчас уехать из Москвы? - Хорошо, я подумаю, Иван Аникиныч. - Что? Не слышу. Вот проклятая машина! Подкручивает, настраивает, подправляет. - Матушка моя, скажите-ка что-нибудь, скажите хоть - так. - Так. - Еще раз. Я повторяю: - Так. - Слезы душат меня, но я повторяю: - Так. Теперь хорошо? - Так. Теперь превосходно. Еще две-три-четыре встречи. Кипарский отказался. Подпишет ли Крамаренко? Холодные, внимательные, равнодушные лица. Лица приветливые и мгновенно меняющиеся, когда речь заходит о том, что... И речь заходит совсем о другом. Лица испуганные, с ускользающим выражением. Приемная Министерства внутренних дел. Долгое ожидание. Женщины, ничем не похожие друг на друга - и удивительно, необычайно похожие. Молчаливые, но понимающие с полуслова, озабоченные, надеющиеся, усталые, взволнованные. Вот эта, совсем молодая, с усталым лицом - если бы она вчера заговорила со мной о ее муже, отце или брате... Ведь я бы не поверила, что он так же не виноват, как Андрей. И весь этот, как во сне промелькнувший, мучительный день, весь этот день, которого не хватило даже на то, чтобы повидаться с Рубакиным, приехавшим из Казани, я старательно вспоминала что-то, казавшееся мне очень важным! Это было необходимо, то, что мне не удавалось вспомнить и касалось не только меня - вот в чем я не сомневалась ни единой минуты. Знают ли уже о том, что произошло, в институте? Должно быть. Иначе Коломнин не спрашивал бы так настойчиво о моем здоровье. Да. Вот это. Но и что-то еще. То, что должно было случиться сегодня. Где и когда? В котором часу? И вдруг я вспомнила: Володя Лукашевич будет меня ждать на площади Пушкина в половине седьмого. Мы назначили друг другу свидание. Он придет. Он будет ждать меня, волнуясь, считая минуты. Может быть, нужно пойти вот такой, какой я стала за сегодняшний день, едва держащейся на ногах, подурневшей, неузнаваемой? Все-таки друг. Ведь это немало! И даже не все-таки, а близкий, любящий друг. А друзьями надо дорожить, особенно когда стареешь за один день и, дойдя домой, не можешь есть от усталости, и голова раскалывается от боли, и нет лекарства, от которого могла бы пройти эта боль. Неужели все это было вчера - консерватория, серебряные трубы, осторожно вторившие чистому голосу Нины? Спящий переулок, освещенный луной, синие лампочки под уличными часами. Юноша переходит Оку среди сталкивающихся, кружащихся льдин. Кого он видит на том берегу? Не помню. Не знаю. Ни одной минуты не сомневалась я, что Володя ждет меня, хотя было уже около девяти и над городом скользили прозрачные вечерние тени. Я не ошиблась. Там, где садик у памятника Пушкину переходит в бульвар, Володя стоял, подтянутый, взволнованный, бледный - такой, что каждый скользнувший по нему взгляд мог прочитать: "Не пришла". Вокруг гуляли, громко разговаривали люди, на скамейках было тесно, цветочницы продавали букеты первых фиалок. Но у него было свое место в этом мире - то, где мы условились встретиться и где мимо него проходили женщины, ничем не отличавшиеся друг от друга, потому что ничем не напоминали меня. - Таня! Ты пришла? Родная моя, а я уже думал... Он бросился ко мне, и это было единственное мгновенье, когда, как в зеркале, я увидела себя - некрасивую, с ненакрашенными губами, в ненарядном, обыкновенном платье, не в том, которое я надела бы, если бы все было иначе. Но это чувство только мелькнуло в сознании, как слабый отсвет ушедшей жизни - той, которою я жила до вчерашнего дня. Все стало другим. Все стало горестным, безнадежно другим. Я остановилась перед Володей, не говоря ни слова и стараясь унять онемевшее сердце. - Что с тобой? Ты больна? Что случилось? Я сказала только два слова - и это были две черты, крест-накрест перечеркнувшие все, что могло произойти между нами. Он ничем не мог мне помочь, хотя бы потому, что уже получил назначение и через несколько дней должен был отправиться на Северный флот. Но мне помогло уже то, что в эти дни он оказался рядом со мной. Мы вместе ходили к Малышеву, вместе перебирали Андрея, пытаясь найти среди них объяснение, хотя бы самое отдаленное, тому, что случилось, - и Володя держался по-товарищески просто, с прямотой, в которой я одна могла угадать безнадежность. ИЗ ДНЕВНИКА ДМИТРИЯ ЛЬВОВА 14 января. ...Накануне отъезда Лиза достала Handbuch по чуме, и я читал его всю дорогу. Время от времени это занятие чередовалось с чтением "Войны и мира". Диспозиция генерала Вейротера с его "первая колонна марширует... Вторая колонна марширует... " Она помогла ему, так помог нам сей Handbuch, когда мы принялись за дело. 19 января. Дома ворчишь, ругаешься, даже плюешься, в лучшем случае работаешь машинально, видя лишь небольшую частицу огромной и в общем необыкновенно человечной системы нашего здравоохранения. Издалека, в чужой стране, где сталкиваешься с чудовищными пережитками, которым нечего противопоставить, видишь целое и понимаешь, что значит работать среди людей, выросших в сознании общих интересов. 21 января. Причина вспышки все-таки остается неясной. Миграция мышей-полевок из чумного очага? Случай, о котором сообщил мне врач из погранохраны, по-моему, не имеет отношения к чуме. Карантин был наложен для успокоения начальства. 14 марта. Ни одного нового случая за полтора месяца. Стало быть, вскоре можно будет снять карантин и убираться отсюда восвояси. Пора. 19 марта. Все хорошо. Завтра собираюсь с Лизой в город - посмотреть базар, который, говорят, не уступает столичному. 20 марта. Лабиринт полутемных коридоров. Шум оглушительный, непрерывный, от которого сразу начинает болеть голова. Стучат медники, делающие подносы, котлы, кувшины из толстых листов красной меди, визжат подпилки оружейников, шипит расплавленная бронза, сопят кузнечные мехи, монотонно гудят струны лучков, на которых работают шерстобиты. Пыль, дым, чад, отвратительный, тошнотворный запах бараньего жира. И вдруг - лабиринт раскидывается веером душистых фруктовых лавок. Прохладный полумрак, запах пряностей, тишина - впрочем, относительная, потому что продавцы, увидев нас, оглушительно закричали, расхваливая свои товары. 3 апреля. Я знал, что к нам привыкли в здешних местах, может быть, даже полюбили, хотя за традиционной высокопарностью подчас трудно было разглядеть искреннее чувство. Но мне, конечно, и в голову не могло прийти, что крестьяне окрестных сел с самого раннего утра начнут собираться вокруг нашей базы, что женщины будут выть, а мужчины - стоять потупившись, с такими лицами, как будто у них отнимают самое дорогое в жизни. Сейчас я спокоен, даже посмеиваюсь над Лизой, которая не удержалась и немного всплакнула, а ведь вчера сам с трудом удержался от слез. 5 апреля. Ночь. Не подозревал, что можно так соскучиться по вагону. Все на месте, хотя и нет, к сожалению, уверенности в том, что чужие руки не перелистали рукописи, не прошлись по книжным полкам и т. д. У Лизы разболелась голова, и она ушла к себе очень рано, а я уселся за стол, который из фанерного листа соорудили мне санитары, вынул чистый лист бумаги и написал: "Вирусная теория происхождения рака". 6 апреля. Утро. За одну ночь написать то, что в течение многих лет исподволь выстраивалось в сознании, - не могу поверить, что со мной произошло это чудо! Многое еще приблизительно, неточно, все здание в лесах, но я уже вижу его от фундамента до флюгера на крыше. Если я не прав - отдаю сатане мою грешную душу. 6 апреля. Вечер. Лиза больна. Температура около сорока, кашель, острая боль в груди. Неужели?.. 7 апреля. "Дорогой Андрей! Пишу тебе, к сожалению, без всякой уверенности, что ты получишь это письмо. Лиза заболела вчера, а сегодня положение настолько определилось, что диагноз почти не вызывает сомнений. Боюсь, что завтра придет и моя очередь, - мы не разлучались последние дни. Как видишь, все сложилось далеко не так удачно, как хотелось бы, и виноват в этом я и никто другой. Не следовало брать ее с собой в такую опасную экспедицию - не потому, что она моя жена, а потому, что она совершенно лишена осторожности. Поздно теперь сожалеть об этом. Не хочется, чтобы ты думал, что эту грустную но, по-видимому, неизбежную развязку я встречаю подавленный, измученный страхом. Я никогда не боялся смерти, может быть, потому, что никогда не думал о ней. Но умереть в полной уверенности, что самое главное впереди, примириться с этим все-таки трудно. Жаль, что мы с тобой больше не увидимся и что я не смогу порадоваться той завидной ясности твоей жизни, до которой мне всегда было далеко. Что делать! Не уверен даже, что до тебя дойдет этот дневник - вероятнее всего, мои бумаги будут сожжены вместе с вагоном. Но если они сохранятся, прошу тебя, прочти внимательно, и непременно вместе с Таней, статью, которую я набросал прошлой ночью и вкладываю среди этих страниц. Это беглые, приближенные соображения, и, на первый взгляд, они, вероятно, покажутся парадоксальными. И все-таки я буду благодарен, если вы займетесь этим вопросом и попытаетесь проверить мою догадку. Это потребует известной подготовки, и если ты занят, пусть это сделает Таня на память о безрассудном, но искренне любившем ее старшем брате. Может быть, ей поможет план опытов, вы найдете его в моем наброске. Мне кажется, что маме нужно сообщить, что я остался здесь на неопределенное время, во всяком случае, до окончания войны. Может быть, упомянуть мельком, что я на секретной работе? Тебе видней. Бедная, она привыкла беспокоиться обо мне. Обнимаю тебя и Таню, и всех друзей, помнящих меня. Твой Дмитрий". ЭТО БЫЛО ВЧЕРА (Продолжение) Не знаю почему, но именно с Рубакиным я особенно боялась встретиться после того, что случилось. Мы всегда были очень дружны, но мне казалось, что в предвоенные годы в его характере появилась неприятная сухость. "Стальной и немигающий" - так подшучивали над холодными догматиками, свято верящими лишь в непререкаемость своего безупречного, на первый взгляд, мышления. Оттенок этого слепого догматизма, этой раздражавшей меня "святой принципиальности", подчас мелькал в Петре Николаевиче. Он больше нравился мне в молодости, когда, похожий чем-то на доброго лохматого пса, он врывался, как буря, в чужие лаборатории со своей иронией, со своими сомнениями, в которых всегда было что-то живое. ...Мы встретились в институте, на людях, и нечего было рассчитывать, что он попытается хоть намекнуть, что сочувствует мне, взволнован, расстроен. Но я все-таки ждала. Нет и нет! Ни слова, ни взгляда. "Мы на работе, и самое важное сейчас - разместить лаборатории так, чтобы плесневой грибок не заразил фаги. И н