полегче будет. -- Факт, -- поддержал Алексей. -- Морозы ослабнут, повысится и давление воздуха и количество кислорода в нем. -- Выйдешь на улицу, -- размечтался Тошка, -- а там сущая чепуха: минус пятьдесят. Сымай кальсоны и загорай! Растаяли, заулыбались. -- Как вернемся, -- продолжал мечтать Тошка, -- соберу пингвинов штук тыщу, расскажу им лекцию про поход. А если кто каркнет, что брешу, -- перья из... повыдергаю! На этот раз не выдержали, рассмеялись. -- Все, Давид, -- вытирая слезы, пробормотал Валера, -- побаловал тебя, и баста. Тошка, собирай чемоданы -- и домой! Тошка вопросительно взглянул на Гаврилова. -- Пойдешь вместо Сомова, -- еще раз повторил Гаврилов. Сомов хрустнул пальцами. -- Ну, батя, вылез из оглоблей, было такое... Только машину сдавать не принуждай, рано списывать меня: в пассажиры, пригожусь... -- Сдашь, -- проговорил Гаврилов, -- на одни сутки. Отдохнуть тебе надо, Вася. -- На сутки -- другое дело, -- обмяк Сомов. -- А то "сдай машину", бог знает, чего подумаешь. -- Кончен бал. -- Гаврилов поднялся. -- По спальням! И все разошлись "по спальням". Дежурные разожгли печки-капельницы, салон "Харьковчанки" и жилой балок быстро прогрелись, а в тепле раздеваться одно удовольствие. Залезли в мешки с пуховыми вкладышами, глаза сами собой закрылись, Светало. Понемногу выплывал из тьмы желтый диск, окрашивая в нежно-розовые тона снег и часть небосклона, а позади, где-то над Южным полюсом, густел темно-синий занавес. И оттого солнце казалось не настоящим, а бутафорским, словно осветитель в театре баловался своим искусством. Лучи были косые, на все пространство их не хватало, и на теневых участках снег казался то изумрудным, то красноватым. Но так продолжалось недолго, часа полтора. А потом, по мере того, как солнце пряталось, нежно-розовые тона превращались в багровые, с каждой минутой темнея. И вскоре на почерневшее небо выплыли луна и звезды. Однако люди ничего этого уже не видели. Точнее, видели, и не раз, но не сейчас, а в прошлые походы, когда шли днем, а спали ночью. Поезд спал. Утихли двигатели, умолкла рация, и лишь слегка посвистывал ветерок, чуть взметая снежную пыль. Так спит пружина, пока ее не натянут. Но пружине легче, она стальная, а люди сделаны из плоти и крови. ВАСИЛИЙ СОМОВ Сомов заснул в тишине и проснулся от тишины. Выглянул из мешка -- никого. Тело протестовало, требовало покоя, ношено всегда протестует и требует, к этому Сомов давно привык. Жаль покидать мешок, так бы, кажется, всю жизнь в нем и провалялся. Слава богу, тепло из балка выдуть еще не успело. Значит, только-только остановились, прикинул Сомов. Проканителишься минут двадцать -- будешь лязгать зубами, надевая штаны при минусовой температуре. Вылез. На нижнее шелковое белье надел шерстяное, потом свитер из верблюжьей шерсти, кожаную куртку, каэшку -- штаны и телогрейку опять же на верблюжьей шерсти, натянул унты, подшлемник, шапку и, запакованный по всем правилам, вышел из балка на мороз. Первая мысль: утро, сутки проспал, и впереди снова сон, вместе со всеми. Это хорошо. Глянул -- Комсомольская! Полузасыпанный домик, раскулаченный тягач, что еще в позапрошлом походе бросили, разбитые ящики, разная рухлядь... А цистерна? Круто обернулся, увидел метрах в двухстах цистерну и возле нее людей. Побежал бы, да нельзя здесь бегать, шагом дойти -- и за то ногам спасибо. Дошел, не стал задавать вопросов, потому что увидел, как Игнат вытаскивает из горловины щуп, залепленный густой массой. Завернул Игнат горловину, спустился вниз. -- Привет, Плевако! Постояли, понурясь. Жали, рвались на Комсомола скую... Была надежда, и нет ее. Гаврилов махнул рукой, пошел к домику, за ним потянулись остальные. Ни слова никто не сказал. Но -- удивительное дело! -- думал Сомов о цистерне на Комсомольской много раз и замирал от этих дум, а удар перенес без горечи, даже равнодушно. Потому что кожей чувствовал: быть и в той цистерне киселю, и потому, что весь выплеснулся во вчерашнем разговоре, и еще потому, что хорошо выспался и скоро снова ляжет спать на восемь часов. А там видно будет. Ленька уже откапывал дверь. Молодой, буйвол, здоровый, ничем в жизни не связанный, для себя живет, позавидовал Сомов. А слабак! Таких Сомов видел не раз и не испытывал к ним уважения. Все хорошо -- козлами скачут, а как прижмет их -- слова не выдавишь. Первый и последний раз парень в походе, точно. Мазуры, Никитин, даже этот шкет Тошка -- другое дело, тертые калачи, не говоря уже о бате. Стреляный волчара, битый-перебитый. Ленька распахнул дверь. На пути к Востоку торопились, в домик не заходили, да и ни к чему было заходить. А теперь все рвутся, может, разжиться чем удастся. Картина знакомая: дизельная электростанция законсервированная, камбуз, в кают-компании стол, стулья, две полки с книгами, стены покрыты толстым слоем игольчатого инея. Никитин -- к полке с книгами: Толстой, Флобер! А Сомов -- в жилую комнату, к тумбочкам. Открыл одну, вторую... Есть! Стащил рукавицу, трудно гнущимися пальцами пересчитал: двенадцать штук "Беломора". Так-то, брат Никитин, Флобера курить те будешь... Узнав про такую удачу, перерыли всю станцию, разгребли по углам сугробы -- откопали десяток мерзлых бычков... Зато из камбуза с радостным подвыванием вышел Петя, прижимая к груди несколько килограммовых пачек смерзшейся в камень соли. Тогда только походники и узнали, что соли у них оставалось от силы на неделю. Вот и все, больше до Мирного жилья не увидишь... За ужином о цистерне никто не вспоминал -- батю щадили и нервы свои берегли. А думали о ней, по глазам было видно. А глаза-то у всех ввалились, носы острые, губы серые -- краше в гроб кладут. Хотел Сомов спросить, как перегон дался, но смолчал: и без слов видно, что по уши нахлебались, пока он сон за сном смотрел. Поужинали, растопили капельницу, улеглись. Сомов привычно расслабился, ожидая, что сию же секунду мозг отключится, но не тут-то было, сна ни в одном глазу. Оглушительно храпел Тошка, посапывал Ленька, беззвучно, Как мертвые, лежали Валера и Петя, а Сомов все бодрствовал. Капельница прогрела бак градусов до тридцати, стало жарко. Машинально выпростал из мешка руку, чтобы достать "Шипку", и шепотом выругался. Хотя бы одну "беломорину" заначил, дурак... Курить захотелось до кругов в голове, сладкая слюна заполнила рот, что хочешь отдал бы за три-четыре затяжки. Мысли сосредоточились на камбузной полке, где Петя хранил скудный запас курева, и в мозгу начали возникать варианты, при которых он, Сомов, имел бы законное право пойти на камбуз и всласть накуриться. Но варианты эти были сплошь надуманные, по закону ничего не выходило, а раз так, то лучше про курево не вспоминать. Через четырнадцать часов обед, тогда и подымим. Сразу засыпаешь -- ни о чем не думаешь, во сне все беды проходят, а когда валяешься без смысла и цели, начинают болеть помороженные щеки, нос и кисти рук, стреляет в колене -- ревматизм, что ли, начинается, бунтует желудок, вызывая изжогу. Сомов встал, зачерпнул кружкой ледяной натаянной воды из бидона. Прогрел воду у еще не остывшей капельницы, проглотил две таблетки бесалола, запил. Изжога прошла, заснуть бы теперь в самый раз... А в голову назойливо лез вчерашний разговор. Ненужный был разговор, зряшный. Все равно Гаврилов оказался прав. Сомов выругал себя: сорвался... Лучше всего молчать. В троллейбусном парке его так и прозвали -- молчун. В праздники наряды выписывали -- молчал, благодарность объявляли -- молчал, ругали -- молчал. По своему опыту Сомов знал, что молчаливых не то что любят, а стараются не очень задевать: работает человек -- и пусть себе работает, всем кругом польза. А если с начальством спорить, то сегодня выиграешь десятку, а завтра проиграешь сотню. Обидно, сорвался. В первый раз, а какая разница? Кому самый захудалый тягач подсовывали? Сомову. "Ты, Вася, у нас опытный, ты у вас золотой и серебряный",уговаривали. Кто три дня на Востоке грузы сдавал, соляр перекачивал, пока остальные водители дрыхли без задних ног? Сомов, Всегда так: вкалывать нужно -- Сомова зовут, а, премии, грамоты получать -- Иванова, Петрова, Сидорова. Хотя, конечно, бывало и другое. Сомов не без удовлетворения припомнил случай с Гусятниковым, в прошлую экспедицию. Нахрапистый был мужик, громче всех орал на собраниях, Валерку оттирал -- к бате лез в замы. "Сомов такой и сякой, -- орал, -- безынициативный!" А когда на припае у Гусятникова трактор заглох и лед под ним хрустнул, чуть "медвежьей болезнью" не заболел. Трещина узкая, с полметра, нужно неисправность устранить и вперед рвануть, пока не разошлась, а выступальщик этот драпанул с машины. Кто трактор и сани с продовольствием спас? Сомов. Тогда батя за его здоровье выпил и на руках носить пообещал. Нам на руках не надо, ноги пока, еще ходят, ты лучше хорошее не помни, а плохое, забудь. Так нет, запомнит, ввернет что-нибудь такое, в характеристику, прощай, Антарктида. Садись, Вася, за баранку троллейбуса номер двенадцать и гоняй до одури по маршруту: гостиница "Националь" -- больница МПС. В, который раз подсчитал в уме, что имеет здесь, в Антарктиде. Если все собрать, то раза в два ч половиной больше, чем зарабатывал в парке. Ладно, была бы шея, а хомут найдется... Дойти бы... Два раза отзимовал -- шесть лет забот не знал, нешуточное дело восемь едоков прокормить, обуть и одеть одному. Конечно, Жалейке неплохо бы сотнягу прирабатывать, но где ей, с хозяйством еле справляется. Вспомнил разговоры друзей: "Куда махнешь в отпуск?"-"В Ялту, а ты?" -- "Думаю, в Палангу, на машине!" Горько усмехнулся. Он-то вернется, получат отпускные -- и за баранку, да еще сверхурочные ездки будет выпрашивать. Кружка-другая пива -- вот а все удовольствие. Для них, подумал Сомов о товарищах, Антарктида -- это почет, портреты в газетах, борьба с природой... Вам бы столько нужно было, сколько мне, поняли бы, что такое для меня Антарктида... Не спится, курить хочется, хоть вой. Чертов Ленька, сунулся тогда в пожар, не мог курево из балка выкинуть, Знал бы такое, первый бы полез.. Хотя вряд ли, Ленька -- сам себе кормилец, ему море по колено, красуйся, проявляй геройство. А моим хлеб нужен, не портрет с черной окаемкой... Еще раз позавидовал Леньке, и заныло под ложечкой: вспомнил Сомов молодого Ваську, неженатого, удачливого. Первая удача -- в танковых войсках служил, обучился на механика-водителя. Хотя просился на флот, чтоб тельняшку носить и брюки-клеш, пыль девкам в глаза пускать. Не видать бы тогда Антарктиды как своих ушей, для Гаврилова только танкист -- человек. Но с батей встреча случилась через шесть лет, а до того отслужил, закончил курсы бульдозеристов и завербовался в Братск. Деньги там были несчитанные, как от них избавиться, не знал. Воспоминание об этих деньгах до сих пор мучило Сомова, как только может мучить тяжелая и непоправимая ошибка. -- Послушался бы умных людей, оставил бы на книжке -- горя бы не знал. Так, нет, полгода по Кавказу мотался, пока до копейки не спустил. Правда, на всю жизнь нагулялся, цыплятами табака завтракал, шашлыками обедал, вино дул, как воду. И Жанна... Вообще-то ее звали Аней -- в паспорте случайно подсмотрел. Ноги длинные, грудь высокая, синими глазищами взглянет -- до позвонков пробирает. До последней десятки деньги выжала и хвостом вильнула. Продал часы, купил билет и махнул в столицу -- устраиваться. Вышел из поезда, сел в первый же попавшийся троллейбус, прочитал объявление и прямиком в парк. И заработок неплохой обещали и работа почище, чем на бульдозере. Поселился в общежитии. Через год женился. Может, и рано было жениться, но уж очень хотелось забыть, вытравить из памяти ту синеглазую ведьму. А с Жалейкой забыл, вытравил... Вспомнил Сомов их первую встречу. Ехал в автобусе к приятелю и гости и стал свидетелем смешной сцены: контролер, здоровенный мужик, выжимал штраф из зайца-студента. Тот хлопал глазами, шарил в портфеле и лопотал насчет стипендии, что завтра получит, а контролер, весь светился от радости, что поймал: "Так будем платить штраф, гражданин?" Студент не знает, куда деваться от позора, уже не просит, а стоном исходит. Тут-то Сомов и увидел Жалейку. Простенькая такая, собой нескладная -- пройдешь мимо и не заметишь. Только глаза большие и скорбные, как на картине. Подошла, спросила, можно ли за студента штраф заплатить. Контролер: "Плати, твой будет заяц!" Покраснела, как малина, заплатила, а тот ухмыльнулся, пошутил плоско и пошел новых зайцев ловить. Студент приготовился на блокнотике адрес записать, чтоб завтра деньги принести, а она -- что вы, говорит, не надо. Шмыг к выходу -- и выскочила на остановке. Сомов за ней. Сто раз удивлялся, какая сила его толкнула, зачем вышел, ведь ехать-то было еще далеко. Догнал, напросился проводить, слово за слово -- в общем, познакомились. В кафе "Мороженое" пригласил, о том о сем рассказал и поинтересовался, почему это она чужой Штраф заплатила. -- Жалко его стало, -- ответила. -- Тихий он такой, беспомощный. -- Много их, зайцев, -- возразил. -- Я троллейбус вожу, знаю ихнего брата. Всех не пережалеешь, которые бесплатно норовят. -- Не все от жадности, -- тихо таи сказала, будто извиняясь. -- Нельзя людей ногами топтать. -- Эх ты, Жалейка! -- посмеялся Сомов. Так и прозвал ее -- Жалейка. Чудная девка оказалась, не видел он таких. Штукатур, в общежитии жила, в комнате шесть вертихвосток, в каждая: "Варька, погладь! Варька, отнеси каблук набить!" --кому не лень, все на ней воду возили. Половину заработка отцу с матерью в деревню отсылала да еще сестричку, что в техникуме училась, кормила, самой только на хлеб да на суп с вермишелью и оставалось. А девка была хоть и не видная собой, а плотная, девки -- они воздухом сыты бывают. Присмотрелся к ней Сомов и решил, что получится из Жалейки верная и надежная жена. Сыграли свадьбу, парк выделил молодоженам комнату, начали жить, а добра не наживали. Безответная была Жалейка, робкая, а характер гранитный. "Ты уж меня прости, Вася, но как жила, так и жить буду -- по совести". И старикам продолжала посылать, и сестричку кормила, и, Васю своего не спрашивая, его родителям в деревню двадцатку в месяц. Сомов хмурился, выражал недовольство, голос повышал, чтоб понимала, кто в семье хозяин, но верха не взял и покорился. Кореши, с которыми на троих перестал разливать, посмеивались, называли подкаблучником, но Сомов не обижался, зная, что вовсе он не подкаблучник, а проста в глазах у Жалейки есть такая правда, против которой не попрешь. Ни напиться, ни выругаться, ни человека обидеть не позволяли, с таким укором смотрели, что хоть на колени становись -- клянись, оправдывайся. Вот и получилось, что не он жену воспитал, а она его. Любила своего Васю, ласкала, без чистой рубахи на улицу не выпускала и день за днем, год за годом переделывала по-своему. Научила стариков почтительно любить, семью ценить превыше всего, человека в себе беречь -- не только тело, но совесть в чистоте держать. Заболеет соседка, Жалейка ночь у ее постели сидит, погорельцы по домам ходят -- платье свое отдаст, о стиральной машине: сколько мечтала, дождалась премии -- и старикам на сено для Зорьки послала. Эх, Жалейка, Жалейка... За пять лет двух мальчиков-погодков ему родила, девочку, и все бегают у нее чисто одетые, умытые, любо-дорого смотреть, когда за стол садятся, галчата голодные. Гордое слово -- семья, сколько в нем скрыто для человека радости. Смысл жизни -- семья! Екнуло сердце: вспомнил про бычка, который, может, еще лежит в кармане кожаной куртки. Не докурив, Сомов никогда не выбрасывал бычка, а бережно гасил и совал в карман. А вдруг и сейчас там лежит, забытый? В балке уже похолодало, но ради такого водой ледяной дал бы себя облить. Вылез, нащупал куртку, юркнул обратно в мешок, рванул молнию на кармане... Вот он, родной, желанный! Давно уже такой радости Сомов не испытывал, как от этого бычка. Прислушался -- спят. Не спали бы -- дал бы каждому по затяжке, а раз спите -- во сне покурите. Крутанул зажигалку, жадно затянулся, раз, второй, третий -- даже в голове зазвенело от облегчения. И постыдился: нехорошо, не по совести. Проснулся бы кто, увидел, что он курит, бог знает, что бы подумал. И так не любят его, жмотом в глаза и за глаза обзывают, скопидомом. А ты зайди ко мне, посмотри, сколько в доме накоплено?! Сомов вздохнул. Дорого она обходится, Жалейкина правда, чистая совесть. Семь лет назад, в гололед, такая приключилась история. Возвращался Сомов ночью в парк, и в его троллейбус врезалась "Волга". Признали, что водитель троллейбуса ничего не нарушил, а с двоих, которых из-под обломков "Волги" вытащили, вину смерть списала. Вот и вышло, что оказался как бы виноватым в этой беде один человек -- Василий Сомов. Не перед судом, к которому он и не привлекался, -- перед своей обнаженной совестью. Понял это, когда трех сироток решили определить в детский дом. Не позволила Жалейка! Взяли детей к себе. Яблоки зимой покупали, на море летом возили -- чтоб жили, как раньше. Полюбили, как родных, заменили отца и мать, не во всем, конечно, потому что родителей вообще нельзя заменить. Но здоровье детям сохранили и детство прожить дали, старшего до института довели. Поневоле жмотом станешь, деньги, брат, у нас считанные... Еще пять лет, подумал Сомов, и полегче будет. Заработок Костя в семью принесет, младших поднять поможет. Как Давид Мазур -- не забывает, помнит, помогает. По анкете -- трое детей, по столу обеденному -- шестеро... И никто из походников не знает, и пусть не знает, жалеть мы сами умеем, нас жалеть ни к чему. Живым бы вернуться!.. Зря вчера Валеру попрекал, не он от самолета отговорил -- Жалейка отговорила! Так он лежал и думал. Выспался, покурил, до звонка еще часов шесть -- давно такой удачи не выпадало. Всех вспомнил: жену, своих стариков и ее стариков, Витю, Колю, Галку, Зойку, Костика и Леночку, никого не забыл. Стал думать, что кому купит, если живым останется. Жалейке мохеровый шарф на плечи, мальчишкам джинсы и нейлоновые куртки; девчонкам тоже куртки поярче и нейлоновые купальники -- это на валюту, в Лас-Пальмасе. А дома -- всем новую обувь, а девчонкам -- высокие сапоги, Костику для института шерстяной костюм, старикам -- отрезы... Сам -- за баранку, а семью -- в Евпаторию на месяц, пусть жизни радуются. Вспомнил, что как-то Игнат его спросил: -- Вася, а ты когда-нибудь в жизни смеялся? -- Что я, клоун, что ли? -- нехотя ответил, хотя вообще мог бы не отвечать на такой глупый вопрос. Вспомнил же Сомов про этот вопрос Игната потому, что лежал и улыбался -- так хорошо ему было думать про то, как обрадуются дома его подаркам и его возвращению. И с этой улыбкой стал засыпать. Эх, Жалейка, Жалейка, совесть ты моя... ТРИ ЧАСА НА РАЗМЫШЛЕНИЕ Поезд скрылся за снежной пеленой, и Гаврилов остался один. Сейчас половина первого. Через полтора часа остановятся на обед и увидят, что он отстал. Еще полтора часа -- на возвращение. А если догадаются отцепить цистерны от "Харьковчанки" и пойти назад на третьей передаче, то минут сорок. Итого три часа либо два часа десять минут. Впрочем, это, наверное, все равно: больше полутора часов ему не выдержать. Ночь и снежное кружево отгородили Гаврилова от всего остального мира. Метель не раз пыталась его погубить. Однажды на мысе Шмидта, налетев внезапно, как разбойничья шайка, она настигла его на пути от аэропорта к поселку. Тридцать метров в секунду, видимость ноль, одна надежда -- диспетчер Татьяна Михайловна вспомнит, что не дождался автобуса Гаврилов и пошел пешком. Вспомнила, послала вдогонку вездеход. Через несколько лет, уже в Мирном, когда скорость ветра достигла пятидесяти метров, отправился с поисковой партией спасать пропавшего аэролога и чуть было не свалился с ледяного барьера на припай -- в последнее мгновение успел ухватиться за леер. А в другой раз на дрейфующей льдине с полчаса вертелся вокруг домика, пока, сбитый с ног ветром, не ударился о дверь -- спасся. Выжить в настоящую пургу и погибнуть из-за никчемного ветришки пять-семь метров в секунду... Никчемный, а сделал свое дело: взметнул снег, засеял воздух мельчайшими пылинками, уничтожил видимость. Был бы у него тягач с балком- "ноу проблем", как говорил американский геофизик, который зимовал на Востоке. Забрался бы в балок, разжег капельницу и отсиделся в тепле. Значит, допустил ошибку: последний тягач обязательно должен быть с балком. И еще ошибку допустил или небрежность -- один черт, как назвать: не наладил переговорные рации на первой и последней машинах, понадеялся на ракеты. А все ракеты ушли на фейерверк, салют в честь первого пожара в истории Центральной Антарктиды. "Многовато ошибок на один поход", -- расстроился Гаврилов. Кому-то нужно за них расплачиваться, и справедливо, что жребий этот выпал ему. Стал решать, как поступить: отсидеться ли в кабине, пока не уйдет тепло, или сразу разжигать костер. Конечно, нужно отсидеться. Двигатель остынет минут через двадцать, и в эти минуты в кабине будет плюсовая температура. Еще с полчаса морозу придется штурмовать тягач, чтобы проглотить остаток тепла. Значит, покидать кабину следует не раньше чем минут через пятьдесят. И тут же внес поправку: через сорок, потому что закоченеешь -- рукой не двинешь, а разжечь костер -- дело нешуточное, много сил потребуется. Прикинул план: сначала наломать на куски или распилить остаток горбыля, снести его в колею, намочить тряпку в канистре с бензином и поджечь. Это первый вариант. Второй вариант такой: проделать то же самое, но разжечь костер прямо в санях, чтобы пламя охватило доски, которых имелось кубометра полтора. Вариант более надежный, но в этом случае поезд останется почти без дров, разогревать масло и соляр будет нечем. Так что второй вариант отпадает. Вот если бы авария случилась до, а не после Комсомольской, -- другое дело, тогда можно было бы разобрать на дрова домик. А возвращаться с этой целью на Комсомольскую -- потерять три-четыре дня. Не имеет он, Гаврилов, права на такую роскошь -- возвращать поезд назад, когда каждый километр дается с кровью. Себя, может, и спасешь, а поезд погубишь -- такого не то что Сомов, а Валера и Мазуры не выдержат. И решил, что пожертвует, самое большее, горбылем и двумя-тремя досками. Тогда дров ребятам, пожалуй, хватит, с учетом того, что километров через двести -- триста морозы ослабнут, а на Востоке-1 и Пионерской можно наскрести для костров всякого хлама -- разбитых ящиков, вех и прочего. Итак, горбыль, две-три доски и ни одной щепкой больше. И, пока в кабине было еще тепло, стал писать докладную: "Начальнику САЭ тов. Макарову Алексею Григорьевичу 23 марта, 0 ч. 35 мин. Докладываю, что в двадцати километрах от Комсомольской заглох ведомый мною тягач No 36 с хозсанями. Предполагаю, что расплавились подшипники коленчатого вала. В связи с отсутствием видимости данное происшествие для экипажа поезда осталось неизвестным. Нахожусь в кабине, которая быстро охлаждается и на исходе примерно часа сравняется температурой с наружным воздухом минус семьдесят один градус (такая температура отмечена сегодня на начало движения в 21 час по местному времени). Принял возможные меры для предотвращения утечки тепла: забил щели в кабине ветошью и укутался чехлом. После окончательного охлаждения кабины буду разогреваться работой, а также зажгу костер из горбыля и двух-трех досок. Учитывая, однако, что принятые меры могут оказаться лично для меня недостаточными, прошу не винить за последствия экипаж поезда, так как идущий впереди Савостиков никак не мог видеть, что тягач No 36 заглох, так как на 23.30 видимость стала ноль из-за пороши. Алексей Григорьевич! Синицын не подготовил топливо, отсюда все наши беды..." Зачеркнул как следует последнюю фразу. Сами разберутся, кто виноват, а то получается, что он, Гаврилов, жалобу сочиняет, а не деловую докладную записку. И продолжил: "Григорьич! Начальником поезда назначь Никитина, заместителем Игната Мазура. Если что, друг, не поминай лихом. Твой Иван". В кабине стало заметно холоднее. Паста из шариковой ручки не выдавливалась, и Гаврилов достал карандаш. "И. О. начальника поезда тов. Никитину В. А. Валера! Поставь Давида замыкающим. Мой тягач брось, сними с него, что надо, а сани пусть подцепит Савостиков. Учти, на сотом километре у зоны трещин вехи занесло, в пургу ни шагу, стой, пока Маслов не проложит курс. Характеристики на всех пиши с Игнатом и обсуди на коллективе. Если никто не вылезет из оглоблей, дай всем положительные. Если на Пионерской сумеете забраться в дом, то на камбузе есть соль и десяток мороженых гусей, точно помню. Ну, бывай. Гаврилов И. Т. Сынки! Держитесь друг за дружку -- и черту рога обломаете. Батя". Все, отписался. Самое трудное осталось... По тому, как замерзли руки, державшие карандаш и записную книжку, понял, что температура в кабине опустилась много ниже нуля. Наверно, каждую минуту холодает на градус, а то и на два. Последние, самые трудные строчки -- и пора выходить, жечь дерево. Растер кисть, погрел ее в рукавице и стал медленно выводить: "Катюша, сыночки! Уж такая случилась неудача..." Глухо заныло сердце, горький спазм перехватил дыхание. Смерти Гаврилов не боялся, слишком часто за пятьдесят лет она подкарауливала его, и он привык к мысли о том, что рано или поздно звезда перестанет светить. Как и все старые полярники, он никогда не говорил об этом, но знал, что не опозорит свой последний час излишней суетливостью, которая, бывает, перечеркивает все хорошее, что было в человеке при жизни, и надолго оставляет у живых неприятный осадок. "Веселиться в жизни всякий умеет, -- говорил комбриг, -- а ты сумей весело отдать концы! Умирать, братцы, нужно с достоинством, с улыбкой". Ну, с улыбкой -- это слишком сильно сказано, а с достоинством он умереть сумеет. Не в этом дело. Умереть -- это больше не знать и больше не увидеть: не знать, дойдет ли поезд, не увидеть Катю и мальчишек. И письмо его -- последнее! Осознав этот факт, Гаврилов решил, что писать письмо не станет. Он не любил возвышенных слов, какими говорят в театре, считал их неискренними и сентиментальными, а именно такие слова и просились на бумагу. К тому же пальцы уже не гнулись, буквы получались корявые, и Катя подумает, что писал он в судорогах. Ни к чему травмировать бедняжку, и без того слезами изойдет. Вспомнил, как провожали его пять месяцев назад на причале Васильевского острова. Было ветрено и сыро, ребятишки озябли, и Катюша отправила их в помещение, а сама стояла внизу и неотрывно смотрела на него, печальная, гордая, все еще красивая. "Королева у тебя жена, Ваня",-- с уважением сказал Макаров. И Гаврилов вздрогнул тогда от этих слов, потому что про себя всегда называл ее королевой, владычицей своей жизни, счастьем своим незаслуженным. И оттого, что никогда, быть может, не увидит больше Катюшу и ею рожденных для него сыновей, и заныло у Гаврилова сердце, перехватило дыхание. "Эх ты, слюнтяй, -- обругал он себя, -- нашел время размагничиваться"! Пососал валидол, но боль не унималась. Разжевал одну таблетку, другую, прислушался -- вроде отпускает. Взглянул на часы: прошло сорок минут. И мороз в кабине градусов под пятьдесят, наверное. Нужно выходить, пока не окончательно сковало суставы и не потеряло чувствительности тело. Вышел, захлопнул дверцы кабины. Ветришко резанул лицо холодным огнем, пробил подшлемник и шарф, словно бумагу. Но дует, однако, слабее, метра три в секунду, не больше. И видимость кое-какая появилась, снежную пыль прижимает вниз. Это хорошо, но недостаточно. Совсем бы уложило пыль на поверхность -- Ленька, обернувшись, заметил бы, что за ним никого нет. Стремясь не делать резких движений, полез на обрешеченные стальными трубами сани, стал собирать горбыль. Его оказалось немного, минут на десять горения. Горбыль длинный, но тонкий, пилить его, пожалуй, не обязательно, можно и разломать. А вот с досками вышла ошибка, нет здесь полутора кубометров, в лучшем случае кубометр с четвертью. Так что досок трогать никак нельзя. Впрочем, утешил себя Гаврилов, все равно распилить бы их он не смог. Влез на сани, горбыля наломал и сбросил -- и то глаза на лоб полезли, через рот с трудом отдышался. Подумал, что в прошлом походе запросто бы три часа продержался. Поработал бы хорошенько кувалдой, вбил бы полдюжины пальцев, вот и согрелся. Теперь все, спета песня, укатали сивку крутые горки. Что толку в руках, которыми и сейчас подкову сломаешь, если легким не хватает кислорода и сердце не гонит кровь. За три недели похода четыре обморока... А ведь Алексей еще в Мирном предупреждал: не то у тебя стало сердце, батя, лучше бы тебе в поход не идти. Обругал тогда Лешку, велел помалкивать в тряпочку. Не мог не пойти в этот поход. Снова вспомнил комбрига: "Танкист, который доживает до пенсии, не танкист!" Будто свою судьбу видел генерал: погиб от несчастного случая на испытаниях нового танка два года назад, со всей страны съехались фронтовики почтить память. Пока стоял, накапливал силы, чтобы вылезать из саней на снег, мороз добрался до костей, и Гаврилов подумал, что хорошо бы сейчас свалиться в обморок и на этом поставить точку. Обругал себя за эту мысль грубой бранью, встряхнулся и полез через решетку. Руки окоченели, а от них сейчас зависело все. Стал сжимать и разжимать пальцы, бить в ладоши, чуть разогрелся и начал укладывать в колее щепки для костра. Вновь выругался: вспомнил, что не смочил в бензине тряпку, а канистра в санях. Пришлось снова карабкаться на сани, сбрасывать канистру и выбираться обратно. Теперь предстояло самое ответственное дело: следовало снять рукавицу, расстегнуть каэшку, достать из кармана куртки зажигалку и крутануть колесико. Начал бить правой рукой но дверце тягача, но осторожно, чтобы не повредить костяшки пальцев. Бил, пока в руке не защипало и пальцы не обрели чувствительности. Снял рукавицу, рванул молнию на каэшке, молнию на кармане куртки, выхватил зажигалку и поджег тряпку. И, не задергивая пока молнию на каэшке, склонился над вспыхнувшими щепками. В лицо и в грудь дохнуло живительным теплом, так бы и окунулся в него весь, как в горячую ванну. Хорошо, что догадался сложить костер в колее, меньше тепла уносит зря. По мере того как огонь угасал, подбрасывал щепку за щепкой, и каждой щепки было жаль, потому что с ней уходило еще секунд пятнадцать жизни. "Как костер, наша жизнь угасает",-- неожиданно припомнил слова из песни, которую пел под гитару комсомолец Костя Изотов, комроты из его батальона. И Костя тоже не дожил до пенсии, пророчески напел себе: сгорел в танке у самого Берлина, волчонок из гитлерюгенда угодил в бензобак из фаустпатрона. А было тогда Косте девятнадцать лет. Задымилась промасленная каэшка, пришлось чуть отодвинуться. Осталось десяток щепок, почти что ничего. Не натопишь Антарктиду двумя охапками горбыля. Что еще может гореть? О досках не думать, за чужой счет Гаврилов жить не привык. Чехол от капота, старый комбинезон, что в кабине валяется, годятся, облил их бензином -- и в огонь. От копоти и масляного чада драло горло, слезились глаза, но зато тепла тряпье дало много, минут на семь-восемь, даже сосульки на шарфе подтаяли. Все, догорел костер, больше жечь нечего. Но угли еще тлели, и, чтобы это последнее тепло не пропало, Гаврилов лег на них в колею, уже не боясь того, что каэшка будет дымиться. И это тепло оказалось очень значительным: оно проникло глубоко в грудь, и согретая кровь побежала в ноги, с болью побежала, вознаграждая догадливого Гаврилова мучительным наслаждением. Но угли быстро остыли, и Гаврилов поднялся. Снегом загасил на рукавицах и каэшке тлеющие места, взял с кузова кувалду и попробовал поработать. После третьего удара задохнулся, бросил кувалду и полез в кабину. Тело быстро леденело, но руки еще слушались. Не снимая рукавицы, взял карандаш и крупно вывел на листке записной книжки: "2 часа 03 минуты". Выронил карандаш и не стал пытаться поднять, решил, что остальное люди поймут сами. Попытался было еще подвигать плечами, побарахтаться, а поняв зряшность этих усилий, лег на сиденье, сжался, как мог, и стал засыпать. Сквозь сон услышал Гаврилов колокольный звон и усмехнулся или подумал, что усмехнулся, настолько нелепыми показались ему эти звуки. Минут пять назад он еще мог бы определить, что это не звон, а грохот. Но способность даже к простым умозаключениям уже покидала Гаврилова, и потому он никак больше не реагировал на замирающие звуки уходящего от него мира. СИНИЦЫН Океан разомлел от зноя. Зеленоватая гладь, распоротая форштевнем корабля, вновь смыкалась, обметывая шов белыми нитками-барашками. Лучи солнца так разогрели океан, что даже летучие рыбы ушли куда-то вглубь, искать прохлады. "Визе" возвращался домой. Тропики! Волшебный сон в полярную ночь, рожденный пламенной фантазией, сказка -- и наяву! Когда проходили экватор, разгуливать босиком по раскаленной верхней палубе никто не решался. Изнеженные унтами ступни ног не выносили такого жара, и люди, подбираясь к бассейну, смешно подпрыгивали и по-детски смеялись. Бассейн, сооруженный из обшитых брезентом досок, был небольшой, пять на пять метров, и вода в нем, взятая у океана, все-таки чуточку охлаждала распаренные тела и давала возможность еще немножко поваляться на солнцепеке. За неделю отбеленные зимовкой люди загорели до шоколадного цвета, а иные получили серьезные ожоги. -- Хуже детей! -- сокрушался судовой врач. -- Ребятню хоть можно выгнать с пляжа, а этих ничем не проймешь! Полярники сочувственно слушали призывы врача, мудро напоминали друг другу о вреде солнечной радиации и, наскоро позавтракав, бежали с подстилками на верхнюю палубу -- занимать лучшие места. И старпом делал вид, что не замечает цыганского табора на палубе, потому что знал, что перевоспитать таких пассажиров невозможно: слишком долго и исступленно тосковали они но солнцу. Время от времени старпом приказывал боцману поливать из шланга, "невзирая на лица", и этим ограничивался. Антарктида осталась далеко позади, и ничто не напоминало о ней в этих благословенных широтах, где вода шелковиста на ощупь, а воздух соткан из солнечных лучей. Ледовый материк и друзья, зимовавшие на нем, находились где-то в другом измерении, в другом мире. Конечно, пассажиры "Визе" постоянно вспоминали о них, весело поздравляли с праздниками и днями рождения, но настоящие воспоминания и белые сны придут потом, когда будут пережиты первые радости встречи и начнутся будни. Возвращение, само по себе высшая награда для полярника, состоит из четырех этапов: посадка на корабль а превращение в беззаботного пассажира, недели две тропического солнца, два-три дня стоянки в порту, где можно ступить ногой на землю, вдохнуть аромат зелени, купить подарки и увидеть живых женщин, и -- встреча на причале. У каждого был свой счет. Одни вели его от того дня, когда "Визе" покинул Мирный, другие -- от последнего айсберга, третьи -- от перехода экватора, а четвертые, самые мудрые, берегли свои эмоции до Канарских островов. Вот растают они за кормой, тогда и зачеркивай в календаре десять клеточек. Раньше чего считать, только нервы дергать. Но в тропиках вместо двух недель пробыли целых шесть: на подходе к Канарским островам вышел из строя винт, чуть не месяц проболтались на ремонте в Лас-Пальмасе. Так домой хотелось, что и солнце осточертело, и лучшие в мире пляжи (согласно рекламе), и волоокие смуглые красавицы (хотя и не реклама, но и не объективная реальность, данная нам в ощущении). Были бы крылья, так бы и улетел домой из этого курортного рая в свой промозглый, с вьюгой март-апрель. Эти приплюсованные к дороге четыре недели многих подкосили. Ибо возвращение полярника домой не только сплошной праздник, это еще и сильная психологическая встряска, сопровождающая любую разрядку. Бывает, что отзимовавшие полярники, главным образом первачки,, не выдерживают гнета ожидания, впадают в черную меланхолию; одному мнится, что от него что-то скрывают, другому распоясывает больное воображение запоздавшая весточка ив дому. Морское путешествие кажется бесконечным. Не находил себе покоя и Синицын. x x x Забыть -- это значит простить самому себе. Угрызения совести, терзавшие Синицына первые дни, но мере удаления от Антарктиды ослабевали. Он загорал, купался, играл в шахматы и резался в козла, смотрел кино, спал сколько .хотел и понемногу забывал о том, что поначалу мучило его. События, еще совсем недавно заполнявшие всю его жизнь, виделись издалека мелкими и незначительными. В кают-компании он сидел на почетном месте- что ни говори, а начальник двух трансантарктических походов, о его ссоре с Гавриловым никто не вспоминал: мало ли из-за чего люди не разговаривают, когда сплошные нелады. К тому же с Антарктидой Синицын твердо решил кончать: и годы, не те, чтобы со здоровьем не считаться, и деньги не такие уж большие, чтобы подвергать себя столь чувствительным лишениям, -- он и на Большой земле может иметь не меньше. А раз с полярной покончено, то перевернута страничка и забыта. Но когда "Визе" надолго застрял в Лас-Пальмасе и день за днем стали тянуться в мучительной праздности, Синицын вдруг понял, что сам себя обманывал, рано перевернул страничку. И все дело было в этих приплюсованных четырех неделях. Не тем они угнетали Синицына, что продлили и без того постылую дорогу, не тем, что с каждой ночью Даша все больше спать мешала, и не другими фантазиями, истерзавшими многих первачков, -- он, как всякий старый полярник, умел ждать с достоинством. Угнетали его эти четыре недели потому, что развеялась надежда вернуться домой до прихода Гаврилова на Восток. Синицын знал, что сильные морозы начнутся там в марте и только тогда станет ясно, очень или не очень плохо придется Гаврилову. В глубине души Синицын надеялся, что за шестьдесят морозы не перехлестнут и Гаврилов не заметит, что идет на слабо разведенном соляре. Ну а если даже и заметит, то матюгнется, облегчит душу и шума большого поднимать не станет. А если даже и поднимет, то он, Синицын, в это время будет уже дома. В самом крайнем случае позвонит из Ленинграда бывшее полярное начальство, проинформируешь его и повесишь трубку. Думал, что в марте будет в Москве, а оказался в Лас-Пальмасе, на корабле, рация которого принимала ежедневные диспетчерские сводки из Мирного. В них ничего не говорилось о его, Синицына, проступке и вообще не упоминалось его имя, в них протокольно отмечалось, что морозы на Востоке такие-то и что поезд Гаврилова на пути к Мирному прошел за сутки столько-то километров. Но между строк Синицын читал другое. Вчера в районе Востока было минус шестьдесят пять, а поезд прошел двенадцать километров. Сегодня -- минус, шестьдесят шесть, а поезд стоит, движения вперед нет. Проклятия по своему адресу читал между строк Синицын! Днем он по-прежнему загорал, купался, играл во всякие игры, и часы пролетали незаметно. Но когда ложился в постель и оказывался наедине со своими мыслями, время останавливалось. От снотворного пришлось отказаться, после него весь день ломило гол