ловеческая жизнь, и была она, видимо, бедная, видимо, с болезнями - а какая же еще? Оказалось, есть храм Бабушки. Мария еще не была бабушкой, хотя все ее сверстницы уже имели совсем взрослых внуков. Ее это не беспокоило. Значит, не время, думала она. Но, переступая порог Храма, знала, о чем будет просить, - о внуках. Случилось же странное. Их попросили тихонечко попеть, в четверть голоса, чтобы убедиться в огромной силе резонанса этого храма. Тихая песня, сказала гид, будет слышна всюду, такова особенность сводов. Экскурсия засмущалась: как это, взять и запеть? Но одна дама из Нижнего Тагила, которая все время задавала гораздо больше вопросов, чем существовало ответов, вызвалась спеть. Потому что, сказала она, всегда все надо проверять самой. Пизанская башня - объясняла она свое желание пенья - никогда не упадет, это только реклама. Она там была и колупала пальцем стену - такая кладка! А самого наклона - чуть! Подняв храбрый, экспериментаторски настроенный подбородок, дама запела во всю силу открытого рта, видимо, считая именно такое пение более годным для проверки. Пусть бегут неуклюже Пешеходы по лужам, А вода по асфальту рекой, - взревел храм. Пешеходы просто рухнули им на головы. Вместе с лужами и асфальтом. Ах, это пение утробой из всех физических сил! Что бы подумать и привлечь голову как резонатор, или сообразить о возможностях свода нoба и тайности носовых пазух? Может, тогда и не надо бы так надрывать глотку? Но мы именно так распрягаем коней. Потом от смущения и неловкости много смеялись. Но никто их не одернул - нельзя, мол, смеяться в храме, низ-з-зя. И тогда к ним стал возвращаться их собственный смех. Но возвращался он другим. Он был отмытым и легким, как детские слезы. Расправив ладошки к солнцу, по-восточному сидели вокруг Храма японки-христианки и что-то шептали бабушке Христа. Это было так ей знакомо, будто она сто раз уже была японкой или кем там еще, и будто это ее узенькие руки были повернуты сейчас к солнцу. Она посмотрела на свои - широкие и, что там говорить, достаточно мощные, с шершавыми от медицинской химии пальцами. В них тут же упало солнце. Хотелось так и идти вперед с распахнутыми руками и солнцем в них. Город поглощал ее узкими улицами, кладкой камней, наклонами переулков. В конце концов она сказала городу: "Да хватит тебе! Я не жадная, смотри - сколько меня, и я вполне могу поделиться с тобой своей кровью". Тут-то она и напоролась на разбитую керамическую чашку, задетую немецким фотолюбителем, завороженным лавкой с разнообразными глиняными причиндалами. Большой палец на ноге, торчащий из босоножки, изо всей силы, вкусно наступил на острячек от чашки. Она не понимала суеты вокруг себя, всеобщей виноватости, как будто это не обыкновенный ножной палец, а некая вселенская поруха, которую надлежит исправлять всем миром. А тут еще этот немец-фотолюбитель, совсем старый, растерянный и неуклюжий. Из его выцветших глаз вдоль коллоидного шва через щеку текли слезы. Мария знала, они старческие, непроизвольные, и на них не нужно обращать внимания. Ей не хотелось тратить на утешение старика время, и она твердила ему "гут! гут!" - в смысле все хорошо, а он ей на невероятном русском вышамкивал что-то типа: "Зер извиня... Их стар дурэнь..." Если бы не немка, то ли просто посторонняя немка, то ли родственница, которая увела его, Марии было бы не спастись... Старик напоследок сунул ей визитку - зачем? Она положила ее в карман ветровки, которую взяла на всякий случай. Она не могла, не умела объяснить ни этому немецкому деду, ни толпящимся вокруг нее людям, что капля ее крови - это ее договор с Городом, скрепленный маленькой кровью на его земле. Но кровь, конечно, тут же вытерли, а палец обиходили, как куколку, и надарили чего только не... Мария кланялась и благодарила, благодарила и кланялась. Кланяться было неудобно, ее как бы тяжелил город, живший в ней. Уже вечером Жорик сказал: "Извините, вы дура. Вы могли с них столько взять, потому что у вас страховка. Вам же надарили кучу говна!" - Жорка! Дети! - закричала его жена. - Брось! - сказал он. - Мы теперь вполне можем общаться матом, они в него не въедут. Разговор был Марии неприятен, он мешал ее состоянию... То, что было в ней, было сильным, горячим, а разговор о страховке был холодным и липким. Под каким-то удобным предлогом Мария вышла на лоджию. На сиреневом закатном небе слева от нее чернел холм. Он был графичен, как пирамида. Сумрак скрывал на нем зелень деревьев и кустов, которые виделись днем. Сейчас же, без всяких лишних одежек, он был тем, чем был. Холмом в чистом виде. - Какой красивый! - сказала она, как казалось ей, тихо. - Это холм царя Соломона, - ответила ей с соседней лоджии женщина, которую она считала африканкой. Африканка ответила ей по-русски? - Да? - растерянно переспросила ее Мария. - Да! - ответила шоколадная женщина и ушла в квартиру. - А соседка, оказывается, говорит по-русски, - закричала она, возвращаясь к Жорику и его семье. - Она мне сейчас... Семья вытаращила на нее глаза, а Жорик, с трудом скрывая раздражение, объяснил, что соседка - эфиопка, она не может говорить по-русски по очень простой причине: она не знает русского языка. Но она мне сказала, что тот холм - холм царя Соломона, - растерялась Мария. - Тетя Маша! - закричал Жорик. - Вы тут у нас перегрелись! Сообразите своим умом, неужели бы мы, евреи, не знали об этом и не сделали из этого холма игрушечку? Мы бы имели с этого дела бизнес, если бы эта куча чего-то стоила. Но это просто куча земли! Просто! Даже если она встала торчком по воле Божьей. Соломона тут и близко не стояло. Я вам тоже говорю по-русски. - Я хочу на него подняться, - пробормотала Мария. - Просто пойду завтра и подымусь. А что такого? - Идите! - сказал Жорик. - Идите и идите! Увидите своими глазами, что это именно то, что я вам сказал. Ночью она почему-то взволновалась. Сама себе она объяснила свое состояние так: приехала за тридевять земель, а не сумела связать концы, не подружилась с этой частью семьи, а ей послезавтра уже уезжать. Поверхностностью своих мыслей Мария скрывала главное, откуда и шло беспокойство. Говорила ли с ней эфиопка на русском языке или у нее на самом деле от жары отшибло памороки? Как странно вспомнилось! Именно так говорила своим девочкам Лилии и Астре их мать, когда они что-то забывали или поступали по-дурному. "Отшибло вам памороки", - кричала мать и подымала руки вверх, какие-то излишне длинные руки, которые могли достать отовсюду, а она, Мария, была тогда такая забитая после того, как увели ее голубоголовую мамочку! Она боялась длинных поднятых рук. Завтра она обязательно поймает эфиопку и спросит ее как бы ненароком о чем-нибудь по-русски. Но утром случилось другое. Возник гость. Давний знакомый Жорика с бывшей родины, человек с весело бессмысленным лицом, какое случается за границей, когда не обязан рисовать на лице мысль, потому как для этого существует специально отведенное время и место жизни. А заграница - отнюдь не то место. У жены Жорика в глазах взметнулось смятение - еще один на голову, и как бы готовый остаться на день-два. Мария отозвала ее в сторону и рассудительно сказала, что если так все складывается, она запросто уедет в аэропорт вечером и переночует там в кресле, это для нее ничего не стоит. - Правда? - радостно спросила жена. - Чистая! - ответила Мария, уже понимая, что в любом случае, независимо от гостя, ей лучше сегодня уехать. У нее остался только холм, который она сама себе придумала. - Мы все пойдем на холм! - вдруг закричала жена Жорика. Благодарная Марии за такой замечательный выход из положения и будучи правильно воспитанной семьей и школой, жена Жорика считала нужным отвечать добром на добро. Поход на холм с этой ненормальной теткой, которая тем не менее разумно решила уехать сегодня, был адекватным ответом "от нашего стола - вашему столу". Опять же! Этот новый гость тоже должен был быть подвергнут культурной программе. Семейная вылазка вполне годилась для этого. Теперь, чтобы оторвать детей от компьютера, надо притащить из чулана велосипед и коляску, а также запастись водой и чипсами. Жорик был потрясен дурью жены, но она увела его в спальню, и оттуда он вернулся спокойным и удовлетворенным. Гость отметил это и гигикнул, на что Жорик сказал: - Ты пошляк и только про это и думаешь. А у нас целая стратегия. Гость гигикнул снова, удивляясь качеству стратегии, при которой принесенная бутылка остается на столе, а люди прутся на какую-то забубенную горку, на которой - невооруженным глазом видно - нет ничего. Одно утешение - близко. Бутылка не заждется. 20 Так и вышли. Жорик, жена, двое детей, гость, Мария, велосипед и коляска. Уже на улице старшенький сел на велосипед, младшенький в коляску, в коляску же были поставлены вода и полиэтиленовая пища. Через пять минут уже стояли у подножья. Заросший мелкой порослью пригорок был по-русски неухожен, повсюду валялись сплющенные банки, а травинку клонили к земле высосанные жвачки. Вершина холма была слегка надкусана и затрапезна, низводя на нет само сочетание "Холм царя Соломона". "Глупо как тут", - подумала Мария. На экскурсии в Иерусалиме ей объяснили, что царь Соломон знаменит строительством храмов и водопровода. И еще он был философом и писателем. Но обо всех древних здесь говорили в превосходной степени. Евреи откровенно чванились своим давним прошлым. Мария пыталась вообразить себе Соломона, каким он мог быть тысячу, две - или три? - лет назад, но на ум шла стоматолог Раиса Соломоновна из их клиники. Однажды Мария по линии профкома посещала ее во время болезни - калькулезный холецистит - и видела ее отца, старичка в шапочке и пуховом платке на плечах. Он был Соломон. Мария же подумала о нем тогда: "Плюшкин". Таким ей виделся гоголевский герой, и она чуть было не ляпнула это на работе, но вовремя прикусила язык, потому что это было бы с ее стороны неэтично: прийти в гости с добрыми намерениями, а потом обзываться. Вот такой Соломон и возник сейчас в голове у Марии, и данный, неухоженный холм вполне соответствовал старику - не то мужику, не то бабе. Кажется, так. Но раз пришла, значит, надо взойти. И Мария взрастила в себе чувство благодарности за водопровод. Хороший водопровод, их водили, им показывали. А она смолоду считает правильным помнить добро, сделанное даже не лично ей - людям. Она всегда поминает Кия, Щека, Хорива и их сестру Лыбедь за основание города Киева. Надо помнить добро, надо. И Мария сделала шаг. Вверх вела кривая тропа. Мария взялась вести велосипед, мальчишка радостно бежал впереди. Младший тоже захотел пешком, пришлось его из коляски вытащить. Мария взяла его за ручку, но ребенок вырвался, полез наверх сам, упал, заорал. Жорик взял его на руки, тот заорал пуще, дитя взяла мать и быстро пошла вверх догонять старшенького. А мужчины, как этого ждали, приостановились. По их лукавым мордам Мария поняла, что для них восхождение кончилось на этом месте, на нижней трети горки. Они даже присели на какие-то камни, ведя разговор о чем-то своем и простом. Все это время Мария продолжала идти вверх, толкая правой рукой велосипед, а левой таща коляску. Ушедшие вперед свернули куда-то в сторону, где виднелись соблазнительные детям руины, Мария слышала их крики и осторожение матери. Она думала: сейчас на каком-то более-менее ровном месте я оставлю велосипед и коляску, а дальше пойду сама, осталось ведь всего ничего, два десятка метров. В конце концов она все-таки положила велосипед на землю, а коляску приткнула к нему, чтоб та не съехала ненароком, и пошла вверх налегке. Неказистая с виду горка обладала каким-то чудным свойством: город внизу казался очень далеким. Конечно, это от ее плохого зрения, материалистически объяснила себе странный эффект Мария. Не на Эвересте же я. Хотя откуда она знает, как на Эвересте? В ее жизни не было гор. Однажды в Пятигорске, куда она ездила по курсовке, собиралась экскурсия на Машук, на место гибели Лермонтова, но она спросила себя: зачем мне это? Зачем смотреть на площадку смерти? Это нехорошо. Сейчас же, тяжело дыша на последней дорожке к корявой и слегка откусанной вершинке, она подумала: а есть ли на земле хоть кусочек пространства, который не был бы местом чьей-то смерти? Когда она взобралась на вершину, город исчез. И солнца не стало тоже. И звуков жизни. Остался пятачок холма, и она стоймя на нем. Она думала, что надо испугаться и закричать. Но, во-первых, не было страха. А неловкость крика как раз была. Поэтому она бестолково топталась на сухой, в мелких, как у человека, морщинах, земле. Мария даже пригнулась и тронула землю рукой. Она была теплой. "Надо подождать, - подумала она. - Может, это туман". - "А то я не знаю тумана", - ответила она сама себе. В конце концов за ней, если что, придут. Там внизу куча народа. Она прислушалась, но было оглушительно тихо. И тогда она села на морщины земли и заплакала от удивления перед непонятным. Сидючи, она увидела горизонт. Значит, сказала себе, проясняется. И она стала смотреть на горизонт не моргая, боясь его исчезновения. И тут вспомнила. ...Такое пребывание наедине с горизонтом в ее жизни уже случалось. Как она могла забыть ту часть своего детства, что была между мамочкой и жизнью у тетки? Ведь был еще и детдом. Она убегала из него каждый день, иногда по два раза на дню. Ее возвращали и наказывали, а однажды сильно побили и исщипали, а потом заперли в кладовке с вениками и ведрами. В кладовке было темно и пахло жизнью мышей. Выяснилось, что она их не боится. Более того. Ей не только не было страшно, наоборот, с ними ей стало покойнее. Измученная детским горем сиротства, она забылась, и тут-то и увидела горизонт. Она не знала, что он так называется. Но соединение, слияние земли и неба видела много раз, еще с мамочкой, и ей оно всегда нравилось. Так вот, сколько сидела она с мышами и вениками, столько и "смотрела" горизонт из черной каморки-чемодана. Вспомнилось и чудное: она тогда, в заточении, пробегала ножками землю до горизонта, перепрыгивала на низкое "там" небо и возвращалась уже по небу как птица. Когда ее выпустили, она была разумна, а от нее ждали полоумия. Она не помнила об этом сто лет. А вот сейчас у нее было то же самое. И даже вернулось детское желание пробежаться туда и пролететь обратно. И даже мышами пахнуло тоненько так, на раз... Тогда она - опираясь на глупость собственных мыслей - и поняла, что умерла. Раз нет живой разумной ясности, значит, она там, где она не знает ничего. На этих мыслях и явилась дорога, бегущая от горизонта прямо к ее ногам. Вполне широкая, туда-сюда могли проехать две машины и еще оставалось место по бокам, чтобы идти пешим ходом. Но машин не было, а вот люди как раз были. Только они не шли, а сидели, как сейчас она, прямо на земле, Женщины, которых она не знала. Они все были похожи чуть навыкате круглыми карими глазами. У нее самой серые. А вот у Лаймочки точно такие же. ("Вы проверяли дочери щитовидку?"). Кареглазость Лаймы выделяла ее в прибалтийском клане, носившем фамильные водянисто-голубые глаза. Кареглазость могла порушить их стойкую породу, пойди от Лаймы цвет другой силы. Марии однажды, когда они со свекровью в четыре руки чистили картошку для большого пюре, пришлось как бы в шутку оправдываться за цвет дочерних глаз: они, мол, у нее от отца. У покойника были подслеповатые карие. Потом Мария думала: почему я сказала подслеповатые? И засмеялась: хотела этим снизить возможную силу кареглазости. ...Мария не знала возникших женщин, но и они, видимо, тоже не знали ее. Смотрели и все. Она пыталась найти слова, какие пристало бы произнести. К примеру: "Я Мария из России. Придумала вот подняться на холм - и на тебе"... Но стоило ей открыть рот, как женщины стали исчезать прямо на глазах, как фокус-покус какой-нибудь. Они стали переливаться разноцветьем, как бракованное стекло, они делались выпукло-вогнутыми, как гусь-хрустальные козлики на тонких ножках. Они на глазах меняли цвет, как природа на закате солнца. Они сливались и в конце концов слились вместе и прямой радугой резко ушли в небо. В последнюю минуту от них отделилась одна и тронула Марию рукой. Именно она попыталась объяснить что-то Марии, но не успела. Уже на исчезающем звуке Мария сообразила, что это та самая прибалтийская бабушка из Кемерова, которую она везла через всю страну. "Я про это читала, - подумала Мария, - они меня встречают, мертвую". Такое с ней тоже было: она никогда не знала правил поведения в конкретных житейских случаях. Когда-то в молодости, начиная свою работу в лаборатории, она перепутала мазки, испугалась до смерти и хотела доложить заведующей. "Не смей, - сказала ей напарница. - Все путают, но никто не кричит об этом. Ошибки надо скрывать. Ничего не случится. Мы не хирургия". Все действительно обошлось. После этого Мария стала аккуратней, но знала: анализы перепутываются сплошь и рядом. Вот и сейчас она не знает: как быть? Нужно ли ей все-таки было им представиться? Сказать какие-то приличествующие слова типа: "К вам пополнение!" Или это выглядело бы неприлично и глупо? Такое неудачное слово - пополнение. Но все равно надо было что-то делать, а оказалось - уже и не надо. Никого не было. Они исчезли, не дождавшись ее слов. Ах, какая она бестолковая, что не сумела ни сказать, ни спросить. "Они же такие одинокие", - жалело ее сердце, хотя с чего это она взяла? Пришли же компанией... Одинокие, как я... Закончила свою мысль Мария и заплакала. Она подумала, что никогда сроду не могла пользоваться никаким моментом. Не хватало ума - ни вовремя спросить, ни к месту сказать. До нее все доходит поздно, когда уже и ни к чему. К ней пришли. Ей смотрели в глаза. Она же не сказала им даже "здрасте". Мария плакала, размазывая слезы, а те не кончались и не кончались. И это совсем сбивало с толку - существование ее абсолютно живых и мокрых ладоней. Разве там плачут? - Бог отрет, - услышала она голос и совсем заполошилась оттого, что ее застали врасплох. Она увидела большие босые ноги во вьетнамках. Боже, как она их ненавидит, эти вьетнамки. Ее ступни всегда сползали в них во все стороны, а пальцы жалко цеплялись за перемычку. Поносив их один день, она сказала: "Никогда! Никогда в жизни!" Ноге же, возникшей перед ней, было в них хорошо. Длинные пальцы без следов мозолей и потертостей красиво и спокойно стояли на оранжевой резине. Ногти без заусениц чуть поблескивали. Она подняла голову и увидела балахон, достаточно мятый и явно плохо отстиранный - это когда у стирающей женщины не хватает ума и понятия потереть материю между фалангами пальцев до скрипа чистоты. Стирка же абы как уже на другой день не имеет вида. - Соломон, что ли? - тихо, скорее себя, чем незнакомца, спросила Мария, нащуривая глаз на мужчину. Он вполне был ее возраста. Тридцать седьмой-тридцать восьмой год рождения. Красивый старик с чувственными губами. Сейчас она думала об одном: повести себя правильно. Она упустила женщин, она не упустит Соломона. - Я пришла специально, - быстро сказала Мария. - Зачем? - спросил он. Она не знала, что сказать. И снова заплакала. Но ей не хотелось, чтобы он видел ее слезы, поэтому она быстро - раз-раз - промокнула их пальцами. Но пальцы были сухими. Мария совсем растерялась, потому что стыдилась выглядеть притворщицей. Она столько нагляделась на как бы плачущих хитрованок, всегда чего-то выгадывающих при помощи слез. Не дай Бог, он подумает о ней так же. Пришла, мол, и подвывает в сухие руки, как профессиональная побирушка: "Поможите, люди добрые! Мы тут не местные"... На этом ее смятении, страхе выглядеть не такой, какая она есть, Соломон засмеялся, чем совсем ее ушиб. Значит, так и есть! Значит, так он ее и понял! Вернее, не понял совсем! Не будь она окончательно растерянной, она, может быть, и встала, и сказала, что думает о его смехе над умершим человеком. Может быть, она сказала бы ему, что всю жизнь, всю прошедшую жизнь, она бежала от насмешников и острословов, так как не видела в них смысла. Когда постоянно живет внутри боль и страх, смех, что ни говори, выглядит неприлично. Она даже на смешных комедиях стеснялась смеяться. Она думала, а вдруг рядом у кого-то горе, а я захохочу? Правда, она не знала, что отсутствие у нее чувства юмора бесило Лайму. Откуда было Лайме знать, что мать подавляла в себе смешливость как грех, как изъян. Она смотрела на портреты великих - никто не смеется. Все мрачные. Господи, прости! Но ведь и иконы твои тоже мрачные... Посмеешься - и легче? Глупости... Ни одного микроба смех все-таки не убил. Это она знает как лаборант. Мария была царевной-несмеяной, но не от царской блажи, а, так сказать, из идеологических убеждений. Это был ее внутренний камень с надписью: жизнь вам - не смешочки. Она и в любви всегда стыдилась наслаждения, как слишком щедрого подарка от жизни, которого она не заслужила. Плотская любовь была сродни смеху на шкале грехов. Поэтому она так давно верная вдова. Поэтому так сурово была наказана за любовь мамочка. Какие же могут быть после этого смехи? Какие?! Собственное смятение было больше существующих обстоятельств. Она даже прикрыла глаза, чтобы не видеть явления Соломона. Что-то надо было делать с невыразимой мукой мысли. "Но если я умерла, то тогда это не имеет значения? Значит, мысли кончились... так ведь? Но они не кончились и болят, как болели всегда". Она думает, зачем пришел этот, во вьетнамках? Ну да, это его гора. Сколько лет она его гора? Что говорили на экскурсии? Две тысячи - или больше? Мария пыталась это представить - время, что внизу, что до нее. В Иерусалиме их водили в глубины смотреть на камни. Тут, на теплой земле неказистого холма, она вдруг поняла: она не верит тем кладкам камней. Не по ним считается время. По ним было бы очень просто. Но тогда по чему? - Никто не приходит, - снова услышала она тенористый баритон Соломона. - Прибегал тут мальчишка. Пописал и убежал. - Ну и что? - отвечает она ему, как в трамвае. - Ребенок имеет право пописать там, где ему приспичит. - Sinite parvulos*, - брезгливо бормочет Соломон. Вот этим ее не удивишь. Единственное, что она знает, кроме русского, это латынь. В медучилище латыни коснулись боком, она же учебник для университетов заучила до дыр. Она учила торжественные слова, не годящиеся ни к одному случаю ее жизни. Потом забыла их все. А теперь вот вспомнила и поняла, и уловила чванливое презрение к выражению: детям, мол, стали позволять то, что не позволено взрослым. - Так относиться к детям! - воскликнула Мария. У нее есть сосед, доктор наук, между прочим. Он не входит в лифт, если там ребенок. Мария отворачивается, когда при встрече он поднимает руку к цигейковому пирожку, демонстрируя желание как бы приподнять его перед дамой. "Пошел ты!" - говорит она ему мысленно. За детей! Она не знает, как это по-латыни. Сейчас Марии кажется, что они похожи - Соломон и доктор каких-то там наук. - Ты откуда? - спрашивает Соломон. Вежливый голос, уже без капризного бормотания. Это хамство с ее стороны - прийти в гости и думать о хозяине плохо. Это, можно сказать, свинство. Мария выдыхает из себя желчь. Сейчас она скажет: "Я Мария из России". Но тут же думает: "Вообще-то я из Киева". Надо ли уточнять? Или сказать: "Я русская". Но моя мамочка украинка, а Киев уже не Россия. - Я православная Мария, - говорит она неожиданно для самой себя. Но тут же смущается, потому что и этот факт ее жизни смутен: она не помнит собственного крещения. Тетка, мать Астры и Лилии, в те, еще военные годы сказала, что ее дочки - не крещеные, а вот ее якобы тайком крестили. Но якобы. И все-таки добавляет: - Из России. - Большая холодная страна, - сказал Соломон. - Такая еще молодая и такая уже измученная. - Войны, - отвечает Мария. - Не по уму ноша, - говорит Соломон, а Мария вдруг ошеломляется мыслью, что войны не могут быть оправданием, ибо зло не оправдывает зло. И сейчас ей стыдно, что сказала "войны" - значит, приняла их существование как уважительную причину несчастий своей родины. Ведь, Господи, сами же начинали, и сколько раз. Сейчас она поправится и все пояснит. Но тут Мария вспоминает, что мертвая, а значит, весь разговор бессмыслен, ибо он вне. Вне сущего. Ее охватывает живой, какой-то очень конкретный страх: она доставит кучу неудобств Жорику и его семье. Ее ведь не только с этого чертового холма придется нести на руках, ее и отправлять в Москву придется, а это какие деньги и хлопоты! Вот это беда так беда. Напросилась, приехала, и на тебе... А она последнее время думала: хорошо бы умереть - как исчезнуть. Не в том смысле, что пропасть без вести - это еще хуже. Но чтоб не отяготить. Выйти из дому и умереть на ходу. На ходу... Вот оно главное слово. Самой, силой своей перенести душу туда, где ей надлежит остаться, а потом в облегчении и вытянуть ноги. С ногами у нее все в порядке - они вытянуто лежат. Но все остальное ведь не то! Не там они лежат! - Я неправильно умерла, - торопливо говорит Мария, - будут большие хлопоты. Второй у Жорика получается случай... Это ж какие надо иметь деньги и блат, чтоб меня отправлять. И уже кричит криком. - Перенеси меня как-нибудь на родину, - просит она, - на любое ее место, хоть в чистое поле. Хочу в свою землю. Она меня примет и глупую. - Сама уйдешь, - сказал он и протянул ей руку, сухую и сильную. Всталось легко. Даже коленки не скрипнули. Она стояла на дороге. Она ощущала свое тело. Мягкое и теплое. И хотя она уже стояла и - наверное - могла идти, она не понимала слов "уйдешь сама". Какой-никакой, она медик, она много смотрела в микроскоп и знает, как все устроено изнутри. Сейчас перед ней в не очень свежей, скажем, рубахе Соломон. Он носит эти придурошные вьетнамки и из-за них выглядит слегка глуповато. Но это он! Истинно. Разве так может быть? Если она жива и та, которая знает мир в микроскоп, значит, нет и не было женщин, что иззмеились радугой. Нет Соломона, который сказал: "Уйдешь сама" - и подал ей руку. - Объясни! - просит она его. - Объясни мне это. Я мертвая. У меня есть время слушать. - Все объяснено, - грустно ответил он. - Все! - и пошевелил пальцами ног, а потом зацепил ими перемычку. - Гадостная обувь, эти вьетнамки, - сказала Мария. - Я свои выбросила. Насмешка над ногой... Вообще-то, - добавила она, - я, конечно, пришла сюда сдуру, придумала поблагодарить за водопровод. Видимо, некоторая общность ощущений - пальцы ног в общении с перемычкой - успокоила Марию. Ей вдруг не захотелось больше виноватиться, дышалось легко и спокойно, а недавнее прошение помочь в хлопотах о ее смерти выглядело нелепым и смешным. - С водопроводом, - ответил Соломон, - все вышло много хуже. Мне хотелось иначе. - Обычное дело, - сказала Мария. - Колготишься, колготишься, а получается не то... Но водопровод, даже если он и не очень, - все-таки водопровод. Я как подумаю... Те, ваши, времена... Ни машин, ни буровых. И такие работы! В голове не укладывается... Он засмеялся. Мария подумала обидеться, но засмеялась тоже. Да, она смеется над собой, потому что разве забыла, что все лучшее на земле было создано без машин и буровых? Софийский собор, новгородские фортификации... А пирамиды? А мексиканские каменные боги? Она же талдычит про буровые. Что за идиотка! "Конечно, я не соответствую его уму. Он мудрец, а я, что называется, мимо шла. Я вообще должна молчать, как проклятая... А я возникаю..." На этом слове Мария спотыкается. Кто из них возникает? Она с коляской и велосипедом или все-таки он взял и пришел, или не уходил, или он тут всегда, мальчика видел, который прибегал и окропил его гору. Кто к кому пришел? - Ты, - говорит ей Соломон. - Ты забралась на мой холм - поблагодарить меня за водопровод. Спасибо! - он ей кланяется в пояс, как Дед Мороз на елке. Странноватый, прямо скажем, вид: голые от колен ноги в этой обувке-вырви глаз. Мария смеется, но тут же смущается. - Поклонился, как Дед Мороз. У нас ведь зимы, зимы... Не знаю, почему подумала, - теряется она от собственного несоответствия. - Дед? - спрашивает Соломон. - Это который бил, бил, не разбил? - Нет! Нет! - опять смеется Мария. - Это другая сказка. Там били яичко. - А, это когда два старых дурака колотили золотое яйцо?.. Ваши сказки забавны и двусмысленны. Меня всегда восхищало, что вы храбро читаете их детям. Не ведая того, даете им алгоритм. Но все втуне. Мария не знает этих слов. Ей стыдно, и ее берет зло. Видимо, Соломон понимает это, потому что говорит: - Тебе пора идти. Иди с миром и ешь с веселием хлеб свой, но вот насчет вишневого компота... Остерегись косточек. У тебя в следующем году будет гнойный аппендицит. - Соломон улыбается, кончиком языка трогая зубы. - Хотя не дело - остерегать... - Почему же? - не соглашается Мария. - Если можно предупредить... - Давно предупреждено, - говорит Соломон. Мария снова заплакала. Кончиком языка она отлавливала слезы, умиляясь их теплой солоноватостью, мгновенно растворяющейся во влаге рта. Слезы были легкие и бессильные, рот же был жадным и горячим. Она жива. Она счастлива помучаться аппендицитом. - Иди, - говорит Соломон. - Иди... Мария вздохнула, думая уже о том, что спускаться всегда хуже, чем подниматься. - Так как, ты говоришь, они называются? - спросил Соломон, слегка приподняв ногу. - Вьетнамки, - засмеялась Мария. - Выкинь к чертовой матери. - А мне нравятся, - смущенно ответил Соломон. - В твоем возрасте они просто неприличны, - сказала Мария, но сказала уже холму, городу, небу, потому как все было на месте. А за поворотом тропы слышались детские крики и плач. - Где вы там? - звала жена Жорика. - Мы спускаемся! Мария видела, как дети бежали по тропе к мужчинам, за ними торопилась их мать, коляска и велосипед так и лежали на боку холма. Мария засмеялась. "Так тебе и надо, - сказала она себе, - это твоя затея. Вот и тащи их вниз". Но когда она подходила к велосипеду и коляске, вверх ей на помощь уже взбегал Жорик. - Не суетись, - услышала она голос. Но это был не Жорик. Перед ней кувыркалась птичка. Она то камнем падала вниз, то взметалась у самой травы, которая нервничала своим травяным существом от такой птичьей наглости. Птичка облетала голову Марии, как спутник Землю, и Мария слышала живой и теплый запах взлохмаченных и восторженно растопыренных перьев. Птичка сопровождала ее до самой компании, а потом взяла и улетела. Было в птичке и что-то слегка мышиное. Было. - У вас сердце получше моего, - сказала Марии жена Жорика. - Я едва дышу, а вам хоть бы что... - Ты же бегала за детьми, - ласково сказала Мария, - а я отдыхала. - Ну, тетя, и что это за гора? - смеялся Жорик, подмигивая своему приятелю. - Теплая, - сказала Мария, - и вся в морщинках. - Ей же сколько лет! - гордо сказал Жорик, будто его рук дело - вечный надкусанный холм. Он даже плечи развернул, Давид-строитель. - Нигде ничего не было, а тут - все! - Земля всюду была землей. И тут, и там, и незнамо где. Тоже мне новость! - вот кем не была жена Жорика, так это пафосной женщиной. Наоборот, чужой пафос заводил ее на плохое, на свару. Мария учуяла это и увела тему. - Я там какого-то старика видела... Издали... - А! - ответил Жорик. - Городской сумасшедший. Но он безобидный. Является то там, то тут. Не пристает... - Глухонемой он, - сказала его жена. - Слышит! Слышит! - поправил Жорик. - Языка нет. Забыл, почему... Мария вспомнила, как кончиком того, чего нет, Соломон проводил по чувственному рту, а она тогда подумала: "Не выработался мужик..." - Зимой и летом ходит во вьетнамках, - на этот раз Жорик сказал правду. Странным было ее пребывание в ночном аэропорту. Жорик и жена отговаривали ее уезжать в ночь, они вообще были с ней милы после холма, и дети жались к ноге совсем по-родственному. - Вы, тетя, как будто бежите, - сказал Жорик. - Но вас же никто не гонит, и диван нам не продавите. Она их успокоила. Не бежит и не продавит. Хотя в какую-то минуту Мария чуть было не согласилась остаться, чтобы освободить Жорика от вины, той, раньшей, когда он легко отпустил мать и та перегрелась на тахане-мерказит. Но вовремя остановилась. Ветерок дунул с балкона и навеял совсем другое: пусть Жорик останется со своей виной. Пусть! Она бы очень удивилась, если бы узнала, что никакой вины тот не чувствовал и, более того, даже не мыслил, а покойную мать считал "дамой с кониками", то бишь фокусами. "Это у них в роду принято - сняться и бежать черт-те куда, такая у женщин нетерпеливая злость", - объяснил он все себе. Поэтому мысль Марии о вине племянника как вошла в окно, так туда же и вышла. Ей не за что было зацепиться. Сколько их, таких невостребованных мыслей, витают в воздухе, и оставшихся от веку, и родившихся в одночасье... Мы - мимо них. Они - мимо нас, живущих - как это сказал Жорик? - в нетерпеливой злости. Мария сидела в удобном кресле, вокруг нее суетились приземлившиеся люди. Они отличались от тех, кто только еще собирался лететь. Радостью обретенной под ногами тверди. Она, твердь, в аэропорту была главной. Только одни радовались, что на ней. Другие паниковали, что ее покидают. Мария же в связи с отдаленностью времени вылета была как бы экстерриториальна. Ей было жалко и тех и других. И прилетевших, и улетающих, жалко человека в смятении, ибо не спасает нас прилет, равно как не спасает и отлет. Твердь и высь - они или есть, или их нет. В тебе самом. Сверхзвук только и может, что нарисовать на небе пушистый след. В самолете подавали вишневый компот. Мария старательно собрала косточки и положила их в карман. Соседка справа сказала, что первый раз столкнулась с таким меню. На ее взгляд - "Я так много и разносторонне летаю!" - вишневый компот не входит в разряд международного стандарта напитков. Именно из-за косточек. Мария усмехнулась. Ты, женщина, не туда летаешь, думала она. Не в те стороны... Косточки в кармане были ласковыми, они обегали ее пальцы, как живые. Трогая их, Мария нащупала картонку. Это была визитка, которую ей сунул старик-немец в Иерусалиме, когда она там из-за него порезала палец. Мелкую вязь готического шрифта ей было не прочитать без очков, которые остались в пальто, повешенном в самолетный гардероб. Покрутив визитку, Мария положила ее в карман сиденья. Зачем она ей? Она тут же забыла немца, и, в сущности, это было правильно. Потому как надень она очки и высмотри буковки, она прочла бы "Франц Шеклер" - до такой степени немецкой грамотности она была обучена. И, конечно бы, вспомнила - или нет? - что так звали дядю Францика. И куда бы это ее завело? В какие дебри поступков? А так лежит себе визитка в ничейном кармане, где-то там живет старик с коллоидным швом. Помнит ли он красавицу-украинку с маленькой девочкой, которая висела у него на пальце и кричала: "Дурень! Дурень! Растопурень!", а мамочка сердилась: что за выражения? Берет ребенок слова прямо с улицы земли. Но визитка сделала свое тайное дело. Мария вспоминала детство и войну. ...Что понимает в любви мужчины и женщины ребенок? Да ничего! Но было так замечательно внутри их счастья. Так больше не было никогда. Всю жизнь она искала, ждала именно то свое состояние - покоя, защищенности, радости, исходивших от грешной любви мамочки и дяди Францика. Ничего похожего. Прислониться бы, постоять рядом с тем, у кого это есть. У нее был хороший муж, царство ему небесное, она видела и другие вполне удачные семьи. И только у мамочки случилось яичко не простое, а золотое. И пробежала не мышка - война, будь она проклята во веки веков. Но ведь не будь трижды проклятой войны, не было бы их встречи. Нет, Соломон, не на все вопросы есть ответ. Есть вопросы, что хуже самых страшных ответов. Работал самолетный телевизор. Певицы пели широко открытыми ртами, звук уходил в бесконечность и не возвращался. Что хотел сказать народный хор, выпрастывая из горла звук такой мощи, что мог померкнуть свет? Куда рвется голос, пренебрегающий свойствами резонанса и всей физики? Мария удивилась странности своих мыслей. И, можно сказать, она их застеснялась. Она забыла, что была в храме Святой Анны и ее рассуждения оттуда. Может, она вспомнит о нем потом, а может, и нет. И скорее, нет. Чудо оно и есть чудо. Вскрик всполошенной им экстрасистолы. Марию же сейчас занимает другое. Надо будет откладывать деньги на операцию, которая предстоит ей в следующем году. Аппендицит, конечно, ерунда, но у нее-то гнойный... И она засмеялась, хотя, казалось бы, с чего? - Что-то не так? - спросила соседка. - Наоборот! Так! - смеялась Мария. "Ишь! - думала она. - Он нашел мне повод жить - гнойный аппендицит. Ох и штучка этот Соломон, ох и штучка! Но вполне сохранный мужчина. Ни одного мозоля... А в русских сказках цари всегда дураки... Это у меня вопрос или ответ?" Мария, чтоб не смущать разносторонне летающую соседку, смеется в ладошку. "Алгоритм какой-то придумал. Другой бы объяснил..." Она закрывает глаза. В момент засыпания она делит чудное слово на два похожих - на алгебру и ритм. Ей приятно такое ковыряние в буквах. Хотела когда-то учиться на филологическом. Дальнейшие метаморфозы слова она проспит. Проспит, как алгебра обратится в арифметику, а потом и вообще в цифру. Ритм же стал сначала музыкой, а потом вообще нотой. Цифра и нота, освободившись и отряхнувшись от лишнего, нетерпеливо полетят на родину - в изначальность... Хотя кто их знает? Может, и не улетят? Ведь никто ничего не знает наверняка. Не знает спящая Мария, не знает соседка, что рядом. Не знает и Соломон. Штучки с вишневыми косточками у нас проделает любой экстрасенс. За небольшие деньги. За большие он покажет вам Соломона.