розе, после целого рабочего дня надо ползти вверх, цепляясь за ветки, за сучья, за пеньки. Ползти, да еще тащить дрова охране. Тащить дрова в самый лагерь, как говорило начальство, "для самих себя". Джелгала была предприятием серьезным. Разумеется, тут были бригады-стахановцы, вроде бригады Маргаряна, была бригада похуже, вроде нашей, были и блатари. Здесь, как и на всех приисках в ОЛПах первой категории, была вахта с надписью: "Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Разумеется, тут были доносы, вши, следствия, допросы. В Джелгалинской санчасти уже не было доктора Мохнача, который, видя меня каждый день на приемах в амбулатории несколько месяцев, по требованию следователя написал в моем присутствии: зэка, имярек, здоров и никогда с жалобами в медчасть Джелгалы не обращался. А следователь Федоров хохотал и говорил мне: назовите мне десять фамилий из лагерников - любых по вашему выбору. Я пропущу их сквозь свой кабинет, и они все покажут против вас. Это было истинной правдой, и я знал это не хуже Федорова... Сейчас Федорова на Джелгале не было - перевели в другое место. Да и Мохнача не было. А кто был в санчасти Джелгалы? Доктор Ямпольский, вольнонаемный, бывший зэка. Доктор Ямпольский не был даже фельдшером. Но на прииске "Спокойном", где мы с ним впервые встретились, лечил больных только марганцовкой и йодом, и любой профессор не дал бы прописи, которая отличалась бы от прописи доктора Ямпольского... Высшее начальство, зная, что медикаментов нет, и не требовало многого. Борьба со вшивостью - безнадежная и бесполезная, формальные визы представителей санчасти в актах, общий "надзор" - вот и все, что требовалось от Ямпольского высшим начальством. Парадокс был в том, что, ни за что не отвечая и никого не леча, Ямпольский постепенно копил опыт и ценился не меньше любого колымского врача. У меня с ним было столкновение особого рода. Главный врач той больницы, где я лежал, прислал письмо Ямпольскому с просьбой помочь мне попасть в больницу. Ямпольский не нашел ничего лучшего, как передать это письмо начальнику лагеря, донести, так сказать. Но Емельянов не понял истинного намерения Ямпольского и, встретив меня, сказал: отправим, отправим. И меня отправили. Сейчас мы встретились снова. На первом же приеме Ямпольский заявил, что освобождать от работы меня не будет, что он разоблачит меня и выведет на чистую воду. Два года назад я въезжал сюда в черном военном этапе - по списку господина Карякина, начальника участка Аркагалинской шахты. Этап-жертву собирали по спискам по всем управлениям, всем приискам и везли в очередной колымский Освенцим, колымские спецзоны, лагеря уничтожения после тридцать восьмого года, когда вся Колыма была таким лагерем уничтожения. Два года назад отсюда меня увели на суд - восемнадцать километров тайгой, пустяк для бойцов - они спешили в кино, и совсем не пустяк для человека, просидевшего месяц в слепом, темном карцере на кружке воды и "трехсотке" хлеба. И карцер я нашел, вернее, след от карцера, ибо давно изолятор, лагерный изолятор был новый - дело росло. Я вспомнил, как заведующий изолятором, боец охраны, боялся выпустить меня мыть посуду на солнце - на проток, не речки, а деревянного желоба с бутары - все равно это было лето, солнце, вода. Заведующий изолятором боялся пускать меня мыть посуду, а мыть самому было не то что лень, а просто позорно для заведующего изолятором. Не по должности. А арестант, сидевший без вывода, был только один я. Другие штрафники ходили - их-то посуду и надо было мыть. Я и мыл ее охотно - за воздух, за солнце, за супчик. Кто знает, не будь ежедневной прогулки - дошел ли бы я тогда на суд, вытерпел ли все побои, которые мне достались. Старый изолятор был разобран, и только следы его стен, выгоревшие ямы от печей оставались, и я сел в траву, вспоминая свой суд, свой "процесс". Груда старых железок, связка, которая легко распалась, и, перебирая железки, я вдруг увидел свой нож, маленькую финку, подаренную мне когда-то больничным фельдшером на дорогу. Нож не очень был мне нужен в лагере - я легко обходился и без ножа. Но каждый лагерник гордится таким имуществом. С обеих сторон лезвия была крестообразная метка напильником. Этот нож отобрали у меня при аресте два года назад. И вот он снова у меня в руках. Я положил нож в груду ржавых железок. Два года назад я въезжал сюда с Варпаховским - он давно был в Магадане, с Заславским - он давно был в Сусумане, а я? Я приезжаю в спецзону вторично. Ивана Грека увели. - Подойди. Я уже знал, в чем дело. Хлястик на моей телогрейке, отложной воротник на моей телогрейке, бумажный вязаный шарф, широкий полутораметровый шарф, который я тщетно старался скрыть, привлек опытное око лагерного старосты. - Расстегнись! Я расстегнулся. - Сменяем.- Староста показал на шарф. - Нет. - Смотри, хорошо дадим. - Нет. - Потом будет поздно. - Нет. Началась правильная охота за моим шарфом, но я берег его хорошо, привязывал на себя во время бани, никогда не снимал. В шарфе скоро завелись вши, но и эти мученья я был готов перенести, лишь бы сохранить шарф. Иногда ночами я снимал шарф, чтобы отдохнуть от укусов вшей, и видел на свету, как шарф шевелится, движется. Так много было там вшей. Ночью как-то было невтерпеж, растопили печку, было непривычно жарко, и я снял шарф и положил его рядом с собой на нары. В то же время шарф исчез, и исчез навсегда. Через неделю, выходя на развод и готовясь упасть в руки надзирателей и лететь вниз с горы - я увидел старосту, стоявшего у ворот вахты. Шея старосты была закутана в мой шарф. Разумеется, шарф был выстиран, прокипячен, обеззаражен. Староста даже не взглянул на меня. Да и я поглядел на свой шарф только один раз. На две недели хватило меня, моей бдительной борьбы. Наверно, хлеба староста заплатил вору меньше, чем дал бы мне в день приезда. Кто знает. Я об этом не думал. Стало даже легко, и укусы на шее стали подживать, и спать я стал лучше. И все-таки я никогда не забуду этот шарф, которым я владел так мало. В моей лагерной жизни почти не было безымянных рук, поддержавших в метель, в бурю, спасших мне жизнь безымянных товарищей. Но я помню все куски хлеба, которые я съел из чужих, не казенных рук, все махорочные папиросы. Много раз попадал я в больницу, девять лет жил от больницы до забоя, ни на что не надеясь, но и не пренебрегая ничьей милостыней. Много раз уезжал я из больниц, чтобы на первой же пересылке меня раздели блатари или лагерное начальство. Спецзона разрослась; вахта, изолятор, простреливаемые с караульных вышек, были новыми. Новыми были и вышки, но столовая была все та же, где в мое время, два года назад, бывший министр Кривицкий и бывший журналист Заславский развлекались на глазах у всех бригад страшным лагерным развлечением. Подбрасывали хлеб, пайку-трехсотку оставляли на столе без присмотра, как ничью, как пайку дурака, который "покинул" свой хлеб, и кто-нибудь из доходяг, полусумасшедший от голода, на эту пайку бросался, хватал ее со стола, уносил в темный угол и цинготными зубами, оставляющими следы крови на хлебе, пытался этот черный хлеб проглотить. Но бывший министр - был он и бывший врач - знал, что голодный не проглотит хлеб мгновенно, зубов у него не хватит, и давал спектаклю развернуться, чтобы не было пути назад, чтобы доказательства были убедительней. Толпа озверелых работяг набрасывалась на вора, пойманного "на живца". Каждый считал своим долгом ударить, наказать за преступление, и хоть удары доходяг не могли сломать костей, но душу вышибали. Это вполне человеческое бессердечие. Черта, которая показывает, как далеко ушел человек от зверя. Избитый, окровавленный вор-неудачник забивался в угол барака, а бывший министр, заместитель бригадира, произносил перед бригадой оглушительные речи о вреде краж, о священности тюремной пайки. Все это жило перед моими глазами, и я, глядя на обедающих доходяг, вылизывающих миски классическим, ловким движением языка, и сам вылизывая миску столь же ловко, думал: "Скоро на столе будет появляться хлеб-приманка, хлеб-"живец". Уже есть, наверное, здесь и бывший министр, и бывший журналист, делодаватели, провокаторы и лжесвидетели". Игра "на живца" была очень в ходу в спецзоне в мое время. Чем-то это бессердечие напоминало блатарские романы с голодными проститутками (да и проститутками ли? ), когда "гонораром" служит пайка хлеба или, вернее, по взаимному условию, сколько из этой пайки женщина успевала съесть, пока они лежали вместе. Все, что она не успевала съесть, блатарь отбирал и уносил с собой. - Я паечку-то заморожу в снегу заранее и сую ей в рот - много не угрызет мерзлую... Иду обратно - и паечка цела. Это бессердечие блатарской любви - вне человека. Человек не может придумать себе таких развлечений, может только блатарь. День за днем я двигался к смерти и ничего не ждал. Все еще я старался выползти за ворота зоны, выйти на работу. Только не отказ от работы. За три отказа - расстрел. Так было в тридцать восьмом году. А сейчас шел сорок пятый, осень сорок пятого года. Законы были прежние, особенно для спецзон. Меня еще не бросали надзиратели с горы вниз. Дождавшись взмаха руки конвоира, я бросался к краю ледяной горы и скатывался вниз, тормозясь за ветки, за выступы скал, за льдины. Я успевал встать в ряды и шагать под проклятия всей бригады, потому что я шагал плохо; впрочем, немного хуже, немного тише всех. Но именно эта незначительная разница силы делала меня предметом общей злобы, общей ненависти. Товарищи, кажется, ненавидели меня больше, чем конвой. Шаркая бурками по снегу, я передвигался к месту работы, а лошадь тащила мимо нас на волокуше очередную жертву голода, побоев. Мы уступали лошади дорогу и сами ползли туда же - к началу рабочего дня. О конце рабочего дня никто не думал. Конец работы приходил сам собой, и как-то не было важно - придет этот новый вечер, новая ночь, новый день - или нет. Работа была тяжелей день ото дня, и я чувствовал, что нужны какие-то особые меры. - Гусев. Гусев! Гусев поможет. Гусев был мой напарник со вчерашнего дня на уборке какого-то нового барака - мусор сжечь, остальное в землю, в подпол, в вечную мерзлоту. Я знал Гусева. Мы встречались на прииске года два назад, и именно Гусев помог найти украденную у меня посылку, указал, кого нужно бить, и того били всем бараком, и посылка нашлась. Я дал тогда Гусеву кусок сахару, горсть компоту - не все же я должен был отдать за находку, за донос. Гусеву я могу довериться. Я нашел выход: сломать руку. Я бил коротким ломом по своей левой руке, но ничего, кроме синяков, не получилось. Не то сила у меня была не та, чтоб сломать человеческую руку, не то внутри какой-то караульщик не давал размахнуться как следует. Пусть размахнется Гусев. Гусев отказался. - Я бы мог на тебя донести. По закону разоблачают членовредителей, и ты ухватил бы три года добавки. Но я не стану. Я помню компот. Но браться за лом не проси, я этого не сделаю. - Почему? - Потому что ты, когда тебя станут бить у опера, скажешь, что это сделал я. - Я не скажу. - Кончен разговор. Надо было искать какую-то работу еще легче легкого, и я попросил доктора Ямпольского взять меня к себе на строительство больницы. Ямпольский ненавидел меня, но знал, что я работал санитаром раньше. Работником я оказался неподходящим. - Что же ты, - говорил Ямпольский, почесывая свою ассирийскую бородку, - не хочешь работать. - Я не могу. - Ты говоришь "не могу" мне, врачу. "Вы ведь не врач", - хотел я сказать, ибо я знал, кто такой Ямпольский. Но "не веришь - прими за сказку". Каждый в лагере - арестант или вольный, все равно, работяга или начальник - тот, за кого он себя выдает... С этим считаются и формально, и по существу. Конечно, доктор Ямпольский - начальник санчасти, а я - работяга, штрафник, спецзонник. - Я теперь понял тебя, - говорил злобно доктор.- Я тебя выучу жить. Я молчал. Сколько людей в моей жизни меня учило жить. - Завтра я тебе покажу. Завтра ты у меня узнаешь... Но завтра не наступило. Ночью, вырвавшись вверх по ручью, до нашего города на горе добрались две машины, два грузовика. Рыча и газуя, приползли к воротам зоны и стали сгружаться. В грузовиках были люди, одетые в иностранную красивую форму. Это были репатрианты. Из Италии, трудовые части из Италии. Власовцы? Нет. Впрочем, "власовцы" звучало для нас, старых колымчан, оторванных от мира, слишком неясно, а для новеньких - слишком близко и живо. Защитный рефлекс говорил им: молчи! А нам колымская этика не позволяла расспрашивать. В спецзоне, на прииске Джелгала давно уже поговаривали, что сюда привезут репатриантов. Без срока. Приговора их везут где-то сзади, после. Но люди были живые, живее колымских доходяг. Для репатриантов это был конец пути, начавшегося в Италии, на митингах. Родина вас зовет, Родина прощает. С русской границы к вагонам был поставлен конвой. Репатрианты прибыли прямо на Колыму, чтобы разлучить меня с доктором Ямпольским, спасти меня от спецзоны. Ничего, кроме шелкового белья и новенькой военной формы заграничной, у репатриантов не осталось. Золотые часы и костюмы, рубашки репатрианты променяли по дороге на хлеб - и это было у меня, дорога была длинная, и я хорошо эту дорогу знал. От Москвы до Владивостока этап везут сорок пять суток. Потом пароход Владивосток - Магадан - пять суток, потом бесконечные сутки транзиток, и вот конец пути - Джелгала. На машинах, которые привезли репатриантов, отправили в управление - в неизвестность - пятьдесят человек спецзаключенных. Меня не было в этих списках, но в них попал доктор Ямпольский, и с ним больше я в жизни не встречался. Увезли старосту, и я в последний раз на его шее увидел шарф, доставивший мне столько мучений и забот. Вши были, конечно, выпарены, уничтожены. Значит, репатриантов будут зимой раскачивать надзиратели и швырять вниз, а там привязывать к волокуше и волочить в забой на работу. Как кидали нас... Было начало сентября, начиналась зима колымская... У репатриантов сделали обыск и привели в трепет всех. Опытные лагерные надзиратели извлекли на свет то, что прошло через десятки обысков на "воле", начиная с Италии, - небольшую бумагу, документ, манифест Власова! Но это известие не произвело ни малейшего впечатления. О Власове, о его РОА мы ничего не слыхали, а тут вдруг манифест. А что им за это будет? - спросил кто-то из сушивших возле печки хлеб. - Да ничего не будет. Сколько из них было офицеров - я не знаю. Офицеров-власовцев расстреливали; возможно, тут были только рядовые, если помнить о некоторых свойствах русской психологии, натуры. Года через два после этих событий случилось мне работать фельдшером в японской зоне. Там на любую должность - дневальный, бригадир, санитар - обязательно принимался офицер, и это считалось само собой понятным, хотя пленные офицеры-японцы в больничной зоне формы не носили. У нас же репатрианты разоблачали, вскрывали по давно известным образцам. - Вы работаете в санчасти? - Да, в санчасти. - Санитаром назначили Малиновского. Позвольте вам доложить, что Малиновский сотрудничал с немцами, работал в канцелярии, в Болонье. Я лично видел. - Это не мое дело. - А чье же? К кому же мне обратиться? - Не знаю. - Странно. А шелковая рубашка нужна кому-нибудь? - Не знаю. Подошел радостный дневальный, он уезжал, уезжал, уезжал из спецзоны. - Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев! И тогда новенький сказал тихо: - Мы хоть Италию видели! А вы? И дневальный помрачнел, замолчал. Колыма не испугала репатриантов. - Нам тут все, в общем, нравится. Жить можно. Не понимаю только, почему ваши в столовой никогда не едят хлеба - эту двухсотку или трехсотку - кто как наработал. Ведь тут проценты? - Да, тут проценты. - Ест суп и кашу без хлеба, а хлеб почему-то уносит в барак. Репатриант коснулся случайно самого главного вопроса колымского быта. Но мне не захотелось отвечать: "Пройдет две недели, и каждый из вас будет делать то же самое". (1967) ЭКЗАМЕН Я выжил, вышел из колымского ада только потому, что я стал медиком, кончил фельдшер-ские курсы в лагере, сдал государственный экзамен. Но еще раньше, десятью месяцами раньше, был другой экзамен - приемный, более важный, смысла особого - и для меня, и для моей судьбы. Испытание на разрыв было выдержано. Миска лагерных щей была чем-то вроде амброзии, что ли: в средней школе я не получил сведений о пище богов. По тем же самым причинам, по каким я не знал химической формулы гипса. Мир, где живут боги и люди, - это единый мир. Есть события, одинаково грозные и для людей, и для богов. Формулы Гомера очень верны. Но в гомеровские времена не было уголовного подземного мира, мира концлагерей. Подземелье Плутона кажется раем, небом по сравнению с этим миром. Но и этот наш мир - только этажом ниже Плутона; люди поднимаются и оттуда на небеса, и боги иногда опускаются, сходят по лестнице - ниже ада. На эти курсы государство велело принимать "бытовиков", из пятьдесят восьмой статьи только десятый пункт: "агитация" - и никаких других пунктов. У меня была как раз пятьдесят восемь, пункт десять - я был осужден в войну за заявление, что Бунин - русский классик. Но ведь я был осужден дважды и трижды по статьям, непригодным для полноценного курсанта. Но попробовать стоило: в лагерном учете после акций тридцать седьмого года, да и войны была такая неразбериха, что поставить жизнь на ставку стоило. Судьба - бюрократка, формалистка. Замечено, что занесенный над головой осужденного меч палача так же трудно остановить, как и руку тюремщика, отмыкающего дверь на свободу. Везенье, рулетка, Монте-Карло, поэтизированный Достоевским символ слепого случая, вдруг оказались научно познаваемой схемой - предметом большой науки. Страстная воля постичь "систему" в казино сделала ее научной, доступной изучению. Вера в счастье, в удачу - в предел этой удачи доступна ли человеческому пониманию? И чутье, слепая животная воля к выбору не основано ли на большем, чем случайность? "Пока везет - надо на все соглашаться", говорил мне лагерный повар. В везенье ли дело? Несчастье неостановимо. Но и счастье неостановимо. Вернее - то, что арестанты называют счастьем, арестантской удачей. Довериться судьбе при счастливом попутном ветре и повторить в миллионный раз плаванье "Кон-Тики" по человеческим морям? Или другое - вклиниться в щель клетки - нет клеток без щели! - и выскользнуть назад, в темноту. Или втиснуться в ящик, который везут к морю и где тебе нет места, но пока это разберут, бюрократическая формальность тебя спасет. Все это - тысячная часть мыслей, которые могли бы, но вовсе не приходили мне тогда в голову. Приговор был оглушителен. Мой живой вес был уже доведен до нужных для смерти кондиций. Следствие в слепом карцере, без окон и света, под землей. Месяц на кружке воды и трехсотке черного хлеба. Впрочем, я сидел в карцерах и покрепче. Дорожная командировка на Кадыкчане расположена на месте штрафзоны. Штрафзоны, спецзоны, колымские освенцимы и колымские золотые прииски меняют места, находятся в вечном грозном движении, оставляя после себя братские могилы и карцеры. На дорожной командировке Кадыкчан карцер был вырублен в скале, в вечной мерзлоте. Достаточно было там переночевать - и умереть, простыть до смерти. Восемь килограммов дров не спасут в таком карцере. Карцером этим пользовались дорожники. У дорожников было свое управление, свои законы бесконвойные - своя практика. После дорожников карцер перешел в лагерь Аркагала, и начальник Кадыкчанского участка, инженер Киселев, тоже получил право сажать "до утра". Первый опыт был неудачен: два человека, два воспаления легких, две смерти. Третьим был я. "Раздеть, в белье и в карцер до утра". Но я был опытней тех. Печка, которую странно было топить, ибо ледяные стены таяли и потом опять замерзали, лед над головой, под ногами. Пол из накатника давно был сожжен. Я прошагал всю ночь, спрятав в бушлат голову, и отделался отморожением двух пальцев на ногах. Побелевшая кожа, обожженная июньским солнцем до коричневого цвета в два-три часа. Меня судили в июне - крошечная комната в поселке Ягодном, где все сидели притиснутые друг к другу - трибунальщики и конвоиры, обвиняемый и свидетели, - где было трудно понять, кто подсудимый и кто судья. Оказалось, что вместо смерти приговор принес жизнь. Преступление мое каралось по статье более легкой, чем та, с которой я приехал на Колыму. Кости мои ныли, раны-язвы не хотели затягиваться. А самое главное, я не знал, смогу ли я учиться. Может быть, рубцы в моем мозгу, нанесенные голодом, побоями и толчками, - навечны, и я до конца жизни обречен лишь рычать, как зверь, над лагерной миской - и думать только о лагерном. Но рискнуть стоило - столько-то клеток мозга сохранилось в моем мозгу, чтобы принять это решение. Звериное решение звериного прыжка, чтобы выбраться в царство человека. А если меня изобьют и выбросят с порога курсов - вновь в забой, к ненавистной лопате, к кайлу - ну что ж! Я просто останусь зверем - вот и все. Все это было моим секретом, моей тайной, которую так просто было хранить - достаточно о ней не думать. Я так и делал. Машина давно съехала с укатанной центральной трассы, дороги смерти, и подпрыгивала на ухабах, ухабах, ухабах, била меня о борта. Куда везла меня машина? Мне было все равно куда -не будет хуже того, что было за моей спиной в эти девять лет лагерных скитаний от забоя до больницы. Колесо лагерной машины влекло меня к жизни, и жадно хотелось верить, что колесо не остановится никогда. Да, меня принимают в лагерное отделение, вводят в зону. Дежурный вскрыл пакет и не закричал мне - отойди в сторону! Подожди! Баня, где я бросаю белье- подарок врача - у меня ведь не всегда не было белья в моих приисковых скитаниях. Подарок на дорогу. Новое белье. Здесь, в больничном лагере, другие порядки - здесь белье "обезличено" по старинной лагерной моде. Вместо крепкого бязевого белья мне дают какие-то заплатанные обрывки. Это все равно. Пусть обрывки. Пусть обезличенное белье. Но я радуюсь белью не особенно долго. Если "да", то я еще успею отмыться в следующих банях, а если "нет", то и отмываться не стоит. Нас приводят в бараки, двухнарные бараки вагонной системы. Значит, да, да, да... Но все еще впереди. Все тонет в море слухов. Пятьдесят восемь, шесть, - не принимают. После этого объявления одного из нас, Лунева, увозят, и он исчезает из моей жизни навсегда. Пятьдесят восемь, один, - а! - не принимают. КРТД - ни в коем случае. Это хуже всякой измены родине. А КРА? КРА - это все равно что пятьдесят восемь, пункт десять. КРА принимают. А АСА? У кого АСА? "У меня", - сказал человек с бледным и грязным тюремным лицом - тот, с которым мы тряслись вместе в одной машине. АСА- это все равно что КРА. А КРД? КРД - это, конечно, не КРТД, но и не КРА. На курсы КРД не принимают. Лучше всего чистая пятьдесят восьмая, пункт десять без всяких там литерных замен. Пятьдесят восемь - пункт семь - вредительство. Не принимают. Пятьдесят восемь - восемь. Террор. Не принимают. У меня - пятьдесят восемь. Десятый пункт. Я остаюсь в бараке. Приемная комиссия фельдшерских курсов при Центральной лагерной больнице допустила меня к испытаниям. Испытания? Да, экзамены. Приемный экзамен. А что вы думали. Курсы - серьезное учреждение, выдающее документы. Курсы должны знать, с кем имеют дело. Но не пугайтесь. По каждому предмету - русский язык - письменный, математика - письменный и химия - устный экзамен. Три предмета - три зачета. Со всеми будущими курсантами - больничные врачи, преподаватели курсов, проведут беседы до экзамена. Диктант. Девять лет не разгибалась моя кисть, согнутая навечно по мерке черенка лопаты - и разгибающаяся только с хрустом, только с болью, только в бане, распаренная в теплой воде. Я разогнул пальцы левой ладонью, вставил ручку, обмакнул перо в чернильницу-непроливайку и дрожащею рукой, холодея от пота, написал этот проклятый диктант. Боже мой! В двадцать шестом году - двадцать лет назад - последний раз держал я экзамен по русскому языку, поступая в Московский университет. На "вольной" теме я "выдал" двести процентов - был освобожден от устных испытаний. Здесь не было устных испытаний. Тем более! Тем более - внимание: Тургенев или Бабаевский? Это мне было решительно все равно. Нетрудный текст... Проверил запятые, точки. После слова "мастодонт" точка с запятой. Очевидно, Тургенев. У Бабаевского не может быть никаких мастодонтов. Да и точек с запятой тоже. "Я хотел дать текст Достоевского или Толстого, да испугался, что обвинят в контрреволю-ционной пропаганде", - рассказывал после мне экзаменатор, фельдшер Борский. Проводить испытания по русскому языку отказались дружно все профессора, все преподаватели, не надеясь на свои знания. Назавтра ответ. Пятерка. Единственная пятерка: итоги диктанта - плачевны. Собеседования по математике испугали меня. Задачки, которые надо было решить, решались как озарение, наитие, вызывая страшную головную боль. И все же решались. Эти предварительные собеседования, испугав меня сначала, успокоили. И я жадно ждал последнего экзамена, вернее, последней беседы - по химии. Я не знал химии, но думал, что товарищи расскажут. Но никто не занимался друг с другом, каждый вспоминал свое. Помогать другим в лагере не принято, и я не обижался, а просто ждал судьбы, рассчитывал на беседу с преподавателем. Химию на курсах читал академик Украинской академии наук Бойченко - срок двадцать пять и пять, - Бойченко принимал и экзамены. В конце дня, когда было объявлено об экзаменах по химии, нам сказали, что никаких предварительных бесед Бойченко вести не будет. Не считает нужным. Разберется на экзамене. Для меня это было катастрофой. Я никогда не учил химию. В средней школе в гражданскую войну наш преподаватель химии Соколов был расстрелян. Я долго лежал в эту зимнюю ночь в курсантском бараке, вспоминая Вологду гражданской войны. Сверху меня лежал Суворов - приехавший на экзамен из такого же дальнего горного управления, как и я, и страдавший недержанием мочи. Мне было лень ругаться. Я боялся, что он предложит переменяться местами - и тогда он жаловался бы на своего верхнего соседа. Я просто отвернул лицо от этих зловонных капель. Я родился и провел детство в Вологде. Этот северный город - необыкновенный город. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка - протестанты, бунтари, критики разные в течение многих поколений создали здесь особый нравственный климат - выше уровнем любого города России. Здесь моральные требования, культурные требования были гораздо выше. Молодежь здесь раньше рвалась к живым примерам жертвенности, самоотдачи. И всегда я с удивлением думал о том, что Вологда - единственный город в России, где не было никогда ни одного мятежа против советской власти. Такие мятежи потрясали весь Север: Мурманск, Архангельск, Ярославль, Котлас. Северные окраины горели мятежами - вплоть до Чукотки, до Олы, не говоря уж о юге, где каждый город испытывал не однажды смену властей. И только Вологда, снежная Вологда, ссыльная Вологда - молчала. Я знал почему... Этому было объяснение. В 1918 году в Вологду приехал начальник Северного фронта М. С. Кедров. Первым его распоряжением по укреплению фронта и тыла был расстрел заложников. Двести человек было расстреляно в Вологде, городе, где население шестнадцать тысяч человек. Котлас, Архангельск - все счет особый. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. Акция была настолько необычайной даже по тем кровавым временам, что от Кедрова потребовали объяснений в Москве. Кедров не моргнул глазом. Он выложил на стол ни много ни мало, как личную записку Ленина. Она была опубликована в Военном историческом журнале в начале шестидесятых годов, а может быть, чуть раньше. Вот ее приблизительный текст. "Дорогой Михаил Степанович. Вы назначаетесь на важный для республики пост. Прошу вас не проявить слабости. Ленин". Впоследствии ряд лет в ВЧК - МВД работал Кедров, все время кого-то разоблачая, донося, следя, проверяя, уничтожая врагов революции. В Ежове Кедров видел наиболее ленинского наркома - сталинского наркома. Но Берия, сменивший Ежова, не понравился Кедрову. Кедров организовал слежку за Берией... Результаты наблюдения Кедров решил вручить Сталину. К тому времени подрос сын Кедрова - Игорь, работавший в МВД. Сговорились так, что сын подает рапорт по начальству, - и если его арестуют - отец сообщит Сталину, что Берия - враг. Пути этой связи у Кедрова были очень надежные. Сын подал рапорт по службе, был арестован и расстрелян. Отец написал письмо Сталину, был арестован и подвергнут допросу, который вел лично Берия. Берия сломал Кедрову позвоночник железной палкой. Сталин просто показал Берии письмо Кедрова. Кедров написал второе письмо Сталину о своей сломанной спине, о допросах, которые вел Берия. После этого Берия застрелил Кедрова в камере. И это письмо Сталин показал Берии. Вместе с первым оно было найдено в личном сейфе Сталина после его смерти. Об обоих этих письмах, их содержании и обстоятельствах этой переписки "на высшем уровне" рассказал Хрущев на XX съезде совершенно открыто. Все это повторил биограф Кедрова в своей книге о нем. Вспоминал ли Кедров перед смертью вологодских заложников, расстрелянных им, не знаю. Наш преподаватель химии Соколов был расстрелян среди этих заложников. Вот почему я никогда не учил химии. Не знал науки господина Бойченко, который не нашел времени для консультации. Значит, ехать назад, в забой, и так и не быть человеком. Постепенно во мне копилась, стучала в висках старая моя злоба, и я уже ничего не боялся. Должно было что-то случиться. Полоса удач так же неотвратима, как полоса бед, - это знает каждый игрок в карты, в терц, в рамс, в очко... Ставка была очень велика. Попросить у товарищей учебник? Учебников не было. Попросить рассказать хоть о чем-нибудь химическом. Но разве я имею право отнимать время у моих товарищей? Ругательство - единственный ответ, который я могу получить. Оставалось собраться, сжаться - и ждать. Как много раз события высшего порядка повелительно, властно входили в мою жизнь, диктуя, спасая, отталкивая, нанося раны, незаслуженные, неожиданные... Важный мотив моей жизни был связан с этим экзаменом, с этим расстрелом четверть века назад. Я экзаменовался одним из первых. Улыбающийся Бойченко, в высшей степени расположен-ный ко мне. В самом деле - перед ним хоть и не академик Украинской академии наук, не доктор химических наук, но грамотный как будто человек, журналист, две пятерки. Правда, одет бедновато, да и исхудал, филон, наверно, симулянт. Бойченко еще не ездил дальше 23-го километра от Магадана, от уровня моря. Это была его первая зима на Колыме. Каков бы лодырь ни стоял перед ним, надо ему помочь. Книга протоколов - вопросы, ответы лежала перед Бойченко. - Ну, с вами, надеюсь, мы не задержимся. Напишите формулу гипса. - Не знаю. Бойченко остолбенел. Перед ним был наглец, который не хотел учиться. - А формулу извести? - Тоже не знаю. Мы оба пришли в бешенство. Первым сдержался Бойченко. Под этим ответом крылись какие-то тайны, которые Бойченко не хотел или не умел понимать, но возможно, что к этим тайнам надо отнестись с уважением. Притом его предупреждали. Вот весьма подходящий курсант. Не придирайтесь. - Я должен по закону задать тебе, - Бойченко уже перешел на "ты", - три вопроса под запись. Два я уже задал. Теперь третий: "Периодическая система элементов Менделеева". Я помолчал, вызывая в мозг, в гортань, на язык и губы все, что мог знать о периодической системе элементов. Конечно, я знал, что Блок женат на дочери Менделеева, мог бы рассказать все подробности этого странного романа. Но ведь не это нужно доктору химических наук. Кое-как я пробормотал что-то очень далекое от периодической системы элементов под презрительным взглядом экзаменатора. Бойченко поставил мне тройку, и я выжил, я вышел из ада. Я кончил курсы, кончил срок, дождался смерти Сталина и вернулся в Москву. Мы не познакомились и не разговорились с Бойченко. Во время ученья на курсах Бойченко ненавидел меня и считал, что мои ответы на экзамене - личное оскорбление деятеля науки. Бойченко никогда не узнал о судьбе моего учителя химии, расстрелянного вологодского заложника. А потом было восемь месяцев счастья, непрерываемого счастья, жадного поглощения, всасывания знаний, ученья, где зачетным баллом для каждого курсанта была жизнь, и знавшие это преподаватели - все, кроме Бойченко, - отдавали пестрой неблагодарной арестантской толпе все свои знания, все уменье, полученное на работах по рангу не ниже бойченковской. Экзамен на жизнь был выдержан, государственный экзамен сдан. Все мы получили право лечить, жить, надеяться. Я был послан фельдшером в хирургическое отделение большой лагерной больницы, лечил, работал, жил, превращался - очень медленно - в человека. Прошло около года. Неожиданно я был вызван к начальнику больницы доктору Доктору. Это был бывший политотделец, посвятивший всю свою колымскую жизнь вынюхиванию, разоблачению, бдительности, розыску, доносам, преследованиям заключенных, осужденных по политическим статьям. - Заключенный фельдшер такой-то явился по вашему вызову... Доктор Доктор был белокур, рыжеват - и носил пушкинские бакенбарды. Он сидел у стола и перелистывал мое личное дело. - А скажи-ка мне, как ты попал на эти курсы? - Как арестант попадает на курсы, гражданин начальник? Его вызывают, берут его личное дело, дают личное дело конвоиру, сажают в машину, везут в Магадан. Как же еще, гражданин начальник? - Иди отсюда, - сказал доктор Доктор, белея от бешенства. (1966) ЗА ПИСЬМОМ Полупьяный радист распахнул мои двери. - Тебе ксива из управления, зайди в мою хавиру.- И исчез в снегу во мгле. Я отодвинул от печки тушки зайцев, привезенных мной из поездки, - на зайцев был урожай, едва успевай ставить петли, и крыша барака была застлана наполовину тушками зайцев, замороженными тушками... Продать их было рабочим некуда, так что подарок - десять заячьих тел - не был слишком дорогим, требующим отплаты, оплаты. Но зайцев надо было сначала оттаять. Теперь мне было не до зайцев. Ксива из управления - телеграмма, радиограмма, телефонограмма на мое имя - первая телеграмма за пятнадцать лет. Оглушительная, тревожная, как в деревне, где любая телеграмма трагична, связана со смертью. Вызов на освобождение - нет, с освобождением не торопятся, да я и освобожден давно. Я пошел к радисту в его укрепленный замок, станцию с бойницами и тройным палисадом, с тройными калитками за щеколдами, замками, которые открыла передо мной жена радиста, и протискивался сквозь двери, приближаясь к жилищу хозяина. Последняя дверь, и я шагнул в грохот крыльев, в вонь птичьего помета и продирался сквозь кур, хлопающих крыльями, поющих петухов, сгибаясь, оберегая лицо, я шагнул еще через один порог, но и там не было радиста. Там были только свиньи, вымытые, ухоженные, три кабанчика поменьше и матка побольше. И это была последняя преграда. Радист сидел, окруженный ящиками с огуречной рассадой, ящиками с зеленым луком. Радист впрямь собрался быть миллионером. На Колыме обогащаются и так. Длинный рубль - высокая ставка, полярный паек, начисление процентов - это один путь. Торговля махоркой и чаем - второй. Куроводство и свиноводство - третий. Притиснутый всей своей фауной и флорой к самому краю стола, радист протянул мне стопку бумажек - все были одинаковыми, - как попугай, который должен был вытащить мое счастье. Я порылся в телеграммах, но ничего не понял, своей не нашел, и радист снисходительно кончиками пальцев достал мою телеграмму... "Приезжайте письмом", то есть приезжайте за письмом, - почтовая связь экономила смысл, но адресат, конечно, понял, о чем речь. Я пошел к начальнику района и показал телеграмму. - Сколько километров? - Пятьсот. - Ну, что же... - В пять суток обернусь. - Добре. Да торопись. Машину ждать не надо. Завтра якуты подбросят тебя на собаках до Барагона. А там оленьи упряжки почтовые прихватят, если не поскупишься. Главное тебе - добраться до центральной трассы. - Хорошо, спасибо. Я вышел от начальника и понял, что я не доберусь до этой проклятой трассы, даже до Барагона не доберусь, потому что у меня нет полушубка. Я колымчанин без полушубка. Я был сам виноват. Год назад, когда я освободился из лагеря, кладовщик Сергей Иванович Коротков подарил мне почти новый белый полушубок. Подарил и большую подушку. Но, пытаясь расстаться с больницами, уехать на материк, я продал и полушубок и подушку - просто чтобы не было лишних вещей, которым конец один: их украдут или отберут блатные. Так поступил я в прошлом. Уехать мне не удалось - отдел кадров совместно с магаданским МВД не дал мне выезда, и я, когда деньги вышли, вынужден был поступить снова на службу в Дальстрой. И поступил, и уехал туда, где радист и летающие куры, но полушубка не успел купить. Попросить на пять дней у кого-либо - над такой просьбой на Колыме будут смеяться. Оставалось купить свой полушубок в поселке. Верно, нашелся и полушубок и продавец. Только полушубок, черный, с роскошным овчинным воротником, был более похож на телогрейку - в нем не было карманов, не было пол, только воротник, широкие рукава. - Что ты, отрезал полы, что ли? - спросил я у продавца, надзирателя лагерного Иванова. Иванов был холост, мрачен. Полы он отрезал на рукавицы-краги, модные, - пар пять таких краг вышло из пол полушубка, и каждая пара стоила целого полушубка. То, что осталось, не могло, конечно, называться полушубком. - А тебе не все равно? Я продаю полушубок. За пятьсот рублей. Ты его покупаешь. Это лишний вопрос - отрезал я полы или нет. И верно, вопрос был лишний, и я поторопился заплатить Иванову и принес домой полушубок, примерил и стал ждать. Собачья упряжка, быстрый взгляд черных глаз якута, онемевшие пальцы, которыми я вцепился в нарты, полет и поворот - речка какая-то, лед, кусты, бьющие по лицу больно. Но у меня все завязано, все укреплено. Десять минут полета, и почтовый поселок, где... - Марья Антоновна, меня не подбросят? - Подбросят. Здесь еще в прошлом году, прошлым летом заблудился маленький якутский мальчик, пятилетний ребенок, и я и Марья Антоновна пытались начать розыски ребенка. Помешала мать. Она курила трубку, долго курила, потом черные свои глаза навела на нас с Марьей Антоновной. Не надо искать. Он придет сам. Не заблудится. Это его земля. А вот и олени - бубенцы, нарты, палка у каюра. Только эта палка называется хореем, а не остолом, как для собак. Марья Антоновна, которой так скучно, что она каждого проезжего провожает далеко - за околицу таежную - что называется околицей в тайге. Прощайте, Марья Антоновна. Я бегу рядом с нартами, но больше сажусь, присаживаюсь, цепляюсь за нарты, падаю, снова бегу. К вечеру огни большой трассы, гул ревущих, пробегающих сквозь мглу машин. Рассчитываюсь с якутами, подхожу к обогревалке - дорожному вокзалу. Печка там не топится - нет дров. Но все-таки крыша и стены. Здесь уже ест