временной темой, потому что - как? Как ее постигнешь, если ты в ней? Но его, Коршунова, случай особый. Нолик значительно и высоко поднял плечи, приняв форму детского двугорбого капора и в этом виде и вышел из лифта, изображая некое не поддающееся анализу недоумение. Коршунов понял, что завтра ему надо приехать домой к Ольге Сергеевне, Нолик тоже подгребет, и они вместе, "сообча", придумают, как угодить Ольге Сергеевне, не разрушая пульсар. "Она может захотеть многого, - выдохнул Нолик и закричал: - Но вы - автор! Автор! Вы можете нас всех послать! Послать! Можете! Всех! Не ей вас учить! Не ей! Но где вы найдете такую актрису? А?! Дилемма? Теорема? Парадокс? Казус?" Нолик разошелся, он уже не был похож на капор, он разъехался вширь, и от него шли во все стороны бесформенные пятна, и Коршунов подумал, что в театре так и должно быть, вот он ауру не видит, сроду не видел и, если совсем честно, то и не верил, что материальным глазом дано видеть субстанцию идеальную, а тут Нолик весь пошел чернильными облаками, хотелось подойти к нему и развеять их хотя бы при помощи газеты, как дурной запах. - Ваша пьеса, - шептал из своих облаков Нолик, - пойдет по стране как пожар. Я вам гарантирую сто пятьдесят театров в первый же сезон. Умножение сделаете дома, - хохотнул он, пожимая на прощание руку, которая была у него и мозолистой, и колючей, и шершавой, и твердой, и холодной. И странная, одним словом, была рука. Она Нолику не подходила. Она была из другого человеческого комплекта. Ноги сами собой понесли Коршунова домой. Все-таки, решил, хорошая новость случилась и для Маруси. К новости годилось бы что-то в руки - цветы там или шампанское, но Коршунов был пуст. С другой же стороны, был он и полон. Его еще не оставили театральные видения-чувства - фаланга пальчика под щекой, отягощенное слезой веко Главного, пуговичка на ширинке Михаила Афанасьевича, капор, распадающийся на пятна чернил... Поэтому наполненный Коршунов гангстерски наломал веток в парке, страстно смешивая желтый, красный и зеленый цвета и представляя, как всунет Маруся во всю эту палитру-охапку мордаху и скажет "ой!". - Пошел вон! - тихо с порога сказала ему Маруся. И добавила уже криком: - Ну, уйти, уйти ты способен? Или будешь теперь носить колоски, корешки, стерню? Ты способен на поступок? Чтоб - р-р-раз, и все? И Маруся захлопнула дверь. А желтая веточка попала в притвор... А зеленая веточка зацепилась за ручку... А красная... Красная осталась в руке. И надо было что-то делать... Куда-то идти. Ничего не подходило. Ночевать в редакции он уже разучился. Проситься к тетке? Но она справедливо скажет: "Зачем же я пустила тебя на дачу?" Для вокзальной лавки он, увы, уже стар. На твердом у него определенно заболит грыжа имени еврея Шморля. Он шел по улице с красной веточкой, дурак дураком... Сказать - не поверят. Но в огромном городе, столице мира и прогресса и даже нового мышления, человеку некуда было деться, чтоб без претензий и больших замахов на самом узеньком пространстве переспать ночь и в случае везения, может быть, даже поужинать. Коршунов, наблюдая за собой со стороны, ну как если бы он мимо самого себя проезжал в троллейбусе, подумал: вот идет человек с веточкой, может себе позволить просто идти. Не спешит, гад, ботиночки переставляет едва-едва, а я, несчастный совок, прусь в набитом троллейбусе, и на меня дышит вирусный грипп, а неужели бы я не хотел так, как тот, с веточкой? Ножонками едва-едва? Потеря друзей у Коршунова произошла не сразу, а неким трехступенчатым обвалом. Когда зазнобило после оттепели и люди стали нервно ориентироваться, то ли консервировать остатки тепла, то ли быстро шить новые шмотки и уже в них угреться по-настоящему. Коршунов остался с той - меньшей - частью, что решила: не для того, мол, мы размораживались, чтоб опять и снова. Шмотки им были отторгнуты. Это была первая потеря друзей. Второй обвал дружбы произошел, когда Коршунов даже во имя оставшегося братства не ввязался в какую-то свару с новым старым строем. Он тогда лихо писал пьески в стиле Розова - Арбузова, страшно высоко ценил их и, что называется, ждал своего часа. Журналистика отпустила его спокойно, на что он ни капельки не обиделся. Ведь и он спокойно бросил писать все эти "подвалы", "кирпичи", "блоки". Как и не писал. Кругом такие шли страсти-мордасти: Коля, ты должен, Коля, твое перо... А он им тихо: "Да не мое, ребята, не мое..." Третий обвал случился совсем недавно, когда он ушел на "вольные хлеба". Ну, знаешь! Все тогда кинулись жалеть Марусю. Все тыкали его в те старые розово-арбузовские пьесы, ну, где они? Где? Так дерьмо же, братцы, снова тихо отвечал он. Хорош бы я был, существуй они в природе. Сгорел бы со стыда! Коршунов писал уже иначе. В его пьесах теперь действовали Боги и Деревья, людей не было вообще. В пьесах говорили Комоды, а Тумбочки выходили замуж за Электрические Столбы. Он трясся над сумасшедшими текстами, удивляясь самому этому определению - реализм. Какой к черту реализм? Что сие есть? Разве сам Чехов не поставил посреди сцены Шкаф, в который мордами бились его герои, не понимая смысла его существования, но хорошо понимая собственное ничтожество перед Шкафом? Да в каждой ст?оящей пьесе есть неживая природа, которая живее всех живых. Последнее время, когда он остался один с Марусей и она еще не сказала ему "пошел вон!", Коршунов из благодарной любви к ней вводил в свои предметные пьесы человеческий дух, он даже обряжал его в нечто, обволакивал то кисеей, то бархатом, давал ему голос, и этот мучительный писк человеческого духа доводил его почти до слез. Старый Гвоздь. Если меня выпрямить на бруске, я еще вполне... Новый Гвоздь. Я просто содрогаюсь... Неужели это будут доски? Простые доски... Старый Гвоздь. Сидеть в доске хорошо. Тепло. Нержаво. Попасть в доску - удача жизни. Это тебе не бетон. Новый Гвоздь. Бетон - пошлость. И доска - пошлость. Все - пошлость. Старый Гвоздь. Доска - удача... Новый Гвоздь. Я хочу в плоть... Старый Гвоздь. Слава Богу, мы гвозди, не пули... Новый Гвоздь. Хочу в плоть! В плоть! И в кровь. Молодая женщина берет Новый Гвоздь. Она хочет повесить сушить сети, но ударяет мимо. Крик боли. Гвоздь закатывается. Новый Гвоздь. Проклятие! Проклятие. Простая баба не может попасть молотком. А мне обещали тело мессии... Женщина всегда была Марусей. Это было его инстинктивной благодарностью за то, что после всех обвалов дружб, после всех этих "как ты терпишь этого дармоеда?" она слушала про гвозди и комоды и даже говорила, что это гораздо интересней, чем про людей. Бессовестный человек все узурпировал, всему дал свои имена, а откуда ему знать, что река - это Река? Может, ее зовут совсем иначе. Может, она Течь? Может, она Хлюп? Может, она И-и-и... Но теперь, с красной веткой в руке и с собственным соглядатаем в едущем мимо троллейбусе, Коршунов почувствовал такое неуютное сиротство, что даже шмыгнул в подворотню проверить, все ли на нем в порядке? Не разошлись, к примеру, швы на брюках от дряхлости ниток, не оголилась ли пятка в ботинке - носок был на нем с изъянцем. Не заторчали ли из его ушей волосы - недостаток, который Коршунов в себе ненавидел. И волос рос изредка, и услеживал его Коршунов всегда раньше, чем он кудревато появлялся у мочки, но - поди ж ты... Стыда от этой безобидной волосины было... И сейчас в подворотне Коршунов на ощупь искал в ухе гадостный свой грех и чуть машиной не был сбит: узкой в бедрах была подворотня. Пришлось распластаться на грязном, заплеванном бетоне стены, пропуская мимо черную "Волгу". А она у самых его ног зашуршала, осела, распахнула кремово-пирожное нутро, и знакомая фалангочка поманила его. - Да ладно вам стесняться и прятаться. Я вас сразу заметила. И про рыжий лист вы догадались правильно. Мой это лист. Давно ждете? Ну и что? Говорить, что он тут случайно? Что ни сном ни духом он не подозревал об этой подворотне, что забежал сюда от испуга, от сиротства и изухаволосарастущего? Они подъехали к высокому престижному дому, который умело прячут в самых глубинах дворов. Был домишко окольцован густым стриженым кустом, призванным скрывать невысокую, но частую металлическую оградку, и уже за ней, за оградкой, свободно, без тесноты, белели березки, вполне еще юные, тонкие, будущее которых в ограде вполне могло быть светло и прекрасно. В дом Коршунов и был поведен. В холле в кадках стояли пальмы, и зеленоватого сукна и строгой выправки мужчина встал навстречу. Он улыбался Ольге Сергеевне широко открытым ртом, Коршунову даже пришло на ум слово - "несмыкание". Но тут же на глазах как раз и произошло смыкание. Суконный человек перевел глаза на Коршунова и так сцепил зубы и губы, что, казалось, разомкнуть их теперь можно было только путем вбивания какой-нибудь металлической распорки, как открывают посылочные ящики или отделяют друг от друга смерзшиеся куски мяса. Маруся, правда, ударяла их об пол... Коршунов же стучал молотком по ножу. Если положить суконного мужчину на пол и вставить нож... Господи, подумал Коршунов, я совсем спятил... Это у меня от вида пальмы в кадке. Хотя уж чего он так сомкнулся, я ведь ему слова плохого не сказал. И не подумал даже. В лифте Ольга Сергеевна опустила лицо в красные листья, от чего сердце у Коршунова заколотилось, заныло, потом остановилось вообще, потом ударило под ребра, затрепыхалось, стало большим, горячим и мокрым, дернулось, осело куда-то в кишки, подпрыгнуло к горлу... Коршунов почувствовал, как пот покрывает его всего и даже бежит струйкой по животу. Этого еще не хватало, думал он, помереть в лифте. Это мне за зеленого и суконного, которому я ножом и молотком хотел разжать зубы. Тоже ведь сволочь. Я. Полез к человеку. А может, это чужеземный запах духов Ольги Сергеевны занимает поры моего организма, а сердцу агрессия не нравится. Протестует. Но тут разошлись створки лифта, и они оказались в солнечном холле под самой крышей, где - опять же! - стояли пальмы, и женщина - опять же! - в зеленом халате подмывала пальме листья, и пальма дрожала то ли от удовольствия, то ли от страха. И эта пальмовая служанка тоже улыбнулась Ольге Сергеевне раскрытым ртом, и снова Коршунов подумал - несмыкание. Надо было все рассказать по правде. Что просто шел куда глаза глядят... Брел. Не вникать, конечно, в Марусю, а только в свое состояние авторской взволнованности. Мол, шел себе, шел... Ветки ломал. О театре думал. О ней, Ольге Сергеевне. Что бывает же - да? - такое! Когда ведет тебя по нужному пути верхняя сила. И сесть так, небрежно, нога на ногу, не думая о подскочившей вверх брючине, оголившей худую и волосатую коршуновскую ногу. Еще хорошо будет согласиться на чашечку чая, а от кофе отказаться наотрез. Я знаете, чаевник. И не быть навсесогласным, а настоять именно на чае. Ужо, пожалуйста, чай. С одним кусочком сахара. Песок? А рафинада нет? Знаете, старая прихоть. Люблю смотреть на процесс растворения, так сказать... Перехода одной структуры в другую. - Почему они улыбаются широко открытыми ртами? - спросил Коршунов совсем не то, что хотел, вешая на крючок шарф и тут же вспоминая о носовом платке, который не очень. Ольга Сергеевна, исчезнувшая в недрах квартиры, возникла в проеме двери и улыбалась точно так, как суконный и зеленая. - Вы это имеете в виду? - спросила она. - О Боже! - пробормотал Коршунов. - Я их учила улыбаться, - засмеялась Ольга Сергеевна. - Дом наш номенклатурный. Обслуга сами знаете откуда. Они улыбаться не обучены. Я им давала уроки. Сейчас еще ничего. А сначала они только раскрывали рты, как вынутые рыбы, и все. - И она показала рыб, и это было смешно, и Коршунов счастливо засмеялся, потому что все оказалось таким простым и человечным. Просто происходила ликвидация неграмотности в области мимических движений. "Мне у нее хорошо, - подумал Коршунов, - потому что сразу возникло взаимопонимание. Конечно, по-честному, надо бы признаться, что ветки я ломал не для нее, но ведь этим я ее обижу? Обижу. А я вполне, вполне мог и для нее совершить такой подвиг. И другой тоже. Помасштабней. Такая женщина и такая актриса. Из всех - меня выбрала". Он сидел на краешке голубого, как небо в Пицунде в середине мая, диване. Все вокруг было выдержано в бирюзово-синей гамме и - ни Боже мой! - ничего нигде не краснело, не желтело, даже ножки кресел, по определению долженствующие быть деревянного цвета, были отполированы в голубизну. Коршунов опустил руку и даже пощупал, не пластмасса ли, которая может стать любым хреном, но - нет. Ножки были теплыми, деревянными. А тут вошла Ольга Сергеевна с тонкой хрустальной вазой, в которой пламенела его, коршуновская, ветка, и он почувствовал, как заледенела голубизна и вообще все вздыбилось. - Не сочетается, - пробормотал Коршунов. - Вы это на кухню... - Зачем же? - пропела Ольга Сергеевна. - Будем преодолевать противоречия... Хорошо, что мы одни. И я могу вам сказать со всей откровенностью, что я думаю о вашей пьесе. Без идиота Нолика. - Готов! - сказал Коршунов. И снова затрепыхалось глупое сердце, и снова побежал пот. "Ямочка пупа уже полная, - подумал он. - Скоро я запахну". - Нет, - ответила Ольга Сергеевна. - Вы не готовы. Поужинаем, потом выпьем кофе - или чаю? - Все равно, - соврал Коршунов. - ...а потом будем говорить со всей откровенностью. Потому что, честно говоря, пьесы никакой нет... Никакой вы не драматург... Играть у вас нечего. Сплошное сю-сю... - Зачем же тогда? - пробормотал Коршунов. - За-тем! - ответила Ольга Сергеевна. - Есть молекула. Идите в ванную. У вас давно не мытый вид. "Сейчас встану и уйду, - подумал Коршунов. - Почему я должен ее слушать? Почему? Да, это старая пьеса. Я уже ее не люблю. И я не хочу от нее ничего рожать. От этой пьесы. Она говорит - молекула. Нет в ней молекулы. Другое время. Надо поблагодарить и уйти". Думал, а перся в ванную. Щелкал выключателем, стаскивал через голову свитер, натягивал его обратно, приглаживал волосы, набирал дыхания для слов "знаете, ничего не надо. Ни ванны, ни пьесы... И ветка не вам - ветка Марусе...". Но при мысли - Маруся - он опять стаскивал свитер, потому что понимал - ничего нет на свете более важного, чем то, чтоб не было сегодняшних Марусиных глаз: Господи, верни ей ранние глаза, в которых был бы просвет, - даже не свет, не искра даже, а именно просвет, эдакая щель под дверью для ребенка в темной комнате, спи, дружок, не бойся, мы рядом. Видишь щелочку? Там - мы... Вот Марусе бы щелочку в жизни, Марусе бы... Поэтому он сейчас разденется до самого нага, изобьет себя струей и сядет ковать молекулу. Он сделает все, что скажет эта женщина из голубой комнаты, которая одновременно учит улыбаться бывших вертухаев при помощи несмыкания рта. Коршунов раскрыл рот и посмотрел на себя в зеркало. Специфическое получается лицо, специфическое... Когда рот открываешь не для слова, не для заглота, не для зевка, а чтоб в открытом виде еще и растянуть губы и чтоб глядящий на тебя в этот момент не вскричал "караул!", а принял бы это за улыбку и соответственно сам в ответ раззявил рот... Это нечто! Жуть, конечно, но если подойти с другой стороны. Со стороны гуманизма. Идет ведь процесс обучения хорошему, можно ли придираться в этом случае, не правильнее ли стерпеть некоторую жуть? Коршунов скатывал комочком носки, скорбя, что нет запасных и придется напяливать их же, как и трусы, нормальные трусы, сатинчик в кружочек, но, конечно, не вчера надеванные, и даже не позавчера... И не третьего дня, если быть точным... Хорошо ношенный сатинчик со слабой, два раза перехваченной узлом резинкой, но он никогда не возникал с повышенными требованиями к жизни. Вон у Маруси как летят колготки! Вечно цепляется за что ни попадя... И еще у нее "молния" на сапоге всегда норовит укусить ногу... Да наплевать на ногу... Колготки рвет, зараза. Коршунов оттягивал "молнию" плоскогубцами, придумал даже подкладочку под нее, но она не держалась, спадала в носок, и Маруся потом ругалась, что подкладочка натирала ногу. Из трусов Коршунов вылез осторожно, даже как-то замедленно. Была в этом действе некая значительность мелкого факта при полном идиотизме факта большого. Вот стою, мол, я голый. Но все не просто, товарищи-господа. Мне бы с ходу, ветром залететь за занавеску и рвануть краники, и вытерпеть любой напор и температуру, но нет, люди хорошие, нет. Коршунов топтался голяком на ковричке, испытывая мучительную жалость к худым своим ногам и совсем скукожившемуся, нырнувшему в шкурку плоти "члену-корреспонденту". "У другого бы встал, - печально думал Коршунов, - на такую женщину встал бы. Мой же стесняется... А мне ведь еще ковать молекулу..." "Ну, не е...ть же", - звякнул кто-то, разместившийся среди пудр и кремов. От этой неизвестно откуда прилетевшей фразы у Коршунова опять началась сердечная чехарда, и он собственными глазами увидел, как служба его секреции выводит на-гора тяжелые, как глицерин, капли пота и они катятся по нему, катятся... - Когда зайдете за занавеску, откройте на минутку дверь, - услышал он голос Ольги Сергеевны. - Зачем? - не своим голосом закричал Коршунов. - Зачем это вам дверь? - Не задавайте глупых вопросов, - ответила Ольга Сергеевна. - Вы мне не нужны... Коршунов запрыгнул в ванну и почти обмотался шторкой, вода водопадила где-то совсем рядом, не соприкасаясь с Коршуновым никоим образом. Но он не замечал нелепости такого стояния под душем. Открылась дверь, и было что-то заброшено, так это угадывалось по звуку - шмяк и бряк. Смеясь, Ольга Сергеевна закрыла за собой дверь, а Коршунов продолжал стоять параллельно душевой струе и только когда перестало хватать воздуха в пакете шторы, понял, что он не под душем, а в полиэтилене. "Говно! - сказал он себе. - Говно! Веду себя как последний... Сейчас я ей выдам, заразе! Она у меня сейчас съежится от полного несмыкания... Зараза такая... Молекулу она увидела. Ты у меня сейчас атомы увидишь. Я их тебе забью по самую шею. Ты у меня не вздохнешь - не выдохнешь!" В общем, великая и простая радость - вода. Ничего не надо - дай воды, и человек уже в полном порядке. Чего нас так и тянет к Великому Индийскому? Залиться хочется, залиться... А шмякнуло и брякнуло вот что. Трусики мужские, беленькие, хорошие в растяжке и как бы независимые от резинки. Носочки беленькие, импортным ярлычком склеенные. Маечка в пандан трусикам и носочкам. И все это опять же не нашей белизны и не нашей мягкости. Под всем этим лежал голубой халат. "Чтоб слиться с мебелью, - подумал Коршунов, - сволочь". А бряцнули упавшие на пол коршуновские штаны, бряцнули "молнией" об тазик, и, судя по их виду на полу, это был последний звук штанов на этом свете, что возмутило Коршунова до глубины души. Потому что штаны - это штаны, это факт биографии, это, если хотите, так же важно, как пятый пункт или там партийность. Штаны - незыблемая часть человека, смерть штанов - это как обширный инфаркт или вышедшая из строя почка. Штаны надо беречь, тем более если они не то что одни, а просто других нет. И какое она имела право спихнуть их халатом, тоже мне предмет! Существует только для одного - скинуть, а штаны, штаны-лапочки, они - все. И Коршунов выпрямил их по складке и "молнию" проверил, не сбилась ли она падением об тазик, и положил их аккуратненько, а сверху водрузил трусики, свои, законные, а еще сверху - комочек носочков, и футболку подсвитерную и свитер - подите все к черту? - хороший еще вполне свитер, носить его не переносить. И такой весь из себя неземной Коршунов был водружен в самый угол кухни на треугольный диванчик, над ним висела лампа в виде растопыренной ромашки, и скатерть изображала из себя ромашку, и чашки были с соответствующими цветочками, и вся эта ромашковость почему-то раздражала Коршунова, хотелось все это разломать, чтоб не стать, пусть некомплектной, но все-таки частью некоего гарнитура. - Что пьем? - спросила Ольга Сергеевна. - Что дадите, - ответил Коршунов. - Я всеяден и всепьющ. Выпили коньяку. Заели хорошей колбаской. Коршунов почувствовал - коньяк пошел плохо. Тепла в брюхе не возникло, мозжечок же запульсировал совершенно неврастенически. - Значит, так, - сказала Ольга Сергеевна. - Про что пьеса? Вы рассказали нам историю женщины, которая жила-жила и вдруг узнала, что в ее семье нет ни одного порядочного человека. Муж - мздоимец на высоком партийном облаке и к тому же содержит параллельную семью. Отец - воин-герой, катается по дому на инвалидной коляске, с утра до вечера пишет анонимки. Дочь - шлюха. Сын - гомосексуалист. Домработница каждый день выносит из дома по одной вещи. Лучшая подруга навораживает ей рак. Брат с каждого из них берет деньги, потому что знает, кто из них кто. И в середине этого ужасающего семейства прекрасная, чистая женщина. - Какая же она прекрасная, если она обрадовалась, когда все про всех узнала. Она разделась догола и стала предлагать себя брату. - Но ведь она сошла с ума! - Ну да! - возмутился Коршунов. - Она просто дура, которая жила на веру. А на самом деле ей было ужасно неуютно, что папа ветеран и герой, а муж член президиума, а дочка отличница, а подруга член райкома. С такими ей было неудобно. Потому что сама она жила с лифтером, они для этого дела отключали лифт, и у них были два детских матрасика, которые стояли у нее в передней, а муж все время спрашивал, что они тут делают, матрасики? А она отвечала: детские матрасики выбрасывать нельзя. Это плохая примета. Пусть стоят. - Какой же идиот будет играть в таком кошмаре?! - Вы сами сумасшедший. Нет! Все не то! Ваша героиня - светлая, светлая, светлая! Она не ведает, не знает ни грязи, ни подлости. Ее незнание свято и прекрасно. Вокруг нее не существует греха. Она Ева, не надкусившая яблоко. Хотите больше? Она - Россия, которую ничем не обмарать, потому что чистому - все чисто. - При чем тут Россия? - разозлился Коршунов. - Ну при чем? Все в грехе. Все таятся. Все изображают из себя черт-те что. Она же тайный всеобщий блуд делает явным. Она говорит: "Давайте жить откровенно. По естеству пакости!" - зовет лифтера и раскладывает детские матрасики. Прямо у всех на глазах. - Я такое играть не буду! - возмутилась Ольга Сергеевна. - Я вас что - заставляю? Пьеса ведь так и называется "По естеству пакости". Она без героя. Никто никого не лучше. Раньше говорили - дно. А сейчас все на лифте собираются взлететь на небо. В общем... Она, конечно, плохая пьеса... Я ее писал знаете когда? Когда мы пошли в Афганистан. Это моя последняя человеческая пьеса... Дальше я пошел писать про предметы... Люди кончились. Ну... Я их не вижу... Извините, конечно... - Глупости! - сказала Ольга Сергеевна. - У вас типичный комплекс непоставленного автора. Вы не понимаете. Для театра нужно два цвета. Два! Вашу жуть надо осветить. Боже! Какой лифтер? Она на самом деле не способна выбросить детские матрасики. У нее двое детей. И два матрасика. Так элементарно. Она сжигает анонимки отца. Она возит его по квартире. Она поет ему песни его детства. Коршунов так захохотал, что поперхнулся. Пришлось выскочить из угла, забегать, стыдясь кашля и крошек, вылетающих из горла. Ольга Сергеевна подошла и стала стучать по спине. В общем, отплевался, а она продолжала стучать, сначала кулаком, потом ладошкой, потом уже не стучала - поглаживала, обхватила его сзади, прижалась. Коршунов понял, что надо разворачиваться, что события идут, как и надлежит им идти, не зря же его пропустили через ванную и выдали соответствующее обмундирование... Но она сама выпустила его из рук и опять толкнула его в угол, посмеиваясь и наливая в рюмки. - Вы это все перепишете, - сказала она. - Всеобщую жуть все равно никто не поставит. Где это видано, чтоб обкомные начальники содержали параллельные семьи, а герои гражданской были похотливыми стукачами? Это просто не прохонже по определению. Во-вторых!!! Что еще важнее... Не может быть в пьесе несколько главных ролей. Это нонсенс! - Их и нет, - ответил Коршунов. - Но вы так щедры, позволяете себе, чтоб прекрасный романс "Не уходи!" пела, так сказать, жена-дублер. Зачем две похожие героини? Это я пою! Я пою "Страна огромная на смертный бой!", когда вожу старика отца в коляске, и я же пою "Не уходи...". - Вы читали пьесу? - спросил Коршунов. - Дублерша, как вы называете любовницу, поет романс, чтоб дать возможность соседу перелезть с балкона на балкон. - Ну, это уж совсем ни к селу ни к городу. - Еще как к селу и к городу! Они все - питомник заразы. Она от них расползается и через дверь, и через окна, через мусоропровод... и все под песню... Под танец... Под что угодно... Не надо! - взмолился Коршунов. - Я умираю, как хочу поставить пьесу, меня жена из дома выгнала, я ни черта не зарабатываю. - Миленький! - Ольга Сергеевна вспорхнула и села рядом. - А я что, слепая? Не вижу? Не понимаю? Я просто затряслась, прочтя вашу вещь... Такая сила, такая злость... Такие слова... Но играть-то мне! Мне! А играть отрицательную я не хочу. Играть женщину, которая обнажается, - извините... - У вас хорошая фигура, - сказал Коршунов. - Чего вам бояться? Обнажайтесь! - Нет, голубчик! - Ольга Сергеевна отодвинулась и залпом выпила рюмку. - Я хочу, чтоб меня любили. Я не могу себе позволить быть ничтожеством... Да, у меня недостатки... Черт с вами! Пусть у меня лифтер! Это моя жалость к человеку, моя щедрость... Но дайте мне чувство победы! Дайте мне заключительный аккорд... Триумф... - Не дам! - сказал Коршунов. - Вы самая, самая отвратительная в пьесе... Играйте домработницу. Та ворует, и все. Хотите, она перестанет воровать? Вернет все на место, принесет и расставит? В этом даже что-то есть... Она возвращает, но никто не заметит. Не считано. Вот что главное! Столько всего захватили, что никто не заметит, вынеси половину... Они обожрались всем... - Коршунов задумался. - Вот! Вот! Я вижу... Домработница вернет напольную вазу. Поставит в угол. А старик в нее помочится... - Господи? Это же театр. В театре нет запахов. - В общем, Ольга Сергеевна, я вам так благодарен... Что прочли, что молекулу увидели. Но бабу эту проклятущую я трогать не смею. Она - матка. Это я так... Высоким штилем! И объясните там этим вашим... Нолику. Главному. Автор, мол, осел упрямый... - Я поняла, - сухо сказала Ольга Сергеевна. - Поняла. Воля ваша. Идите. Вас никто, никто никогда не поставит. Никто. В театр идут для очищения... - Не баня, - вставил Коршунов. И вдруг закричал: - И не храм! Взяли тоже моду сравнивать жопу с пальцем, извините, конечно.... Как можно трогать Храм? Приближать его к театру. В храме ты и Бог. А в театре ты и ты. Разговор на двоих. В зале на тебе штаны, лопнувшие по шву, а на сцене ты из себя граф. Но ты-то знаешь, что это ты. Можно, конечно, закамуфлироваться - самого себя не узнавать. Но все равно в конце концов узнаешь. Потому что из человеческих соков театр, из человеческого потайного греха и невыявленного таланта... Бог создал человека, а человек создал театр. А когда театр тщится, изображает, что он непосредственно Божье творение, то это он из тщеславия, из гордыни. Из самомнения, что он человека знает лучше самого человека. Чепуха! Эта пьеса - мое мясо. А вы хотите, чтоб я человечину переделал в козлятину. - Ну ладно, - сказала Ольга Сергеевна. - Ладно. Но наполните мою роль, наполните! Она ведь у вас почти немая, эта женщина. Договорились - я пою? - С чего бы это? - Коршунову хотелось уйти. Вдруг он почувствовал, что все эти им же придуманные герои пришли и расселись и ждут чего-то... Чего, спрашивается? - Я, знаете, написал пьесу про Гвоздь, который мечтает о человеческой плоти и ни о какой-нибудь там обыкновенной, моей, к примеру, а плоти Мессии. Видите ли, Ольга Сергеевна, мы даже когда гвозди куем, то наполняем их ненавистью и жаждой убивать. Я не теоретик. Не могу объяснить. Но ведь учили - гвозди бы делать из этих людей. Каких людей - помните? - Революционеров... - Ага... И я про это... Вот и получились гвозди. Нельзя в пьесе ничего изменить. Нельзя. Вот разве что домработницу. Я все время чувствовал... Когда она ворует, у нее в душе тошнота, ну, знаете, когда нарушение вестибулярного аппарата. А в ней момент отвращения... Помните, когда она ногами топчется в разлитом коньяке и пьянеет? - Вот это вообще чушь, которую надо выбросить. Совершенно ни к селу ни к городу дурацкое такое опьянение. Через микропорку. Глупо так... Не говоря о том, что разрушает ритм... - Ну, может, ритм и разрушает... Я этого не знаю... Но через тапочки, через чулки она опьянела... Я же говорю - они излучают яд. Ни к чему нельзя прикоснуться. Я даже хотел, чтобы в конце пришли люди в скафандрах или там в чумовых костюмах и все это сожгли... Но это было бы чересчур. Это моя несбыточная мечта. Но я принципиально против введения в пьесу мечты. Знаете, почему? В мечте есть зародыш божественного. Даже в самой дурной. Хотя бы потому, что мечта бестелесна... А театр очень материален. До грубости. Грим там. Фанерные деревья. Парики. Носы. Господи! Как он груб, театр... Впрочем, к чему это я? Я его обожаю. Я жизнь свою поломал и бросил ему под ноги. Я так мечтаю увидеть свою пьесу. Конечно, я все готов доработать, там столько неточных слов. Но эту роль трогать нельзя. Какие песни? Какое сумасшествие? Вы хорошо сыграли бы то, что есть... - Я сыграю хоть что! - воскликнула Ольга Сергеевна. - Хоть что! Но я не вижу смысла! Играть маразм? Да еще без слов? Вы посчитайте, посчитайте. Я посчитала... У вас пять женских ролей... И у всех почти одинаковое число слов... Вам нужно пять выдающихся актрис... - Хорошо бы, - пробормотал Коршунов. - Но их же нет! Нет! Я одна буду тащить вашу пьесу на немой роли! Отдайте мне песню. Это раз. У домработницы есть дивный монолог... Ну, этот... Когда она разбивает бутылку с коньяком. Помните? "Ну вот... Ну вот... Пролила... Сейчас я возьму чистую простыню... Напитаю... Отожму... И выпью... Человек не умеет лакать... Это жаль... Мог бы в процессе эволюции этому и не разучаться..." А потом она сосет коньячную простыню! - Да нет же, - устало сказал Коршунов. - Ничего она не сосет. Зачем? Там коньяка залейся. Это она шутит. Неудачно, наверное. Она подтирает пол. Она - хамка, холуйка... Взращенная коммунистической ненавистью, ей это как плюнуть в борщ соседу. Вот ей и приятно добротной вещью поелозить по полу. Мы же довели холопство до вершины, до апофеоза... Наш холоп - лучший холоп в мире... Как наш балет... - Вы еврей? - спросила Ольга Сергеевна. Коршунов растерялся. - При чем тут еврей? - Только еврей так может ненавидеть русских... - Каких русских? - Коршунов подумал: "Или я схожу с ума, или с ума сходит она. Но один из нас определенно сумасшедший". - Значит, вы еврей, - удовлетворенно повторила Ольга Сергеевна. - Коршун, коршун... Как это на идиш? - Пардон, - сказал Коршунов, выбираясь из-за стола, - пардон. На таком языке я вообще не говорю. Я его не знаю. Позвольте мне одеться и уйти. Мое барахло в ванной... И он пошел в ванную. И стал стаскивать с себя трусики и майку, обнаружил, что чужие вещи угрелись на теле, прижились, им не хотелось сниматься, и он рвал их как кожу, удивляясь этому чудному факту, что за какой-нибудь час-два-три можно так сродниться с материей, а у него чаще иначе, не он вещи носит - они его. Но тепло трусиков не повод, чтоб оставлять их на себе, надо влезать в свое, законное, и в этот самый момент, когда он стоял голый, Ольга Сергеевна открыла дверь - забыл, что ли, дурак, закрыть? - и смотрела на него с большим интересом, как если бы хотела приобрести его навсегда. Вот почему ей важно было разглядывать человека подетально. А какова у нас спинушка? А не дрябли животик? А каков цвет растительности? Не слишком ли рыж? И не пожухла ли она вообще? - Смотрите! Смотрите! - бормотал Коршунов. - У вас на предмет обрезания интерес? Так, извините, нету! При мне шкурка. А барахлишко ваше я по дороге могу отдать вертухаю, который с несмыканием. Он сносит. Халат же на балконе повесьте. Воздух прочистит мое пребывание в нем. - Дурачок! - ласково сказала Ольга Сергеевна. - Мой гениальный дурачок! И она распахнула свой халатик и ринулась на Коршунова так, что он чуть не упал на раковину, но удержался и имел теперь сзади холодящий спину кафель, а спереди голую горячую женщину, которая тянулась к нему своим фантастическим ртом, тыркалась в него коленями, плющила об него груди, но - Боже великий и смеющийся! - Коршунов вошел в себя весь, без остатка, где-то внутри него громыхнули замки и засовы, звякнули цепочки, взвизгнули шпингалеты, шмякнулись вниз темные шторы. И все, нет его. Коршунов был гол, неприступен и независим. Он смотрел на женщину из маленького смотрового или слухового там окошка, которое надлежит иметь всякой уважающей себя крепости, и смеялся тщете ее усилий добраться до него. - Ты смотри на меня, смотри, - шептала Ольга Сергеевна. - И губы ее спускались ниже и ниже, и уже хорошо были видны: корни ее волос - не огненных вовсе, а обыкновенных русеньких, уже траченных сединой. Была видна оспина от детской прививки, большая, корявая, и странные, несоразмерные пальцы. Тонкий, какой-то безжизненный вялый мизинец и большой палец с раздутой косточкой и широким и низким ногтем. Он схватил ее под мышки, встряхнул и сказал: - Потом вы будете страдать, что так поступили. Ольга Сергеевна тут же запахнулась и - как ничего не было. - Это вам надо страдать. Импотенту. - В общем, да, - сказал он. - Я последнее время фурычу плохо. - Слишком много для одного мужика, - засмеялась Ольга Сергеевна. - Тайный еврей и импотент. Оттого и выхода в ваших пьесах нет, света в конце тоннеля. - В общем, - ответил Коршунов, натягивая свитер, - когда я это писал, я был вполне. - Недоказуемо, - сказала Ольга Сергеевна, - недоказуемо... - Да ладно вам, - засмеялся Коршунов. - Спасибо вам за все. В общем, было даже интересно. Во всяком случае, домработницу я переделаю точно... Вы мне подбросили идею... И вообще... Коньяк... Душ... Все было вполне... - Жду завтра, будем говорить уже с Ноликом, - сказала Ольга Сергеевна. - То есть? - не понял Коршунов. - До завтра, - ответила Ольга Сергеевна. - Придете завтра с идеями. У вас другого выхода нет. Вас все равно никто не ставит. Выпишете роль по мне, и все будет в порядке. И не изображайте из себя униженного и оскорбленного. Пока вы - дурак. Поумнейте ночью. Нолика насмешим, как вы принесли мне веточку... - Да я не вам ее нес, - сказал Коршунов. - Тут скажешь - не поверят. Я вообще шел мимо... У самого порога он вдруг остро ощутил, какая она соблазнительная. "Вот это да! - подумал Коршунов. - Хоть оставайся... А то ведь кому сказать..." Но с эмоциями у него был явный разлад. Стоило тормознуть на этой "хоть оставайся", и так потянуло на улицу, на воздух, что вроде он не в чистом и проветренном доме, а в камере, где уже все живое выдышали и пора взламывать дверь. Он и стал взламывать. - Что вы делаете? - закричала Ольга Сергеевна. - Вы что, не видите, здесь замок. Выскочил. Внизу в кресле дремал тот, что с несмыканием. Глаза его общупали Коршунова, и была в них откровенная ненависть, а больше зависть. И если ненависть в нем была испоконной, генетической, то зависть была сиюминутной, конкретной, она стыла в щупе глаз, прошмонавших Коршунова и учуявших следы женщины, о которой вертухай всю жизнь мечтал, дремля в кресле, и которую завсегда воображал, затискивая в угол каптерки уборщицу пальмовых листьев. Он думал тогда, что пронзает рыжее лоно всенародной артистки, и от этого рычал радостно и громко, и рык его, ударяясь в помойные ведра, выходил из них не похожим ни на какой естественный звук. И если в этот момент в лифте ехали дети, то их няньки объясняли им просто, что это кричит дедушка Домовой, а если это были родители, то они рисовали научную картину движения воздуха и воды в трубах и утешались, что звуки водопроводных труб не опасны ни с какой стороны. Откуда это мог знать Коршунов? Он прошел мимо несмыкаемого, и все. Он даже "до свидания" ему не сказал. Голова была занята странным. Она разыгрывала пьесу, в которой пять абсолютно одинаковых женщин играли абсолютно разные роли. Женщины путались в словах, потому что забывали, которая из них кто. Коршунов думал, что, конечно, это чепуховая идея, но что-то в ней есть. Если взять за основу такое: мужчины - существа многочисленные и разнообразные. Женщин же в количественном плане нет вообще. Есть в природе одна-единственная женщина на сколько-то там миллионов мужиков. Ну и каково ей иметь их всех? А каково мужчинам иметь одну и ту же? "Идиот, - подумал про себя Коршунов. - Лучше разрабатывать тему Гвоздя-мечтателя. Гвоздя, ждущего Мессию. Как он прячется. Как он зарывается в хлам. Как выскальзывает из рук. Как он сам себя точит, чтоб не потерять способность. Как он в поисках точила обхаживает всякие твердости, а эти дуры принимают его прикосновения за поцелуи..." Одним словом, в голове была каша из гвоздей и женщин, а на лавочке у подъезда сидел застывший от холода Нолик. - Да, - сказал Нолик, - да. Моросит... Ерунда, но у меня нежные почки. Странно, да? Нежные почки... Другой образ. Представляется клубочек завязи с тугой, скрученной силой... Нежной, но неукротимой. А я про фиолетовую больную материю, которой вот такая погода ну просто ни с какой стороны... - Ну и шли бы домой, - ответил Коршунов. - Как же, - слабо выдохнул Нолик. - Вас... Вы же были у меня дома... Коршунов не то свистнул, не то хрюкнул, не то рявкнул. - А почему, собственно, такое удивление? - не понял Нолик. - Она моя жена. Хотя странное определение применительно к ней. - Мы поговорили и не поняли друг друга, - твердо сказал Коршунов. - Это чтоб вы не брали в голову лишнее. - Голубчик! - сказал Нолик. - Голубчик вы мой! Это ужасно, если не поняли. Ужасно... Ей нужна роль. Большая. Звонкая... Чтоб она царила в ней. Ей только такие роли годятся. Она не любит Чехова. У него нельзя царить. Шекспир... Уильямс... Это по ней. - Господи! - взмолился Коршунов. - Даже в крутой пьянке... Даже в момент наивысшего самомнения... Это я в голову не брал. Шекспир там или Чехов... Вы спятили... - Конечно, - ответил Нолик. - Конечно, вы - не... Поэтому и нечего вам выпендриваться. Ваш бюджет на нуле, я узнавал. Вам уже за сорок. Талантливые мужики к этому времени успевают все сделать и помереть с сознанием состоявшейся жизни. - Спасибо, - засмеялся Коршунов, - на добром слове. - На здоровье. Я в этом лицо заинтересованное. Напишите ей роль из всех женщин, оставьте остальным то, чего они стоют. И помирайте себе. У вас в спектакле должна быть Одна Актриса. Одна! Понимаете? - Вы сговорились? - спросил Коршунов. - Конечно, - ответил Нолик. - И Главный так считает. Я не учел вашей прыти, что вы уже сегодня будете здесь... А она у меня не дипломатка. Я это вижу по результату. Но вы-то что? Вам такие женщины встречались по десять на дню? - Нет, - честно ответил Коршунов. - Нет, вы отхватили музейный экземпляр. - Слава богу, что понимаете... Вот давайте пойдем от этого. Давайте сломаем пьесу... Честно сломаем, до досок... И выстроим снова. Ведь никто ее не читал. Никто не видел. В сущности говоря, ее не существует. Чего вы ломаетесь? Это будет бенефисная вещь, с вашими же словами... Вы сообразите - на то вы талант, - как перенести их в другие уста. И ни в какие-нибудь... В уста Актрисы, которую вам с огнем не найти. А потом пьесу схватят все театры. С ее подачи... Ну что я вас уговариваю? У меня ноют почки... Я жду тут уже три часа. - Почему вы не поднялись? - Это самый идиотский вопрос из всех идиотских вопросов, котор