нарядчик, на моторной лодке вместе с мотористом. Бежал Кононов, старший нарядчик, лесами ушел. Приехала московская комиссия, расстрельная комиссия. Начальник управления Муравьев был арестован. Арестован был, к моему величайшему удивлению, Николай Иванович Глухарев -- за взятки, за связь с блатарями. Пять лет получил он "довесок" и ушел работать монтером на строительство. И по зачетам освободился. Приехал новый директор строительства Вишхимза Эдуард Петрович Берзин, бывший командир латышской дивизии, герой дела Локкарта. С ним приехало много латышей -- нового лагерного начальства: Лимберг, Теплов, Вальденберг. ОГПУ были переданы исправдома, начиналось широкое лагерное строительство -- перековка. Концлагеря были переименованы в исправительно-трудовые. Население арестантское росло. День и ночь шли поезда, этап за этапом. 4-е отделение Соловков было преобразовано в самостоятельный лагерь УВИТЛ*. Общее количество заключенных в нем к январю 1930 года достигло 60 тысяч. А в апреле, когда пришел наш этап, было только две тысячи. Открыли Темники, Ухта-Печору, Караганду, Свирлаг, Бамлаг, Дмитлаг... Наш лагерь был "опытным хозяйством" перековки. Весной двадцать девятого года в отделе труда познакомился я с Александром Александровичем Тамариным. К вечерней "разнарядке" -- назначению на завтрашние работы -- пришел огромный седой старик, грузный, большерукий. -- Вот заявка, - протянул он бумагу Козубскому. -- Хорошо, вот из третьей роты Шаламов и пошлет. -- Трех человек, только тех, что были раньше, я фамилии сейчас дам. А вы новенький? -- Новенький, - ответил за меня Козубский, - и из самой Москвы, Александр Александрович. -- Вот что. А что же вы делали в Москве? Седой старик поворотился ко мне. -- Учился в университете. -- Вот что. Вы не могли бы завтра, после развода, ко мне зайти? В сельхоз, на тот берег. -- На вахте не пустят, - сказал Козубский. -- Пустят, я скажу. К Тамарину, скажете, в сельхоз. Старик ушел. -- Это Тамарин Александр Александрович, агроном сельхоза, - объяснил мне Козубский.- Это человек не простой. На следующий день я был в сельхозе. Огромные оранжереи, парники -- дело было ранней весной, - подготовленные рассады, зелень, теплый парниковый запах земли. Седой огромный старик в татарском бешмете. Две женщины около него -- одна такая же огромная, как он, с таким же огромным носом и такая же седая, другая -- маленькая, с желтым сморщенным лицом, маленькими ручками. -- Моя мама, - указал Тамарин на седую женщину.- И моя сестра. Я поздоровался. -- Я писал раньше обзоры в "Комсомольской правде", сказал старик. -- "Тамарин-Мерецкий" -- такая подпись. В отличие от просто Тамарина... Тамарин -- это псевдоним Окулова Алексея. Знаете такого писателя? -- Да, слышал. Крестьянский писатель. -- Ну, крестьянского в нем ничего нет. -- Мне нравится здесь, на Севере. И маме нравится. Маме восемьдесят шесть лет, и она всю жизнь прожила на юге. И сестре нравится. Она работает машинисткой в конторе. А я вот увлекался с юности цветами -- пригодилось. Александр Александрович вздохнул. Он дал мне журналы, книги, и мы распрощались. Разговоры с Тамариным, сельхоз на том берегу, тишина оранжерей... -- Вы еще молоды. Очень молоды. Но старше -- будете ценить тишину. Мне -- шестьдесят пять. Срок у Тамарина был три года, три года концлагерей. Александр Александрович был не Тамарин и не Мерецкий. Настоящая его фамилия была Шан-Гирей. Он был татарский князь из свиты Николая II. Когда Корнилов шел на Петроград, князь Шан-Гирей был начальником штаба пресловутой "Дикой дивизии". А потом по призыву Брусилова Шан-Гирей перешел на службу в Красную Армию, командовал корпусом в гражданскую войну. Корпус Тамарина принимал участие в операциях против Энвер-паши, против басмачей. Энвер был разбит, но ушел из окружения, перешел границу и исчез, а Тамарин был обвинен в военных ошибках, в помощи бегству Энвера. Тамарин был демобилизован из Красной Армии, жил в Москве, работал в газетах. Вскоре был арестован и заключен в концлагерь на три года. Любитель цветоводства и огородничества стал агрономом сельхоза. -- На досуге подумайте, - говорил мне Александр Александрович.- Царские офицеры, особенно высшие, вовсе не были бездельниками. Каждый знал, и хорошо знал, какую-нибудь рабочую профессию. Граф Игнатьев -- кузнец, и хороший кузнец, я -- агроном, цветовод, а полковник Панин, что пришел с вами одним этапом, - великолепный столяр. И сейчас заведует столярной мастерской. Да, позднее я знал еще замечательного мастера парикмахерского дела -- забыл его фамилию... Тот был тоже, как и Тамарин, близок царскому двору. -- После революции, - рассказывал он, - я понял, что спасти меня может только ремесло. Не профессия, а именно ремесло. Вы понимаете меня? Я пошел к своему парикмахеру, который брил меня каждый день в течение десяти лет для двора. Тот за полгода научил меня всем премудростям. И вот я -- парикмахер. Высококвалифицированный мастер. И в лагере не пропаду! -- Да и здесь, на Вишере, из трех лагерных дежурных комендантов только один -- бывший штабс-капитан Александров -- дежурил так, что сто дневальных и тридцать взводных боялись задремать хоть на секунду. -- Когда меня освободят -- мне осталось меньше года, - я останусь здесь навечно. Маме здесь нравится, сестре тоже. Эти беседы в сельхозе были очень хороши. Но продолжались они недолго. Внезапно Александр Александрович был вызван в Москву. -- На освобождение, - уверяли все. -- Нет, это не на освобождение, - говорил Александр Александрович, - это другое. Мы расцеловались, и я не думал, что встречу его когда-нибудь. Но через несколько месяцев в Березниках на пересыльный пункт "Ленва", куда я был переведен работать, прибыл из Москвы спецконвой. Конвоиры ушли обедать, а тот, кого они везли, сидел в камере на чемоданах и смотрел в окно, курил. Человек был сед, небрит. Орлиный профиль его был очень знакомым. -- Александр Александрович! Мы расцеловались, и Тамарин рассказал свою историю. За эти три года, что он сидел, за границей вышли многочисленные мемуары. И в каких-то воспоминаниях говорилось, что Энвер, старый знакомый Шан-Гирея -- Тамарина, переписывался с ним во время гражданской войны, чуть ли не встречался. И Тамарин помог Энверу бежать. -- Но ведь это провокация, Александр Александрович. Ведь это делается для того, чтобы огорошить, вызвать подозрения. Это же... -- Конечно, провокация. Цель Энвера я очень хорошо понимаю. Скомпрометировать меня в глазах советской власти. К тому же лично я Энвера действительно знал. Был с ним знаком. Мое дело пересмотрели и дали мне десять лет. Даже старые почти три года не зачли. Будет мне семьдесят пять, когда освобожусь. А маме -- девяносто пять.- Александр Александрович улыбнулся.- Я просил одного -- пошлите меня на старое место, на Вишеру, в сельхоз. Там я и умру. Меня и послали обратно. Мы расцеловались, и больше я Тамарина не видел. Но кое-что знаю о нем. Когда Александр Александрович вернулся обратно, директор Вишхимза был уже новый -- Эдуард Петрович Берзин. Берзин, старый чекист, очень хорошо понимал механизм подобных провокаций и, веря в человека, а не в бумагу, принял горячее участие в судьбе старика Шан-Гирея. Тамарин представлен был им на сокращение срока, а в 1932 году Берзин, уезжая на Колыму, взял Тамарина с собой, и Александр Александрович стал заведующим КОС -- Колымской опытной станцией, работавшей по изучению и внедрению на Севере сельского хозяйства. Именно Тамариным заложены основы сельского хозяйства на Крайнем Севере. В 1935 году, когда Дальстрой отмечал свое трехлетие, Александр Александрович Тамарин был награжден орденом Ленина. Судимость с него была снята. Тамарин умер на Колыме глубоким стариком, не дожив до ареста Эдуарда Берзина как японского шпиона. От всей свистопляски 37-38-х годов Тамарина избавила смерть. Все друзья последних лет жизни Александра Александровича -- Берзин, Майсурадзе, Егоров, Лагин -- расстреляны. До реабилитации их оставалось очень много лет. Александр Александрович, умерший раньше этих расстрелов, не нуждался в реабилитации. Что там за люди были на Вишере летом двадцать девятого года до перековки? Было большое количество блатарей, которые работали тогда и нарядчиками. Кононов, Володенков, Баранов -- все они были "люди" преступного мира. Был Карлов, пятидесятилетний карманник, грузный, опухший человек с огромным животом и пухлыми короткими пальцами. С огромной лысиной, остриженными длинными поповскими волосами, голубоглазый, Карлов носил кличку "подрядчик", и можно только поражаться точности этой клички. Пальцы Карлова были пухлы, коротки, и он был искуснейшим карманником, признанным мастером этого дела. Много поздней, в тридцатых годах, довелось мне читать в "Правде" об аресте Карлова -- он много лет орудовал в Москве, в вокзальной уборной, одеваясь, раздеваясь, умывая руки и не теряя из виду чужие бумажники. В конце двадцатых годов он был признанным "авторитетом" воровского мира, мира уркачей. Ни одна правилка -- "суд блатарской чести" -- не обходилась без его участия. Среди блатарей есть два мнения о "товариществе", о помощи сильных слабым. Одни считают, что "большой" блатарь должен помогать малому в организации краж, например, а другие считают, что молодой "уркач" должен сам доказать свои способности, свою принадлежность к блатному миру, суметь себя "прокормить". Карлов как раз держался второй точки зрения. "Урчите, ребята, урчите, а у меня не просите", - таков был его постоянный совет. В лагере он работал поваром в той самой столовой для заключенных, где продавались антрекоты на лагерные боны. Карлова вызывали и пред светлые очи начальства. Большое лагерное начальство любит поговорить с блатарями, и блатарям это известно. Я был свидетелем такого разговора, происходившего у начальника ГУЛАГа Бермана с Карловым. Показ невиданного зверя происходил в коридоре административного управления лагеря. -- Ну, как ты живешь? Жалоб нет? -- спросил Берман. -- Нет, - ответил Карлов.- Да и почему бы, гражданин начальник, ко мне относиться плохо? Крови рабочих я не пил, да и нынче, - "подрядчик" посмотрел на петлицы Бермана, - ромбов не ношу... -- Уведите его, - сказал Берман. Так и кончилось это свидание. Блатной мир двадцатых годов еще соблюдал "старые заветы": за оскорбление матерной бранью блатарем блатаря виноватого загоняли под нары, били, а в начале века, говорят, убивали. Хранителями преданий выступали и два, как их звали, "каторжанчика", и несколько старых блатарей, изведавших еще царские арестантские роты и носивших кличку "староротский", или просто "ротский". "Каторжанчик" значило, что арестант побывал на Сахалине или на Байкало-Амурской "колесухе". К лингвистическому спору Тимофеева и Ожегова о разнице в значении слова "каторжник" и "каторжанин" можно добавить еще один оттенок воровского "каторжанчика". "Каторжанчики" и "староротские" -- блюстители традиций, хранители истинной веры -- были непременными участниками всех воровских "судов чести". В воровском мире правят не наиболее сильные или наиболее удачливые "добытчики", а правит потомственная воровская аристократия. Конечно, нужен какой-то "душок", какая-то определенная смелость, близость слова и дела, но решение вопросов воровского мира зависит не от "чужаков", как бы они ни были удачливы и признаны. Эти "чужаки" всегда одиночки и стоят несколько в стороне (не по собственному желанию) от внутренней жизни блатарей. "Чужаки" помогают, работают с ними вместе, но глубина блатного мира закрыта для них. Среди этих чужаков есть много удачливых, даже знаменитых налетчиков, прославленных "медвежатников", осужденных много раз за грабежи, убийства и ограбления. Их уважают и побаиваются. Такой "тяжеловес" может блатарей пристукнуть запросто и их за людей не считает. В двадцатых годах на Вишере таким прославленным тяжеловесом был медвежатник Майеровский, Першин-Майеровский. Уже позднее, в тридцатых годах, Майеровский ограбил Московский кожевенный институт, взломав там несгораемый шкаф, совершил подряд несколько ограблений. Майеровский работал в Ростокине заведующим гаражом. Его арест и прошлые подвиги описывала "Правда". Я знал Майеровского хорошо. Он был грамотен и получил кое-какое образование. Родной брат его, как говорили, был одним из видных работников ОГПУ. Черноволосый, лет тридцати, Майеровский работал дневальным в одной из лагерных рот. Был любитель поговорить о прочитанных книжках и художник неплохой, очень способный акварелист. Все, что рисовал -- а он рисовал много, - было порнографического содержания. У меня был даже от него подарок -- акварель на промокательной толстой бумаге, Майеровский подарил ее вместе с рамочкой, снабженной занавеской, но однажды, вернувшись домой, я не нашел под занавеской картины -- кто-то взял на память. В самом конце двадцать девятого года Майеровский был арестован и послан в ШИЗО за подделку собственноручных записок Ивана Гавриловича Филиппова в магазин на вино. Магазин был общий -- для вольных и заключенных. Старику Филиппову был предъявлен магазинный счет на какое-то несусветное количество самого дорогого вина, которое было выдано магазином по запискам Филиппова. Филиппов, тяжелый сердечный больной, и капли вина не пил, а в магазин посылал только в одно из воскресений -- за вином для гостей. Но еще до того, как началось следствие, Филиппов потребовал к себе "свои" записки из магазина. -- Все мои, -- сказал он, внимательно пересмотрев бумажки.- Выпустите Майеровского. Клуба в лагере не было (клубная деятельность началась с "перековки"), и каждый вечер, незадолго до отбоя, жаждущие "хавать культуру" собирались возле третьей роты, где жил Пименов, уже пожилой блатарь. Он долго себя упрашивать не заставлял и пел приятным тенорком "Соловецкое": Каждый год под весенним дождем Мы приезда комиссии ждем... и многое другое, сложенное тут же, на Вишере. Он был импровизатор, частушечник, лагерный Гомер, творец эпоса. "Классическое" пение исполнялось тоже блатарем, помоложе Пименова. Фамилия его была Рахманов. Помню я ночку осеннюю, темную - В легких санях мы неслися втроем...- и прочая блатная классика. Пел Рахманов и "фраерские" песни -- "Кочегара", "Подружку". Тенор у него был отличный, толпа всегда собиралась возле завалинки, где напевал Рахманов. В хорошую погоду пели чуть ли не каждый день и только блатные. Перековка и все, что стоит за словом "Беломорканал", еще не нашло себе правильной оценки ни со стороны юристов, ни со стороны писателей. Перековка -- не только яркий пример догмы мертвого теоретического построения (чудодейственное воспитание трудом, благотворное влияние среды и т. д., по политграмоте Коваленко), в жертву которому приносились жизни и души людей. Начальники-практики давно знают цену этой перековке. Это и яркий пример лицемерия, призванного скрыть далеко идущие цели. Перековка ворами была разгадана с первого дня. Проценты перековывания были не большими, чем обычный процент "завязавших", "сук" и т. д. Воровские кадры были не только сохранены, но небывалым образом укреплены перековкой. Каждый блатарь был готов перековаться и явиться "Коськой-капитаном" из погодинских "Аристократов". Блатари очень живо чувствуют "слабину", дырку в том неводе, который власть пытается на них набросить. Какой начальник рискнет связываться с блатарем, если тот решил перековаться, требует перековаться? Какой лагерный начальник, будучи убежден, что перед ним -- обманщик, лжец, рискнет не выполнить приказа свыше, "новой установки", о которой блатари осведомлены не хуже лагерного начальства? Такому "начальничку" (блатари их так и зовут в глаза и за глаза -- "начальнички") блатари не будут давать никаких взяток. Они будут требовать "свое": они хотят перековаться, они требуют внимания, помощи. Они и сами могут оказать помощь. Ведь, по мнению правительства, они -- "друзья народа". Пресловутая 35-я статья превратилась из клейма в подобие медали. А уж начальники-новички, необстрелянная в лагерной работе молодежь, те и впрямь видят в каждом блатаре Костю-капитана. И выходит, что отличить "случайного преступника" от злостного рецидивиста необычайно трудно, практически невозможно. Этим пользуется преступный мир. Нужен процент? Вот справка, что я целый год каждый день выполняю по 200% нормы. Справка с подписями и печатями. Ведь по поводу каждой справки не будешь вести особое следствие. Да и следствие ни к чему не приведет -- все подписавшие справку подтвердят все и лично, ибо и они боятся блатарей больше, чем автора перековки. Так рождается и царствует пресловутая туфта. Так рождается поговорка: Без туфты и аммонала Не бывало бы канала. Начальство видит явную ложь -- все лодыри, все профессиональные тунеядцы представили справки: на высокий паек, на высокий процент. В забоях начинают играть на "кубики" с бригадирами. Но "кубики", то есть выполнение плана, поставленные на карту в буквальном смысле слова, - это еще небольшое зло. Хуже то, что пять блатарей представили фальшивую, завышенную справку. Значит, у кого-то (у "чертей", у "мужичков") надо убавить, чтоб свести больше нормировщику, мастеру, десятнику. Значит, кто-то должен мучиться, обрабатывая блатарей, которые ведь будут из-за своих высоких процентов представлены и на досрочное освобождение. Ведь всю эту механику блатари понимают очень хорошо. Оказывается, можно не работать, получать благодарности, и высокий паек, и зачеты рабочих дней. И досрочно освобождаться. Трудовой подвиг блатаря. Перековка открыла, что унизительность принудительного труда -- сущие пустяки, пережитки наивного XIX века, что из заключенного можно не только и не столько "выбивать" работу, а лишь достаточно ударить по животу и угрозой голода заставить арестанта работать, перевыполнять план. Довольно сентиментальностей. Заключенные будут сами пожирать друг друга, сами будут охранять друг друга -- выписывать наряды, проверять, давать и принимать работу. Перековка на Беломорканале привела к страшному растлению душ -- и заключенных и начальства -- и именно из-за процентов, из-за выполнения плана. Перековка провозглашала, что только в труде, активном труде -- спасение. Маленькие сроки перестали давать -- сыпались пятерки и десятки, которые надо было разменивать по "зачетам рабочих дней". Теоретически считалось, что срок -- "резинка": хорошо работаешь, выполняешь высокий процент -- получаешь большие зачеты, выходишь на волю. Плохо работаешь -- тебе могут и сверх твоей десятки добавить. Было опытным путем доказано, что принудительный труд при надлежащей его организации (без всяких поправок на обман и ложь в производственных рапортичках) превосходит во всех отношениях труд добровольный. И это касалось не только черных работ, неквалифицированного труда. Нет, даже инженеры, осужденные по так называемым вредительским процессам, работали по своей специальности (или по любой специальности интеллигентного труда) лучше, чем вольные специалисты. Я участвовал в большом количестве совещаний по этому поводу и хорошо помню примеры, доказательства. Лагерь, перестроенный на деловую ногу, уже не терпел той ненужной обслуги, а каждого человека старался использовать, чтобы он давал доход. Эта деляческая сторона перековки была ее душой. Перековка показала, как легко человеку забыть о том, что он -- человек. Была создана, все сложнее и тоньше год от году, система поощрения. Святая тюремная пайка была заменена питанием по тонко разработанной шкале так, чтобы каждый рабочий час и день отражался на еде будущего дня; обычно питание менялось раз в десятидневку, иногда в пятидневку, а позднее на ключе Алмазном с вечера объявляли, кому не дадут хлеба завтра. Вместо восьмисотки арестант стал получать трехсотку, пятисотку, шестисотку, семисотку, восьмисотку и килограммную пайку. Целая гамма ударов по желудку. А приварок, начав с премиальных блюд, перешел на стахановское, ударное и производственное питание -- и далее до 8 различных пайков. Лагерь -- его устройство -- есть величина эмпирическая. То совершенство, которое было встречено мной на Колыме, не было продуктом чьего-то гениального злого ума -- все создавалось мало-помалу. Копился опыт. "Давай, давай" -- это и был лозунг перековки. Первым советским лагерем были Холмогоры, родина Ломоносова. Холмогоры открыты в 1924 году. В них содержались остатки кронштадтских матросов -- участников мятежа. Когда мятеж был подавлен, матросов-мятежников выстроили на молу в Кронштадте. Была команда -- рассчитаться на первый-второй. Нечетные сделали шаг вперед и были расстреляны тут же, на молу, а четные получили по десять лет и сидели до 1924 года в тюрьмах, пока не запросились на "чистый воздух", и был открыт лагерь в Холмогорах. Питание там было плохое, побои, цинга. Матросы бежали, бросились в Москву. Из Москвы в Холмогоры была послана воинская часть. Красноармейцы окружили лагерь, и комендант лагеря, латыш Oпe, застрелился. Холмогоры были закрыты, уцелевшие матросы переведены в Соловки. В 1925 году был создан СЛОН -- на Соловках 1-е отделение и управление, в Кеми -- 2-е отделение, в Усть-Цильме -- 3-е, на Северном Урале, на Вишере -- 4-е. Сейчас только что созданный самодеятельный УВЛОН преобразовывался в Управление Вишерских исправительно-трудовых лагерей с центром в местечке Вижаихе (нынешний Красновишерск) -- УВИТЛ. Начались собрания за собраниями. Хорошо помню заместителя начальника управления Теплова -- ярко-огненного, рыжего, бородатого человека. Доклад. Мы создаем, все будет по-новому... Рядом со мной стоял Петр Иванович Исшин, бывший ректор Свердловского партийного института. -- Скажите, гражданин начальник, есть ли разница между концлагерем и исправительно-трудовым? -- Нет разницы. -- Вы меня не поняли, гражданин начальник. -- Я вас понял. Хватит. -- И еще вопрос. Вот вы говорите, что надо каждого наблюдать, - может быть, осужденный по пятьдесят восьмой статье вовсе и не враг вам, а в обыкновенном бытовике сидит ярый контра, - узнавать, разоблачать. Не значит ли это, что приговорам судов нельзя доверять? -- Как ваша фамилия? -- Исшин. -- Зайдите ко мне после собрания. Ничего Исшину не было. Но еще раньше митингов, собраний и совещаний в лагерь приехали гости -- несколько следователей. Начались допросы, аресты вольнонаемного состава. А еще раньше прилетели вести: в Соловках арестован знаменитый "Курилка" -- комендант одного из островов, ставивший людей "на комарей" и моривший их голодом. Соловки закрыты! Реорганизованы в политизолятор! Лагеря ждет новая жизнь. Неожиданно был арестован Николай Иванович Глухарев, начальник отдела труда, мой прямой начальник. Он получил пять лет за взятки, за пьянство. Все проститутки лагеря, все блатные дружно утопили Николая Ивановича. После суда новая администрация предложила Глухареву прежний пост, отдел труда был реорганизован в УРЧ*, в УРС. Но Глухарев отказался. Он пошел на общие работы, не на общие, а на строительство электромонтером, а через два года был освобожден за хорошую работу. Новая жизнь входила в лагерные двери. Тридцать заключенных по выбору начальства были вызваны в кабинет нового начальника. Лагерь подчиняется директору Вишхимза -- Вишерских химических заводов. Директор -- Эдуард Петрович Берзин. Его заместитель по лагерю -- Филиппов Иван Гаврилович. Заместитель Филиппова -- Теплов. Конечно, подлинная "философия" перековки определилась позднее, а тогда, когда приехал Берзин, а главное, приехали берзинские люди, все казалось мне в розовом свете, и я был готов своротить горы и принять на себя любую ответственность. Совещание это, самое первое, было проведено в разгар рабочего дня, и все тридцать заключенных пришли в кабинет начальника прямо с работы. В кабинете стояли скамейки, табуретки, и все мы расселись по стенам, и начальник начал свою удивительную речь. Начальник был вовсе не Берзин, а Лимберг. Правительство перестраивает работу лагерей. Отныне главное -- воспитание, исправление трудом. Всякий заключенный может доказать трудом свои права на свободу. Административные должности, вплоть до самых высших, разрешается занимать заключенным. -- И всех вас, - Лимберг обвел правой рукой, - администрация лагеря приглашает принять участие в этой почетной работе именно в качестве администраторов. Через неделю я выехал в Соликамск для организации (строительства). Я ведь был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, - никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть -- одно и то же. Как же мне себя вести в лагере? Как поступать, кого слушать, кого любить и кого ненавидеть? А любить и ненавидеть я готов был всей своей юношеской еще душой. Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным приложением моих сил. Конечно, я был еще слепым щенком тогда. Но я не боялся жизни и смело вступил с ней в борьбу в той форме, в какой боролись с жизнью и за жизнь герои моих детских и юношеских лет -- все русские революционеры. Я считал себя приобщенным к их наследию, готов был доказать это. Но в глубине души я тосковал по товарищу, по человеку, по единомышленнику, которого я обязательно встречу на жизненной дороге, в самых глухих углах жизни, примеру которого буду следовать. Человек, у которого я буду учиться жить. Увы, все оказалось гораздо страшнее. Мой лагерный приговор был первым по тем временам. Мне предстояло сойти в ад, как Орфею, - с сомнительной надеждой на возвращение, с "амальгамированным" клеймом. Пришлось поступать по догадке: что достойно? Что недостойно? Что мне можно и чего мне нельзя? Этого я не знал, а жизнь ставила передо мной один за другим вопросы, требовавшие немедленного разрешения. За протест против избиений я простоял голым на cнегу долгое время. Был ли такой протест нужным, необходимым, полезным? Для крепости моей души -- бесспорно. Для опыта поведения -- бесспорно. Не уважать такой поступок нельзя, наверное. Но тогда я об этом не думал. Это было импровизацией. И в дальнейшем я решал для себя, что, поскольку я в лагере один из двухтысячного тогдашнего населения, я должен себя вести по правилам элементарным, не забираясь в тонкость политики и не выступая с "анализами" и декларациями. Я установил для себя несколько обязательных правил поведения. Прежде всего: я не должен ничего просить у начальства и работать на той работе, на какую меня поставят, если эта работа достаточно чиста морально. Я не должен искать ничьей помощи -- ни материальной, ни нравственной. Я не должен быть доносчиком, стукачом. Я должен быть правдив -- в тех случаях, когда правда, а не ложь идет на пользу другому человеку. Я должен быть одинаков со всеми -- высшими и низшими. И личное знакомство с начальником не должно быть для меня дороже знакомства с последним доходягой. Я не должен ничего и никого бояться. Страх -- позорное, растлевающее качество, унижающее человека. Я никого не прошу мне верить, и сам не верю никому. В остальном -- полагаться на собственную интуицию, на совесть. Так я начал жить в лагере, все время думая о том, что я здесь -- от имени тех людей, которые посланы сейчас в тюрьмы, ссылки, лагеря. Но это я должен только думать про себя, помнить, что каждый мой поступок и друзьями, и врагами будет оценен именно с этой, политической, стороны. Быть революционером -- значит прежде всего быть честным человеком. Просто, но как трудно. * ЛАЗАРСОН Осенью двадцать девятого года я в компании Ангельского, бывшего офицера, бежавшего из Перми как раз в этот самый рейс, плыл из Вижаихи в Усолье, в поселок Ленва, с пятьюдесятью заключенными, чтобы открыть, основать первую, новую командировку Вишерского лагеря, положить начало гиганту первой пятилетки -- Березникам. Я плыл, не особенно разбираясь в причинах своего назначения, не доискиваясь корней или поводов для столь неожиданного поворота в моей судьбе. Я чувствовал только, что волна судьбы выносит меня если не на стрежень, то, во всяком случае, на достаточно мощное течение, противоречить которому я не могу, да и не надо. Я призван был возглавить рабочую силу лагеря на Березникхимстрое, ехал маленьким начальником из заключенных, призванных дать барыш лагерю. Арестанты, которые ехали вместе со мной в трюме баржи, были плотники, землекопы, просто здоровые люди "четвертой категории", как они именовались в документах. В Ленве на содовом заводе уже года два работала группа заключенных-грузчиков с бытовыми статьями -- двенадцать или шестнадцать человек. Они жили в общежитии для рабочих содового завода. Завод этот старый, построен до войны, принадлежал он Сальвэ. Фирма эта была хорошо известна в России. После гражданской содовый завод и был опорой, кузницей и разведочных работ, и производственных кадров. Рабочие там были вольные, специалисты и конторщики частью ссыльные -- вроде Павла Осиповича Зыбалова, члена ЦК меньшевиков. У содового комбината узким местом были погрузка и разгрузка, ибо вагоны требуется разгружать вовремя, а также грузить красивые барабаны с продукцией содового завода. Движение грузов шло неравномерно, и задержки и в погрузке, и в разгрузке приводили к бесчисленным штрафам, пока не догадались заарканить на содовом заводе бригаду грузчиков из заключенных, которых можно было вызвать для погрузки и разгрузки в любое время. С этими грузчиками жил и конвоир, а десятником, соблюдающим интересы лагеря -- расчеты и прочее, был заключенный по фамилии Питерский, по словам, из уральских троцкистов, получивший срок и отбывавший его. Мое срочное назначение прямо с работы и было вызвано тем, что я должен был сменить Питерского, у которого кончался срок и он должен был освободиться. Никакой сдачи-приема сделать не удалось: Питерский самовольно уехал "освобождаться" в управление -- наши баржи на Каме разошлись, не узнали друг друга, и я так в жизни Питерского и не видал. После прибытия в Ленву -- размещение пятидесяти людей на пересыльном пункте -- лагерь арендовал полукаменный дом, где низ занимал кабак местного "целовальника" с продажей распивочно и на вынос, кажется, модной водки "рыковки". Эта водка "рыковка" -- первая сорокаградусная, которой внезапно стало торговать государство, выпуск ее наделал немало шума и в Москве. Ведь в России с 1914 года, с войны, был сухой закон, а в революцию даже самая мысль, что государство может торговать водкой, отвергалась. После гражданской Россия знала только самогонку, и немало славных страниц вписано тогдашней милицией в борьбу с самогоноварением. Торговля водкой в "казенке", водочные откупы считались смертным грехом царского правительства. А Рыков, ставший после смерти Ленина председателем Совнаркома, подписал... Я сам помню, своими глазами видел разбиваемый водочный магазин на Тверской пьяной толпой. На Пушкинской площади толпа окружила милиционера, велела ему плясать, и милиционер плясал. В кругах партийных, чтобы несколько снизить то сильное впечатление, которое произвела во всей стране продажа водки, был распространен и усиленно муссировался слух, что Рыков ввел продажу водки от горя. Плакал после смерти Ленина и пил, пил без конца. Так народная легенда дала объяснение "рыковке" -- сорокаградусной новой водке. Вот этой-то водкой и торговал хозяин нашего дома. Был нэп в разгаре. Хозяева вернулись к выполнению дореволюционных обязанностей, и весь нижний каменный этаж нашего полукаменного дома был отведен под продажу вина, и вином торговал тот же самый целовальник, что и в царское время. А наверху в деревянной постройке жил уже не хозяин. Он снимал дом где-то поблизости, а в одной стороне жили восемь конвоиров на топчанах, а на другой -- пятьдесят работяг-арестантов на нарах. Двенадцать грузчиков содового завода остались в своем прежнем помещении -- близ железной дороги, в одном из общежитии для рабочих завода Сальвэ. Рабочие были крайне недовольны моим назначением, очень хвалили Питерского, и мне не стоило труда понять ситуацию. В двадцать девятом году вокруг был крайний голод на рабочую силу. В Усолье и Ленве было много агентств вроде Камометалла и Госпароходства. У них были грузы, товары -- не было только рабочих рук. Потребность в нормальной документации ни для кого из этих агентств не была острой. Можно было писать и давать какие угодно фальшивые счета -- лишь бы работа была сделана. Все эти агентства располагали и крупной суммой для расчетов наличными. Двенадцать арестантов-грузчиков могли выйти сверхурочно на полчаса-час и заработать по рублю, скажем. Да пятьдесят рублей давались их десятнику, который делил этот свой заработок с конвоиром. Конвоир был один и тот же. Десятник один и тот же. Словом, Питерский и работяги были богатыми людьми, учитывая курс червонца и нэповские цены. Вот злоупотребления такого рода и сгубили Питерского. По доносам -- главное средство и дисциплинарной, и управленческой морали вообще -- начальство получило "сигналы" и, когда количество доносов увеличилось, решило Питерского снять. Следствие о злоупотреблениях Питерского было начато тогда же в управлении, но Берзин и Филиппов решили не мешать освобождению, и уже поздней осенью, с последним пароходным рейсом, а то и позже, Питерский вполне благополучно проехал наш пересыльный пункт, превратившийся за это время в 10-е отделение Вишерских лагерей. Ко мне тоже агенты обращались неоднократно, зная, что мне передана эта власть, но я гнал их от себя. Рабочим не были разрешены такие работы, а рисковать ссорой со мной никто из наших ни конвоиров, ни арестантов не хотел. Думаю, что доносы полетели на меня в управление с того самого часа и мига, как моя нога, обутая в лагерный кожаный ботинок, ступила на Березниковский причал. Я думаю, что доносы эти исходили отовсюду -- и от уполномоченного Ушакова, и от начальника конвоя Хритка, и от начальника пересыльного пункта Солодовникова, и от всех работяг содового завода на Березникхимстрое. Каждый рассчитывал хоть как-нибудь обогатиться, хоть трешку урвать, хоть яблочко из бесконечных садов яблоневого райского сада. Физиогномисты, лафатеристы делали свой вывод и писали донос после первой встречи со мной. Начальник информационно-следственной части Ушаков лихорадочно листал бедные странички моего тощего личного дела, следил за моей перепиской. Представитель Госпароходства шестидесятилетний Миронов -- бывший хозяин пароходства, нанятый лагерем как свой представитель и агент, считал, что я слишком молод, даже юн и не знаю "жизни". Впрочем, это кажется мне так сейчас, а возможно, что все они думали только о том, как бы прожить сегодняшний день, не думая о завтрашнем, ибо лагерь -- не такое место, где нужно и можно думать о завтрашнем дне. Может, все совершалось в силу каких-то высших законов, удивительно совпавших в данном случае с общим желанием рассчитаться скорее с этим опасным чудаком, который вступил в такое резкое столкновение с конвоем этапа всего несколько месяцев назад -- в апреле того 1929 года. Словом, после парохода "Красный Урал" пришел еще один буксир. Из управления приехал новый десятник, спешно назначенный на мое место, старый соловчанин, уже кончающий свой срок по служебному преступлению, Борис Маркович Лазарсон. Мне было предписано "сдать дела". Подпись -- Вальденберг, та же, что и в моих документах. -- А мне -- возвращаться? -- Нет, нет. Остаться здесь. На словах Вальденберг передал: "Работать в контакте". Я ничего не имел против, тем более что и Лазарсон мне очень понравился. Притом же старый соловчанин, знающий лагерь. Начальство лагеря Борис Маркович все знал -- и все они звали его по фамилии. -- Эй, Лазарсон! -- Здесь Лазарсон, - изгибался Борис Маркович. Лазарсон был старшим десятником, а я -- младшим. Борис Маркович Лазарсон был очень хороший человек лет сорока, даже сорока пяти, и какой-то мелкий коммерсант, оказавший ряд услуг нэповским растратчикам и воротилам российского бизнеса двадцатых годов. Тех расстреляли, а Лазарсон, кому революция открыла путь к служебной карьере, занимал важную должность где-то в Челябинской области, оказал ряд "услуг" своим друзьям. Оказал отнюдь не бескорыстно. Но, воспитанный в старинной морали еврейских коммерсантов русской провинции, не мог и представить себе, как бы он мог отказать дать какой-то фальшивый документ. Лазарсон был осужден по статье 109. Срок лагерный Лазарсон считал обычной ставкой, риском: проиграл -- отбывай, и не собирался ни на минуту изменять свое отношение к государству как к дойной корове, которую нужно не только доить, но и рвать с нее шерсть, брать кожу. Сколько успеет и может. Ни о каком исправлении, разумеется, не могло быть и речи, да Лазарсон и не чувствовал за собой какой-нибудь вины, как не чувствовали и его начальство, подчиненные и друзья. К назначению на место Питерского Лазарсон стремился сознательно, ибо "здесь можно заработать", как кратко выразился Борис Маркович. После приезда Лазарсона мне не пришлось жить в общей казарме на тех же нарах. Борис Маркович привез разрешение на то, чтобы мы снимали комнату по вольному найму. В этой комнате мы и прожили несколько дней. Вскоре я заметил, что те "представители и агенты", которых я гнал от себя, вертятся вокруг Лазарсона, и Лазарсон что-то кому-то обещает, кому-то отказывает. Обученный не соваться в чужие дела, я пренебрегал такими картинками. Но чувствовал, что -- в лагере мы ведь сутки на глазах друг друга -- наступило какое-то облегчение, спало какое-то напряжение. Это чувство относилось к конвою и к начальнику пересыльного пункта, и в глазах всех семидесяти с лишним работяг я тоже читал облегчение. Работяги с конвоем ходили в какие-то неположенные часы в какое-то место -- на пристань, на станцию железной дороги -- и возвращались в лагерь обрадованные. Секрет долго хранить было, конечно, нельзя, и в конце одного трудового дня Лазарсон вынул из бумажника и дал мне "пятерку". -- Твоя доля. Я не взял. Вот тут-то Лазарсон и рассказал мне о деле Питерского -- "твой брат, троцкист", и почему он, Лазарсон, стремился попасть сюда, в Ленву, в Березники, где золотое дно. "Нужно только взять, нагнуться в траву", - говорил Борис Маркович, предвосхищая до буквальности известные слова Пастернака о поэзии. Но слова о траве были сказаны гораздо позже, да речь шла не о траве. Я не взял. Борис Маркович сердился. Когда он сердился, волновался, он плевался, испуская пузыри пены. -- Ты же понимаешь, - орал Лазарсон, прыгая до потолка той комнаты, где мы с ним жили, - что мне осталось шесть месяцев срока. Должен я что-то заработать? У меня копейки на текущем счету. Должен же выйти из лагеря с чем-то, смотря реально. Но и ты будешь получать свою долю -- честное слово Лазарсона. Я ушел из этой комнаты опять на арестантские нары. И хотя я не писал никаких доносов, настороженное отношение всегда окружало меня. Донос -- столь универсальный рычаг лагерной жизни, что я не удивился, что на смену Солодовникову, отличному парню, но абсолютному бездельнику, приехал новый