шансу. Наша взаимная неприязнь не мешает мне быть по возможности объективным, и я уверен, что тревога за судьбу летчиков терзала его и до напоминания Гаранина. Но бьюсь об заклад, что у Семенова язык бы не повернулся приговорить тяжело больного друга - а Гаранин, как мы знали, был для Семенова больше, чем просто друг,- ко второй зимовке. Но теперь он был связан по рукам и ногам, ибо что-что, а полярную этику Семенов чтил и соблюдал педантично и свято. Щепетильная ситуация, интересно, как он из нее вывернется. - А почему бы и нет? - с вызовом спросил я.- В Древнем Новгороде, кстати говоря, глас народа был воистину гласом божьим. Новгородцы даже могли сменить князя, если он, как вы любите выражаться, вылезал из оглобель. - "Черная метка", как в "Острове сокровищ",- и дуй на все четыре стороны! - развеселился Веня, вдохновленный поддержкой своего предложения. - Что ж, будем голосовать,- согласился Семенов.- Все высказались? Начнем по часовой стрелке. - Младшенькая у меня...- как бы думая вслух, пробормотал Нетудыхата. - "Младшенькая, младшенькая..." - передразнил его Дугин,- Затараторил, как попугай! .- А ты не перебивай, дай человеку сказать! - сердито пискнул Горемыкин, и опять никто не улыбнулся, хотя забавное несоответствие между грузной фигурой и фальцетом повара обычно нас веселило. Наступила тишина. Я быстро прикинул шансы: скорее всего пять на пять, все решит один голос. Моя догадка - голос Нетудыхаты! Эх, будь я гипнотизер! Ваня, дружище, думай о младшенькой и больше ни о чем, слышишь меня? Семенов положил перед собой блокнот и карандаш. - Приступим. Гаранин? - Зимовка. - Присоединяюсь. Бармин? - Самолет! - Дугин? - Конечно, зимовка, Николаич. - Пухов? - Я... понимаете... Мне нужно вернуться домой! Обязательно, очень нужно... - Да рожай уж,- насмешливо процедил Дугин. - А вы не грубите,- оборвал его Гаранин.- Пухов вам почти что в отцы годится. - Я за эвакуацию но воздуху! - торжественно сказал Пухов и вытер вспотевшую лысину. - Хорошо.- Семенов сделал пометку.- Томилин? - С тобой, Николаич... - Филатов? - Я уже сказал,- буркнул Веня. - Определеннее! - Самолет. - Горемыкин? Горемыкин развел руками. - Прикинул я здесь, голодать не будем. Зиманем, что ли? - Нетудыхата? - Дак я что? - Нетудыхата покосился на Пухова и Веню, виновато крякнул.- Конечно, младшенькая у школу идет и все такое, так раз надо... Прозимуем, Николаич, я ж понимаю... - Скориков? - Самолет. - Груздев? - Мой голос не имеет значения. - И все-таки? - Я думаю, что вся эта сцена была довольно бессмысленной. - Вы ставите под сомнение результат голосования? - С угрозой произнес Семенов. - Ну, зачем же сразу вешать на меня ярлык... Раз позиция начальника определилась в самом начале, заранее можно было сказать, что большинство его поддержит. Мы, знаете, к этому же приучены. К доктору вы не прислушались... - Дискуссия уже окончена. В какую же колонку внести ваш голос? - А ни в какую.- Я решил доставить себе это маленькое удовольствие.- Считайте мой бюллетень недействительным. - Вы всегда очень оригинальны, Груздев.- Семенов захлопнул блокнот.- Итого: шесть против четырех при одном воздержавшемся. Костя, свяжись с Молодежной, срочно. Скориков, бланк. Семенов склонился над столом и начал набрасывать текст. Все сидели опустошенные, говорить ни о чем не хотелось. Пухов неожиданно всхлипнул и стал прокашливаться, стыдливо оглядываясь. Бармин встал и пошел в спальню, его никто не остановил. Семенов бросил карандаш и попросил внимания. - Радиограмма пойдет такая: "В связи с тем, что перелет из Молодежной на Лазарев на одном самолете связан с большим риском для жизни экипажа, коллектив отзимовавшей станции Новолазаревская принял решение отказаться от эвакуации по воздуху и готов остаться на вторую зимовку. По поручению коллектива начальник станции Семенов". Никто не сказал ни слова. Из радиорубки доносилась морзянка. - Скориков, в эфир! - приказал Семенов.- А теперь, друзья, поговорим о том, как будем жить дальше... БАРМИН Я оделся и через люк выбрался на свежий воздух. Морозец стоял с ветерком, на ледник опустились сумерки, и пойти куда глаза глядят я не осмелился: в темноте угодишь в трещину и будешь аукать до конца жизни. Вот где было гулять одно удовольствие, так это на Новолазаревской. Благодатнейший в Антарктиде уголок! Солнце, воздух, микроклимат - как на горном курорте. Хорошая станция Новолазаревская, лучшей нет на всем материке. Жаль, что туда нам уже не вернуться: наступает полярная ночь, а дорога адова, не ней и средь бела дня пройдешь - сто раз маму вспоминать будешь... Проваливаясь поверх унтов в снег, я добрел до барьера, очистил от смерзшегося снега деревянную макушку мертвяка - тумбы для швартовых, присел и стал смотреть в море. Солнце уже почти спряталось за горизонтом, оставив вместо себя красно-желтый отблеск расплавленного металла, и море, свинцово-черное под моими ногами, полыхало вдали. Ослепительно белая, с голубыми изломами днем, темнела громада севшего на мель айсберга. Когда на него падал преломленный луч солнца, возникала полная иллюзия электрического огня. Неделю назад Веня скатился по лестнице и ворвался в кают-компанию с радостным воплем: "Братцы, "Обь"! Николаич, где моя бутылка?" Металл будто остывал, от солнца осталась узкая багряная полоса. Пройдет еще немного времени, на Антарктиду опустится тьма, и мы снова начнем считать дни; двадцать второго июня, в полярный праздник, шумно отметим равноденствие и понемногу начнем пробуждаться от зимней спячки. Так было всегда, на всех зимовках, но впервые эта мысль наполнила душу черной тоской. Море штормило, с трудом различимые в темноте волны били внизу о ледяной барьер. Мне вдруг стало страшно. Я ненавижу тоску, против нее восстает все мое существо. Я крепок и здоров, я люблю жизнь, а в тоске есть безнадежность, неосознанное примирение со смертью; тоска - мрачный провал в сознании, из которого, кажется, нет выхода. Такого состояния я никогда не испытывал, лишь угадывал его у других - у безнадежно больных, например, которые покорно ждали конца. Я тут же начал себя уверять, что на душе моей не тоска, а обыкновенная грусть. Это не самообман, я ведь проходил курс психотерапии, не раз применял ее на практике и знаю, какие поразительные результаты она дает. Грусть - совсем другое дело, право на нее имеет каждый, если даже он такой хронический оптимист и сангвиник, каким считают меня друзья; грусть - это невозможность сегодня того, что станет возможным завтра, в ней есть надежда и мечта. Я встал, сложил ладони рупором и во всю мощь легких заорал, обращаясь к последнему уходящему лучу: Э-э-эй! Передай привет Нине и Сашеньке! Э-э-эй! Я тихо, расслабленно грустил, не сопротивляясь наплыву эмоций и воспоминаний, и чувствовал, что еще немножко - и захочется сладко, по-девичьи плакать. И хватит. Груздев как-то заметил, что в сентиментальности есть женское начало, нельзя позволять ей превращать мужчину в теленка. Афоризм не безусловный, но с его помощью я убедил себя, что полчаса одиночества нужны мне не для того, чтобы разнюниться на свежем воздухе, а для того, чтобы привести в порядок свои мысли. И тогда я начал думать о том, что наступает моя пятая и самая тяжелая зимовка. Я еще не полностью знал, почему самая тяжелая, и теперь хотел бы это понять. Чтобы сузить поле для размышлений, я трезво и холодно-рассудочно отбросил мысли о доме: они могут только увести в сторону, сбить с толку. Оставим для дома ночь и сновидения, в остальное время суток о доме можно мечтать только вслух, вместе со всеми, иначе "сдвиг по фазе", тоска... А самой тяжелой, решил я, эта зимовка будет потому, что люди остались без дела. Ничего нет страшнее для человека, чем вдруг осознать полную свою ненужность. Никаких приборов у нас нет, никакой научной программы. Все, что от нас требуется,- это поддерживать свое биологическое существование. Когда год спустя нас спросят, что мы делали на станции Лазарев, каждый из нас может ответить словами аббата Сийеса: "Я оставался жив". Каждый?! Я ощутимо почувствовал, что у меня в груди есть сердце. Было время, когда я этого не замечал и не то что гордился, но радовался своему здоровью. В последнюю зимовку на Востоке я открыл, что моя сердечная мышца, едена из такой же плоти, как у всех других, и в честь этого открытия впервые попробовал на вкус валидол. Каждый? Дорого бы я дал за то, чтобы на этот вопрос мог ответить каждый. Теперь я понял, почему эта зимовка будет для меня самой тяжелой: потому что я буду бессилен наблюдать, как угасает Гаранин. Я ничем не смогу облегчить его страданий, ничем! Если у него хроническое воспаление легких, нужен хороший санаторий, если рак - немедленная операция. В обоих случаях я совершенно беспомощен. Сколько угодно могу проклинать себя за то, что не сумел убедить Гаранина, Семенова и ребят. Верно сказал Груздев: вся та сцена была довольно бессмысленной, и правильно, очень умно, что не надеялся на голосование. Однако сути дела он не понял. В жизни случается, что видишь не одну, а две правды, когда вроде бы обе стороны правы. Ну, а сегодня? За одну правду могут заплатить жизнью летчики, за другую - Андрей Гаранин. Пять человек - и один, вот и вся арифметика. Суть дела и скрывалась в этой арифметике: пять жизней и одна. Не мог Андрей Гаранин, оставаясь самим собой, считать иначе. И Николаич - я не слепой, видел, что душа его криком кричала,- не мог пойти против Полярного закона. Как полярник я их понимаю, как врач - не могу! Я встрепенулся, тусклая тень надежды: а вдруг ошибаюсь? Хирург я, говорят, на уровне, а терапевт - посредственный. Нет, в одном из двух предполагаемых диагнозов сомнения быть не может. А если я ошибаюсь в ином - в исходе? Ведь немногим более года назад я не сомневался, что вот-вот потеряю Николаича. И ошибся! Да, тогда я, слава богу, ошибся. И история этой ошибки стоит того, чтобы о ней вспомнить. Во время перехода из Ленинграда в Антарктиду новолазаревцам отдохнуть по-настоящему не удалось. Нам предстояло открыть станцию, на берегу мы сделать ничего не успели, и работы было невпроворот. Мы целыми днями таскали из трюмов доски и деревоплиту, сколачивали балки на тягачах. Ребята, конечно, ворчали, очень хотелось беззаботно позагорать и вкусить других радостей морского путешествия, но что поделаешь, если сам начальник станции с утра до ночи вкалывает как одержимый. Я привык к тому, что работает Николаич с веселой охотой, неутомимо, и бил тревожно удивлен, когда увидел, что он стал быстро уставать. Я начал за ним следить: дышал он тяжелее обычного, обливался потом от нагрузки, какой раньше бы и не заметил, а в глазах появилась какая-то незнаемая болезненная мрачность. С ним явно что-то происходило. Зная его щепетильность, я для начала затеял осторожный разговор - вокруг да около. Николаич меня обозвал - резче и грубее, чем мог бы ответить другу; Гаранин, его сосед по каюте, на мои вопросы пожимал плечами, удивлялся моей мнительности и заверял, что у Николаича просто пустячное недомогание. Андрей Иваныч принадлежал к тем людям, которые совершенно не умеют врать: любая ложь, даже "во спасение", заставляет их мучительно краснеть и отводить глаза. Так он держал себя и со мной, это больше, чем что-либо, усилило мои подозрения. Чтобы не высказывать их в открытую, я придумал всеобщий профилактический осмотр, но Николаич просто на него не явился. Я мог бы доложить об этом начальнику экспедиции, но, к стыду своему, не решился. Не такой человек Семенов, подумал я, чтобы скрывать от друга что-то серьезное; наверное, просто не успел как следует отдохнуть перед рейсом или - тоже вполне возможно - скверную радиограмму из дома получил, а уж я-то хорошо знал, что такая радиограмма может вывести человека из строя куда основательнее, чем вирусный грипп. Но когда мы распрощались с "Обью" и совершили санногусеничный переход к Новолазаревской, я горько пожалел о своей нерешительности. Николаич худел на глазах. Его скуластое, туго обтянутое обветренной кожей лицо резко осунулось и поражало своей бледностью, он ел через силу и явно терял аппетит. Лучше поздно, чем никогда,- и я стал требовать осмотра, настаивать на том, чтобы Николаич прекратил работу и лег в постель, но добился лишь того, что он отчитал меня, как мальчишку, и начал избегать. Андрей Иваныч, безусловно, что-то знал, но откровенно отмалчивался. Это был, наверное, худший месяц в моей жизни. Я чувствовал себя униженным и беспомощным, весь извелся от тревоги; я ведь не только был врачом, я любил Николаича, только по его настойчивой просьбе пошел на очередную зимовку - и потерял его дружбу. Он не улыбался моим шуткам, не приглашал на традиционный вечерний чай, избегал вступать в разговоры - словом, вел себя так, будто узнал обо мне что-то очень плохое. Мне даже порой казалось, что он стал меня ненавидеть, как врага,- это меня! Лишенный объективной информации, я ничего не мог понять, строил самые дикие догадки и, наверное, впервые в жизни потерял сон и покой. По ночам я просыпался от малейшего шороха - мерещились чьи-то торопливые шаги и тревожные голоса, я ждал, что за мной придут и скажут, что Николаич умирает. А он работал, да еще как! Вместе со всеми перетаскивал тяжелые грузы, монтировал дома, торопил людей, чтобы успеть построить станцию до осенних метелей, и с каждым днем сдавал. Ребята не раз видели, как он, уединясь, в изнеможении валился куда попало и лежал, закрыв глаза; лицо его, бывало, искажалось судорогой, словно от жестокой боли, временами от него исходил резкий запах нездорового пота. Иногда, не в силах выдержать напряжения, я ночью, как вор, прокрадывался к его домику и заглядывал в окно. Он спал, как спит тяжело больной человек; хрипел, стонал, смотреть на это было невыносимо. И когда я отчаялся и стал уговаривать Костю Томилина послать за моей подписью радиограмму начальнику экспедиции, чтобы вернуть "Обь", Николаич вдруг позвал меня к себе, Я прибежал, не чуя под собой ног, готовый к самому худшему. Николаич и Андрей Иваныч сидели за столом и пили чай с вареньем. - Присаживайся,- предложил Николаич.- Мы вот тут с Андреем спорим, рассуди: догадываются ли пингвины, что их злейший враг косатка на самом деле оказывает им огромную услугу?.. Тебе, как всегда, покрепче?.. Андрей считает, что косатка, выполняя санитарные функции... - Какого дьявола!..- прорычал я. Они расхохотались. - Ладно, отставить,- Николаич положил руку мне на плечо.- Кончай, Саша, высекать копытом искры, "Обь" уже перевалила через экватор, никакой радиограммой не вернешь. - Что с тобой творится?! - Со мной? - Николаич изобразил удивление и отправил в рот котлету.- Аппетит что-то разыгрался, выпросил у шефа. Ладно, Андрей, рассказывай, я его больше не боюсь. - Ме-ня? - на моем лице выразилось такое искреннее недоумение, что они снова расхохотались. И вот что я услышал в этот вечер. На "Оби" с каждым днем пути Николаич чувствовал себя все хуже и, мучаясь от сильных болей и слабости, сам себе поставил диагноз. Несколько лет назад его сестра умерла от лейкемии, и Николаич решил, что его ждет та же участь. Тогда он и определил свою позицию: держаться так, чтобы его состояние ни у кого не вызывало подозрений, ибо врачи могут устроить консилиум и настоять на возвращении домой. Этого нельзя было допустить, сама мысль о возвращении его ужасала. Логика его размышлений была такова. Рак крови - болезнь неизлечимая, где бы ты ни был, конец один; в ходе болезни внешность человека сильно меняется, а он хотел, чтобы жена и дети запомнили его таким, каким видели в последний раз на борту корабля. Если же это не лейкемия, а какой-нибудь пошлый гастрит или язва желудка, то возвращение домой, похожее на паническое бегство, покроет его несмываемым позором и навсегда закроет для него высокие широты. И Николаич твердо решил, что если уж ему суждено умереть, то пусть это случится в Антарктиде. - Ты прости, Саша,- продолжал Гаранин,- но больше всех мы опасались именно тебя, Сергей все мне рассказал, и я согласился, что он поступает правильно: нам предстояло обжить оазис Ширмахера, построить новую станцию, и он говорил, что "лучшей усыпальницы полярнику не придумаешь". Но именно ты своей заботой мог помешать ему больше других. - Какая чушь! - Нет, Саша, это не чушь. Будь я врачом, Сергей бы сейчас не гонял чаи вместе с нами, а слал бы в мой адрес проклятья из своей московской квартиры. Окажись ты в курсе дела, врачебная совесть заставила бы тебя поднять крик на все южное полушарие. - Но что же все-таки случилось? - Не торопи события... Я сам ухаживал за ним, как мог. Он работал до сто седьмого пота, не соглашаясь ни на какие поблажки. Его выворачивало, когда я заставлял его есть, он стонал, метался во сне... А четыре дня назад, ночью, ему стало совсем плохо; он рвался с постели, бредил, и я подумал, что приходит конец; признаюсь, уже оделся, чтобы пойти за тобой... - Изменник,- проворчал Николаич.- И вообще слишком много патетики. Тоже мне Шекспир... - И в этот момент он открыл глаза. Он был слаб, как новорожденный теленок. "Знаешь, Андрей,- вдруг сказал он,- мне лучше. Боли ослабли, они почти исчезли, честное слово!" Наутро он с аппетитом поел, и я стал верить, что он выздоравливает. А сегодня... Ты не обратил внимания, что за ужином он умял две отбивные? Меня ошеломила одна мысль. Когда Николаич уходил в экспедицию, Вера снабдила его брусникой - чтобы хорошенько провитаминизировался. Я хорошо помнил тот полуведерный глиняный жбан. Николаич не раз предлагал нам угощаться, но кого потянет на бруснику, если всю дорогу нас закармливали бананами, апельсинами и грейпфрутами? И Николаич, хотя брусника ему порядком надоела, прикончил ее в одиночестве, поскольку ягоды были собраны Верой в лесу и, следовательно, освящены прикосновением ее руки. - Где жбан от брусники? - Пошел на дно где-то на траверзе Мыса Доброй Надежды,- с интересом глядя на меня, ответил Николаич. - Жбан... он не был глазированным? Или другое: в какой посуде раньше хранилась брусника? Не в оцинкованной ли случайно? - Смотри ты! - удивился Николаич.- Доктор, а смышленый. Андрей, покажи ему Верину радиограмму. Я прочитал: "Тетя Оля лежит со свинцовым отравлением после брусники тчк сделали полное переливание крови..." - Намек и подсказка докторам,- прокомментировал Гаранин. Я не удержался, встал и торжественно изрек: - Николаич, дорогой! Знаешь, что тебя спасло? То, что ты ни разу не обратился ко мне. Как говорится, при правильном лечении тебе ничего бы не помогло. Ибо я поступил бы как ученый и набитый медицинской премудростью осел: уложил бы тебя в медпункт для исследования! - И что бы тогда произошло? - поинтересовался Николаич. - Самое худшее,- откровенно ответил я.- Распознать и излечить свинцовое отравление можно только в условиях специализированной клиники. Точный диагноз мы бы все равно не поставили; пришлось бы; заворачивать "0бь" к берегу и эвакуировать тебя домой. А ты же сам себя излечил тем, что работал - в буквальном смысле слова! - до сто седьмого пота. Вместе с потом из организма выходил свинец. Не я должен прощать тебя, Николаич, а ты меня, дурака. Еще раз большое тебе спасибо, что ты не обратился ко мне! Такова в общих чертах история с Николаичем, который выжил только потому, что хотел умереть в Антарктиде. Выздоровел он не сразу, свинцовое отравление напоминало о себе еще несколько месяцев, но лишь напоминало, не более того. Солнце ушло совсем, низкая облачность закрыла небо, и я сидел в полной темноте. На станции зачем-то включили прожектор, его узкий луч, как лунная дорожка, побежал по морю и воткнулся в айсберг, "айсберг разбитых надежд", как прозвал его Веня, когда вместо бутылки коньяка получил от меня заслуженный щелчок по лбу. Ветерок стих, холод до меня еще не добрался, и возвращаться в прокуренную кают-компанию не хотелось. А воспоминания пробудили надежды, и я снова стал мечтать о чуде, которое свершится с Андреем Иванычем. Я вспомнил одну из своих любимых кинокартин "Праздник святого Иоргена", ту сцену, где пришедшие в экстаз богомольцы на тысячи голосов кричали, вопили, требовали: "Чуда! Чу-уда!" Тогда Кторов приказал Ильинскому, которого "бедная мама уронила с шестнадцатого этажа": "Брось костыли и иди!" - и чудо свершилось. Там, в кинокартине, это было очень смешно... Я встал и гулко прокричал: - Э-эй! Чу-да! Чу-у-да! - ...Да-а,- ответило эхо. Откуда, черт возьми, оно здесь оказалось? - До-ок! - донесся отчетливый голос.- Где ты? Выдергивая из снега унты, подбежал Веня и ткнул меня кулаком в живот. - Док, не спятил? Чего орешь, как психованный? Веня часто дышал и широко, во весь рот улыбался. - Что случилось? - Сто граммов за новость не пожалеешь? - Канистру! - с радостным предчувствием пообещал я. - Ну? - Пятьдесят граммов,- канючил Веня, хорошо знавший, что у меня в неприкосновенном запасе чуть больше литра спирта, - А, дождешься от такого жмота, ладно, дарю бесплатно: только что эрдэ получили! Насчет ЛИ-2, мол, согласны, понимаем ваше высокое благородство, но грузим на борт "Аннушки" и выходим обратно. "Аннушки" нас будут снимать, понял? БЕЛОВ Ночью Ваня Крутилин спикировал с верхней койки - это он гнался за "Фокке-Вульфом" и сделал крутой вираж. Разбудил, дьявол, на самом интересном месте, когда я только-только уговорил одну симпатичную толстушку пойти по грибы. До утра, как ни старался, снились какие-то бочки с горючим да облезлый пингвин под ногами шастал, а толстушки и след простыл. Другой бы на моем месте врезал бы Ване за такое хулиганство, но жалко его стало: и "фоку" упустил, с которым у него давние военные счеты, и здоровый фонарь под глазом заработал. Море штормит, корабль раскачивается, как хмельной, и все мои восемнадцать гавриков в один голос воют. Им, видишь, надоело, у них, мыслителей, аппетит на море пропадает, очень они, шельмецы, хотят домой, к женам. Как только "Обь" снова поволоклась к Лазареву, только и делаю, что провожу воспитательную работу - главным образом при помощи выражений, имеющих, так сказать, прикладное значение. С моими гавриками иначе нельзя: пока они летают, сердце радуется, какие милые и послушные херувимчики, а кончаются полеты - от нытья и жалоб уши вянут. Послушали бы, как обкладывали ни в чем не повинный ЛИ-2, почти что подготовленный к вылету. Ваня, который успел дать команду прогреть моторы, понес такое, что Сереге и Андрею наверняка здорово икалось, И поделом. За что я люблю эту полярную братву, так это за то, что они сначала лезут в аварийные ситуации, а потом начинают с исключительной трогательностью заботиться о наших драгоценных жизнях. Скоро двадцать лет, как черт связал нас одной веревочкой, а когда она развяжется - тот самый черт только и знает; редкая зимовка проходит у них, как у людей, вечно откалывают какие-нибудь номера. Когда эти бродяги вдвоем уходят зимовать, я заранее знаю, что спокойной жизни у меня не будет: либо льдина у них расколется, как тарелка, либо с медведем кто-то в жмурки поиграет, либо другое ЧП, вроде лопнувших дизелей на Востоке. А чтобы даром хлеб не ел, подсовывают своему другу самую паршивую погоду и посадочную полосу, на которой двум коровам не разойтись. "Ты, Коля, наш ангел-хранитель,- поет Серега,- ты наш страховой полис!" Ладно, думаю, черт с вами, полечу, хотя, признаться, в мечтах своих желаю дотянуть до пенсии, а не валяться со сломанной шеей на торосе с неизвестными координатами. Так нет, посылают благороднейшую рд, начальник экспедиции Шумилин с ходу ставит на ЛИ-2 крест, капитан Самойлов его поддерживает и - начинай все сначала! Мы вдрызг разругались, но Шумилин мужик упрямый и добро на полет не дал, а когда я брякнул, что обойдусь без разрешения, пригрозил выйти на прямую связь с Марком Иванычем Шевелевым. Знал, куда ударить! Пришлось затыкать душу пробкой, с Марком Иванычем шутки плохи - в один миг оставит без воздуха и пошлет на Диксон заведовать простынями в летной гостинице. Конечно, если бы ребята загибались, я бы на этот запрет чихнул, а раз в тепле, брюхо не подводит и нос в табаке - сами виноваты, торчите в своей берлоге. Тем более что, если говорить чистую правду, ЛИ-2 нашему пора в капиталку, ресурс моторов почти что выработан, и в случае чего пришлось бы славно позагорать в какой-нибудь географической точке Земли имени ее величества Королевы Мод. Обидно, конечно, лишние две недели ползать по морю, печенкой чувствую, что не подвел бы нас старик ЛИ-2, а своей печенке я привык доверять больше, чем самому лучшему синоптику. Ладно, проживем как-нибудь две недели. "Аннушка" самолет хороший, было бы место, где разогнаться и взлететь, а там уж мы сработаем, вытащим этих бродяг и скажем им то, что о них думаем. Очень мне хочется снова коротать с ними вечера, с некоторой грустью наблюдая, как понемногу уменьшается уровень спирта в заначенном бидончике. С ними время побежит быстрее, есть что вспомнить и что обсудить, обратной дороги не хватит! С Серегой Семеновым я познакомился, когда он меня на приводе из пурги вытащил и посадил на Скалистый Мыс. Бензина в баке оставалось на заправку зажигалки - это бортмеханик продемонстрировал, отвернув контрольный кран. Родиться второй раз на божий свет всегда приятно, лично я тем обстоятельством до сих пор доволен, а вот Серега - спросите его сами. Дело в том, что он выручил не только мой экипаж, но и десяток пассажиров, а среди них был один белобрысый подросток в юбке, который за каких-нибудь три дня совершенно вывихнул Сереге мозги и стал его ненаглядной Веруней. Так что жена ему, можно сказать, свалилась на шею прямо с неба. Первая же встреча моя с Андреем началась чуть ли не с его похорон, а закончилась анекдотом. Случилось это года на два раньше, когда Семенова на Скалистом еще не было. Получили мы в Хатанге рд: "Прошу немедленно оказать помощь пострадавшему большая потеря крови". Погода - как по заказу: полярная ночь, метет, в эфире сплошная трескотня, вылета начальник аэропорта не дает: тебя, мол, завтра спасать придется. Посмотрел на него зверем - уговорил, посадил врача с сестрой и полетел. Как разыскал станцию и приземлился - до сих пор понять не могу, какое-то наитие нашло. Бегом в помещение, а на столе в кают-компании лежит долговязый юноша, закутанный в окровавленные простыни, глазами не моргает и даже маму не зовет. Оказалось, вышел ночью во двор подышать кислородом и прямо с крыльца шагнул на медведя, который мирно храпел и никого не трогал. Медведь - животное неотесанное, полез спросонья в драку, но тут выбежал дежурный и успокоил его парочкой крупнокалиберных. А в Гаранина доктор влил полведра крови, залатал, заштопал по всем правилам - воскресил. Привезли мы его в больницу, а через несколько дней произошел тот самый анекдот. На перекладных прискакала из Москвы гаранинская тетушка, убедилась, что племянник с аппетитом кушает курочку - и ко мне, с благодарностями. Узнала из разговора, что я тоже москвич, и говорит: "Если вам в Москве что-нибудь нужно, я врач- пожалуйста".- "А какая,- спрашиваю,- у вас специальность?" - "Я венеролог". Спасибо, отблагодарила! Долго мне в Арктике прохода не давали, интересовались, сволочи, нет ли случайно у меня в Москве знакомых врачей. Оделся, вышел на верхнюю палубу - смотреть противно: сумерки, волны, ледяное крошево, да еще ветер слякотный, до позвонков пробирает. В такую погоду по Антарктиду осваивать, а с женой чаи распивать в натопленной квартире. Эх, слаб человек! Один голубоглазый мальчишка-репортер, который из меня для газеты героя делал, спросил однажды "А что вы, Николай Кузьмич, считаете в своей работе самым трудным?" Ожидал, что я начну ему заливать про взлеты-посадки, дрейфующие льды и пургу, а услышал ответ - обиделся: "То, что надолго расстаюсь с бабами". Думал, что смеюсь над ним, а сказал я чистую правду. На трудности в своей работе жалуется тот, кто ее не очень любит, а для меня летать - удовольствие, которое омрачается единственно только долгим отрывом от ихней сестры. Вот вытащим Серегу с Андреем - снова поспорим на эту приятную тему. Взгляды наши не только расходятся, а, так сказать, в корне противоположны. Если Серега и Андрей, как всем известно, святые люди, то меня, грешного, к раю не подпустят и на пушечный выстрел. Я ихнюю сестру ценю не только за высокое качество, но и за количество, как магометанин, и не пойму, чем та же самая Веруня Семенова или Наташа Гаранина приковали к своим особам таких железных мужиков. Любовь? Так это ведь детская болезнь, вроде коклюша, сколько можно обожать одну и ту же? Дело, конечно, не в любви, а в исключительно практичном женском уме. Моя Настя, например, стоит мне вернуться на землю, старается заслонить своим крупным телом все шелестящие мимо юбки, отчего моя любознательность только разгорается, а Вера или Наташа - те поумнее: пожалуйста, зыркайте, сколько душе угодно, все равно к нам придете, в семейный очаг. И это правильно. Мужика, как собаку, нужно держать на длинной сворке: радиус большой, мужик поболтается, будто свободный, но не сорвется. А если держать его на короткой сворке - обязательно сорвется, закон. В Арктике - что, там теперь не жизнь, а кино: разве что на Льдине женщину не увидишь, почти на каждой станции пудрой и духами пахнет. А в Антарктиде ихняя сестра - только во сне и на стенах жилых комнат, где разные красивые ведьмы образуют картинные галереи. Мужской континент, черт бы его побрал! Однажды Танечка, диспетчер из Амдермы, миловидное такое создание, спросила; "А нельзя, Кузьмич, мне в Антарктиду на зимовку попасть?" - Нельзя, Танечка, разучишься ходить.- "Почему?" - А потому, что тебя круглый год на руках будут носить! Зимовала бы в Антарктиде женщина - на самолетах, тягачах, пешком со всех станций добрались бы, чтоб посмотреть на такое чудо природы. Вот такие ретрограды, как Семенов с Гараниным, и не пускают сюда женщин, ссылаются на полярную мудрость своего любимого бывшего начальника Георгия Степаныча Морошкина и свято хранят его заветы. Старик действительно был кремень, беседовал на "ты" о Урванцевым и Ушаковым, зимовал с Кренкелем на Северной Земле и мог хоть неделю пережидать пургу, зарывшись с упряжкой в снег,- словом, знал Арктику, как знают ее только старые полярники, которых теперь по пальцам можно пересчитать. Он и был главным врагом женщины на зимовке. Помню, что незамужних на его станциях никогда не бывало. "Незамужняя баба,- посмеивался,- вроде мины замедленного действия: рано или поздно взорвется". И положительными примерами из газет его стыдили, и приказами женщин проводить пытались, но зря теряли силы и время. Был в двадцатых годах случай, когда Степаныч и еще двое мужиков прозимовали год с женщиной, приказом сверху начальником ее назначили - в порядке научного эксперимента. И собою не очень видная и работник - ноль без палочки, а вся жизнь вокруг нее крутилась, не зимовка была, а мука. С той зимовки и выстрадал Степаныч свою позицию. Однажды, рассказывали, со старым другом молодости - самим Папаниным схлестнулся из-за радистки, которую тот велел оформить на станцию. Когда разговор пошел с накалом, Степаныч выдал такой аргумент: "Вот ты, Иван Дмитрич, нынче адмирал, Герой и большой начальник. Забудь про свои регалии и скажи: взял бы эту раскрасавицу к себе на зимовку, где штук восемь бобылей всякую ночь во сне ее видят?" Папанин подумал, прикинул и проворчал: "Конечно, не взял бы, старый ты морж..." И приказ тот отменил. Только под самый конец осознал старик, что без женщины Арктики не завоюешь, в смысле - не обживешь; видел, что на многие береговые и даже островные станции они уже проникли, но держался, сколько мог. А нам, бывало, говорил так: "Женщина - она как бессознательная сила природы. Возьмите атмосферу; образуется область низкого давления - туда устремляются воздушные массы. Так и в жизни людей. Образовалась в Арктике мужская обитель - значит, баба туда обязательно придет. Не может она позволить мужику увильнуть от природного долга, обязательно придет и скажет: "От меня и на дне морском не спрячешься, где бы ты ни был - найду!" И найдет, никуда от нее не денешься - закон природы. Настоящие моряки перевелись, когда корабли стали строить из железа. Так и полярники кончатся, когда на станциях зашуршат юбки. Помяните мое слово - кончатся". И так далее, в этом духе. Может, кое в чем и прав был Степаныч со своими старомодными мыслями, только вряд ли сегодня навербовал бы он много сторонников. Вчера вечером пришел я к своим гаврикам в твиндек, полюбовался на их несчастные лица и спросил: "А ну, такие-сякие, ответьте, положа руку на сердце: если бы сегодня, сейчас же ваши жены хоть на недельку сюда прилетели на ковре-самолете, остались бы еще в Антарктиде на полгода?" И в ответ дружный рев: "Спрашиваешь!" Вот тебе и "мужской континент"... А штормит все сильнее, к ночи синоптики обещают семь-восемь баллов. Смотрю на море и никак не могу понять, чего хорошего находят в нем моряки? Здесь душа без движения, сыреет и покрывается плесенью. Море для нашего брата-летчика - сплошная скука и унижение: ни скорости тебе, ни чистого неба под тобой, одна лишь черная вода и болтанка, от которой тупеет мозг. Сырое и однообразное, как длиннющий мокрый забор холодной осенью, да еще ледяная каша плюхает под ногами и косатки - вон их целое стадо - из тумана выскакивают, как деревенские собаки из подворотни. Петрович второй день не заходит и к себе на чай не приглашает, злится капитан, что я охаял эту набитую льдом и всякой дрянью, вроде косаток, большую лужу. Ты уверен, дорогой мой Петрович, что море - колыбель рода человеческого и что люди вышли па сушу отсюда; но как только самые умные из них обсохли и выхаркали из легких воду, то куда они устремились? В воздух! Человечество поделило между собой стихии: кому по душе спокойствие - выбрали землю, кому сырость - воду, а кому свобода - воздух! За сырость Петрович и обиделся... Обижайся, друг, не обижайся, а только в воздухе человек чувствует себя богом! Заберешься на такую верхотуру, что дух захватывает, и понимаешь, что на земле и на воде зрение тебя обманывает: небоскребы - на самом деле детские кубики, корабли - ванночки для купания младенцев, а люди с их крайне высоким о себе мнением - те вообще почти не видны, как Гулливеру лилипуты. Ты - бог! Ты один можешь представить себе, что наша планета в мировом масштабе - шарик для пинг-понга. И твоя интимная близость к небу, твое неизмеримое могущество наполняют душу такой радостью, какой никто и нигде испытать не может. Все у тебя не так, как у других людей: если скорость - то в сотни раз быстрее, если взгляд - то острей, чем у орла, если смерть - то вдребезги... Вот это и есть ощущение настоящей жизни! А отними у летчика крылья и затолкай его в твою консервную банку - думаешь, комплиментами будет осыпать тебя и твою лужу? Ладно, любишь не любишь, а другого средства передвижения не дано. Вот приползем дня через три в район Лазарева, тогда и отдохнем душой. Только не привык я к тому, что место для взлетно-посадочной полосы будет искать мне корабль, в Арктике да и на антарктическом материке я сам выбирал себе площадку по вкусу. Время осеннее, началось ледообразование, вдоль кромки - сплошь молодой лед, самолеты на него выгружать - чистая авантюра, а рискнет ли Петрович углубляться в ледяное поле. Войти-то в него войдешь, а выйдешь ли - вот в чем вопрос... И тогда, друзья мои, ваш гуманнейший и благороднейший отказ от ЛИ-2 может обернуться такой дрянной ситуацией, что и врагу не пожелаешь. Белов чертыхнулся, привычно пошарил глазами в исках дерева, постучал по днищу спасательной шлюпки и трижды сплюнул через плечо. Море бушевало, в лицо летели соленые брызги, и настроение быстро падало до нулевой отметки. Белов подумал, поколебался немножко, но убедил себя и пошел к капитану - мириться. ИЗ ДНЕВНИКА ГАРАНИНА Сегодняшний день стал для меня днем открытий. Я узнал немало нового для себя и переосмыслил кое-что из того, в чем был уверен раньше. Первое открытие оказалось неприятным: я обнаружил, что тело перестает служить с таким усердием, как прежде, Когда Сергей после зарядки вышел умыться, я попробовал растянуть эспандер и убедился в том, что это мне не по силам; попробовал присесть - и поднялся с таким трудом, будто на плечах лежала штанга. Тогда проделал последний эксперимент: надел костюм, который сшил незадолго до зимовки и берег для встречи - в него запросто поместились бы два Гаранина. Наверное, это было бы очень смешно - покажись я в таком виде. Сегодня я в самом деле чувствовал себя слабее обычного, и Саша, вступив в преступный сговор с Сергеем, в приказном порядке перевел меня на постельный режим. Спорить не стал: работы на всех не хватает и от желающих снять показания с метеоприборов нет отбоя. Мне даже пришлось устанавливать очередь, как Тому Сойеру, когда, окрестные мальчишки страстно возжелали покрасить его забор. И я весь день блаженствовал. Веня разыскал где-то проржавевший электрокамин, отремонтировал его и приволок к моей постели, Валя Горемыкин, сияя всем своим лунообразным лицом, преподнес блюдо поджаристых блинчиков с вареньем - словом, я был окружен такой заботой и вниманием, что чувствовал себя отпетым симулянтом. Ладно, три дня проваляюсь - Саша поклялся, что через три дня он не глядя выпишет меня на работу. Сию хитрость раскусить нетрудно: "Обь" уже подыскивает место для полосы, вот-вот прилетят "Аннушки", а на "Оби" Саша с помощью судового врача наверняка загонит меня в медпункт. У постельного больного есть немало привилегий, и одной из них я воспользовался без зазрения совести: вне очереди прочитал "Затерянный мир" Конан Дойля, одну из пяти книг, имеющихся в нашем распоряжении. Читал, не торопясь, наслаждаясь каждой строчкой этой остроумной повести и делая вид, что не замечаю выразительных взглядов Пухова, который под всякими предлогами раз десять заходил ко мне убедиться, что книгу не перехватили конкуренты. Пухов любит читать самозабвенно и книжный голод переносит особенно болезненно; мне даже кажется, что если бы на Лазареве имелась приличная библиотека, то его не очень бы удручала перспектива второй зимовки. В хорошую книгу он погружается, как истово верующий в молитву - страстно и целиком; во время этого священнодействия от отключается от внешнего мира, ничего не видит и не слышит. Груздев, который три года назад с ним дрейфовал, рассказывал об одном трагикомическом происшествии. Летом средь бела дня начались подвижки льда, люди покинули помещения и принялись за аварийные работы. В особенно скверном положении оказался домик аэрологов, который повис на самом краю разводья. Кое-как подогнали трактор, стали перетаскивать домик и тут из тамбура со словами: "Неужели я не имею права отдохнуть после вахты?" - появился до крайности недовольный Пухов, Как выяснилось, он в полном неведении безмятежно читал "Восстание ангелов". Может, Груздев кое-что и выдумал, но с Пуховым такое вполне могло случиться. На Новолазаревской он обычно читал во время еды, и Валя, возмущенный таким кощунством, однажды вместо борща поставил перед ним тарелку с киселем; Пухов машинально его посолил, поперчил и, не отрываясь от книги, старательно съел - ложка за ложкой. Вот уж в ком, кажется