вместе вселялись в конце двадцатых годов в эти первые рабочие квартиры. - Ну, что скажешь? - спросил Попков, глядя на Машу и поглаживая ладонью свою бритую голову с заметно отросшим вокруг лысины седым ежиком: в квартире было холодно, и голова у него мерзла. - Что же я скажу? - Маша пожала плечами. - Думала, может, вы мне что скажете. - Сказал бы, да нечего. Пустой твой ящик, вчера выходил, глядел. Маша вздохнула так, словно задула огонек. - Что вздыхаешь? - ворчливо сказал Попков и сам глубоко вздохнул. - Недели две ящик твой не глядел - в больнице лежал с ущемлением грыжи, - а вчера поглядел. Пустой, - повторил он. - А где ваши? - Уехали. Завод-то эвакуировали... - А вы что же? - Говорю тебе, с грыжей лежал! Малость поподымал лишнего - вот и нажил... Попков вышел на пенсию еще три года назад, но с начала войны вернулся в цех. - Что же теперь, за ними поедете? Но старик покачал головой. - Ждать да догонять - хуже нету. Где-нибудь тут пристроюсь, в каком-нибудь оставшемся заводишке, мины точить. Раньше бы уехал, а сейчас душа не лежит. Беглецов из Москвы и без меня многовато. Да ты сама по улицам шла, видала. Утром вышел хлеба купить, поглядел на это бегство и плюнул: тьфу ты господи!.. Попков любил называть вещи своими именами. - На дворе - стыдно сказать - матрацы валяются, пух летит, как при еврейском погроме. Нет, я теперь из Москвы ни шагу, из принципа! - Он закашлялся, залез рукою под шубу и потер грудь. - Вы, по-моему, и сейчас нездоровы, Зосима Иванович. - Так, простыл чего-то. Только выписался и разом простыл. Одно к одному... Уехал завод в город Миасс. Есть, говорят, такой город в Челябинской области, сын приходил, говорил, когда я в больнице лежал. А где точнее - хрен его знает, по карте искал-искал, так и не нашел. Вот до чего дошли! Коренной завод наш, московский, в такую дыру закинуло, что даже на карте ее нету... Ты чего прибыла-то? - поднял он глаза на Машу. - Если за письмами, так я - будут - отправлю. В бега не ударюсь, не бойся. Как в доске ржавый гвоздь, буду сидеть тут до победы и одоления... Или, думаешь, немец Москву возьмет? - Что вы, Зосима Иванович! - Маша даже вскрикнула от неожиданности этого вопроса, и старик понял, что мысль эта не приходила ей в голову. - А что, очень даже просто, - радуясь ее уверенности, но по привычке поддразнивая, сказал Попков. - Поглядела бы, как сегодня днем тут некоторые ходу давали! Я одного приостановил, спросил - дюжий такой мужчина: "На отъезд разрешение имеешь?" Так он за все карманы сразу схватился, бумажонками полтротуара засыпал. А кто я ему? Почему испугался? Значит, нет у него ничего за душой, кроме дрожи в поджилках! Старик вытащил из-за пазухи руку и сердито махнул ею по столу, словно сгребая невидимый глазу сор. - Ну, а ты? Не за письмами, так что? - На днях на фронт нас отправляют, зашла кое-какие вещи взять, - соблюдая правила школы: ни с кем не делиться своими тайнами, сказала Маша. - Значит, и вас на фронт? А кто же вы есть такие? Маша молча смотрела на него. - Ладно, не отвечай, коли не вправе! - без обиды сказал Попков. - Только в одном меня успокой: что же, у вас весь такой батальон, женский, как при Керенском? Или и мужики есть? - Есть. - Маша невольно улыбнулась. - Ну и слава богу! Значит, до этого дело у нас не дошло еще. - Попков вздохнул и долго молчал, словно колебался, заговорить ли ему с этой мало еще чего видевшей и знавшей в своей жизни девчонкой о том самом для него важном, о чем он неотступно думал все последнее время. Но говорить об этом сейчас, кроме Маши, ему было не с кем, а молчать он больше не мог. - Я с одним полковником в больнице лежал - хотя и с фронта, а не раненый, тоже, как у меня, грыжа просто. Оказывается, это и на фронте не отменяется. Спрашиваю я его: "Ну, скажи ты мне, что это за такая за "внезапность"? Где же вы были, я ему говорю, - военные люди? Почему товарищ Сталин про это от вас не знал, хотя бы за неделю, ну за три дня? Где же ваша совесть? Почему не доложили товарищу Сталину?" - И что же он вам сказал? - Маша сама уже много раз задавала себе этот мучительный вопрос, но еще никогда не задавала вслух так прямо и бесстрашно, как это делал сейчас Попков. - Чего сказал? А ничего не сказал. Нагрубил мне, старику. А тебе, наверно, все понятно? - усмехнулся Попков. - Меня тут одна молодая барышня с нашего двора в прошлом месяце за длинный язык воспитывала: все ей понятно было. А сегодня с чемоданом в руках так через двор ударилась, бедная, аж ноги подламывались. Если и тебе все про все понятно, тогда бог с тобой, лучше молчи. - Не знаю я, Зосима Иванович. Мы ведь полтора года прожили почти на границе, в самом Гродно, и кто же из нас не думал там о войне?! Конечно, все думали! А потом как ослепление какое-то перед самой войной маму с Таней там оставить! Я не знаю, как другие, я просто о себе и о муже думаю: как же мы могли это сделать? Не знаю. Даже теряюсь, когда думаю об этом. - А теперь я тебе скажу, как я понимаю, - после долгого молчания строго и даже торжественно сказал Попков. - Какая такая была "внезапность", я не знаю - не моего ума дело. Когда за стенкой гости придут, на стол собирают, и то людям слышно! А как это так, чтоб под боком целое войско собрали - и не слыхать, не знаю! Но я другое скажу. Что обсчитались мы, какая у немца сила, - это верно. Что сила у него огромная, тоже верно. Потому он и пошел прямо с границы ломать нас. - Попков положил руки перед собой на стол и всем телом подался к Маше. - Ты уже не маленькая, кое-что помнишь и на своем веку. Скажи мне хотя бы про свой век: как ни тяжело нам было, а пожалели мы когда-либо чего-либо для Красной Армии? Было когда такое, что надо на Красную Армию дать, а народ бы не дал? Нет, ты отвечай! Было такое или не было? - Не было, - сказала притихшая Маша. - А теперь я так понимаю, что не все у Красной Армии есть, чему надо быть! Подумать, сколько времени не можем фашиста остановить! А теперь я спрашиваю и прошу за это к ответу: а почему же нам не сказали? Да я бы на самый крайний случай и эту квартиру отдал, в одной бы комнате прожил, я бы на восьмушке хлеба, на баланде, как в гражданскую, жил, только бы у Красной Армии все было, только б она с границы не пятилась... Почему не сказали по совести? Почему промолчали? Прав я или нет? Маша не знала, прав или не прав сидевший перед ней и говоривший, нет, уже не говоривший, а кричавший все это Попков. Но, несмотря на всю горечь того, о чем он кричал ей, она чувствовала в его душе такую силу, которая заставляла ее и себя чувствовать сильной, готовой на все - на баланду, на восьмушку хлеба, - да что там на восьмушку хлеба! - на любой бой, на любую смерть, только бы исправить, переделать все по-другому, чтобы не немцы шли на нас, а мы на немцев! - Ничего, Зосима Иванович! - радуясь нахлынувшему на нее чувству, почти весело сказала Маша. - Мы еще свернем им шею. - Спасибо, разъяснила старому дураку! - недовольно отозвался Попков. - Кто в конце концов сверху будет, а кто под низом, не хуже тебя знаю! А вот почему сейчас уже какой месяц под низом?.. - Но почему, почему под низом? - сказала Маша, даже растерявшись от нового натиска старика. - Идут бои, конечно, тяжелые... - Что идут бои, в сводках читаю, - продолжал гнуть свое Попков. - Здесь их побили, тут пленили, там остановили... И при всем том третьего дня Брянск и Вязьму отдали! Так как же это выходит: сверху или под низом, как это по-вашему, по-военному? Ты военная - вот и ответь! Маша ничего не успела ответить ему: за окном разом близко ударили зенитки. - А я думал: чего они сегодня припоздали? - спокойно сказал Попков и, поглядев на старые, еще дореволюционные ходики, встал и спросил: - Пойдешь в убежище? - А вы? - А ну его! Там как глухарь внутри котла сидишь, а сверху молотит и молотит. Решил: лучше дома быть... Так как, пойдешь или нет? - Нет, я тут с вами пережду. - Тогда давай свет погасим, а штору вздернем, - сказал Попков, обрадованный тем, что Маша осталась. - Я тут в прошлую ночь сидел у окошка, смотрел. Интересная картина! Прихватив у горла ворот шубы, он дошел до выключателя, погасил свет и, шаркая в темноте ногами, поднял бумажную штору. Маша присела на подоконник, рядом со стариком. Квартира была на верхнем этаже, дома кругом были невысокие, и перед глазами открывалось целое небо, в котором все клокотало, гремело и стучало тысячами молотков. Это небо было словно одна громадная черная, натянутая над всем городом простыня, которая каждую секунду с треском лопалась в тысяче мест, и всюду, где она лопалась, вспыхивали шарики зенитных разрывов. Совсем близко, за домом, раскатисто била зенитная батарея, от времени до времени своим грохотом перекрывая все остальные звуки, а между ее залпами, словно в испорченном радио, обрывками слышалось высокое гудение самолетов. Несколько раз дом вздрагивал от разрывов бомб, где-то невдалеке вспыхивали и погасали языки пламени. Потом Маша услышала, как что-то звякнуло совсем рядом. - Осколок от снаряда, - сказал Попков. - Об балкон. - И, повернувшись к Маше, добавил: - Может, отойдешь, а то залетит, как бы стеклами не порезало... Маша, ничего не ответив, продолжала смотреть в небо. - Да, зенитная оборона серьезная, задаром сквозь нее не пробьешься, - проговорил в один из моментов относительной тишины Попков, и, словно подтверждая его слова, высоко в небе, между желтыми шариками зенитных разрывов, вспыхнуло большое, необыкновенно желтое пятно, потом сделалось из бесформенного пятна желтым углом, потом полукрестом и, разваливаясь на маленькие гаснущие пятна, полетело вниз, в темноту. - Сбили! - закричал Попков. Зенитный огонь начал затихать, желтые шарики лопались все реже и реже, а скрещенные на куполе неба руки прожекторов стали одна за другой отваливаться к горизонту. - Одна волна прошла. - Попков продолжал смотреть в окно. - Вот так ночью кажется - Содом и Гоморра, а утром выйдешь на улицу - только кое-где курится. Здесь дом, там дом, а Москва цела! При этих словах Попков опустил штору, и они на минуту остались в полной темноте. - Ну ладно, война - это преходящее, - сказал Попков и зажег свет. - Может, чаю с тобой попьем? Маша поблагодарила и отказалась. Нюся ждет и, наверное, даже волнуется. Надо скорей захватить вещи и идти к ней ночевать. - Спасибо, Зосима Иванович! Я в другой раз как-нибудь! - А когда в другой раз? - строго спросил старик. Она пожала плечами: - Не знаю. - Ладно, иди! - Попков захлопнул за Машей дверь и загремел цепочкой. Маша снова пересекла двор и вошла в свой подъезд. Дул ветер, и распахнутые створки дверей с подсунутыми под них кирпичами терлись и сиротливо скрипели. И Маша подумала: а вдруг там, наверху, на втором этаже, в почтовом ящике на дверях их квартиры, за круглыми дырочками, лежит и ждет ее пришедшее не вчера, а только сегодня письмо, но это письмо не от Синцова, а о том, что он убит?.. Ощупью, держась за перила, она поднялась по темной лестнице, достала из кармана гимнастерки ключ и стала нащупывать замочную скважину. Но рука ее наткнулась на что-то неожиданно звякнувшее. Она вздрогнула, сначала отдернула руку, а потом нащупала проволочное кольцо со связкой ключей. Один ключ торчал в замочной скважине. Маша потянула за дверную ручку, и незапертая дверь пугающе приоткрылась. Маша минуту неподвижно простояла в тишине, холодея от необъяснимого страха перед этой дверью с ключами, и, рассердясь на себя, резко распахнула дверь и вошла в квартиру. Сначала ей показалось, что все тихо, но потом она услышала доносившееся из второй комнаты прерывистое дыхание. Она перешагнула порог спальни и, вспомнив о фонарике, вытащила его из кармана шинели. На кровати, на голом тюфяке, ничком, свесив голову, спал Синцов, в ушанке, ватнике и рваных сапогах. Он спал мертвым сном, не шевелясь, тяжело, простуженно дыша. Окно не было затемнено. Погасив фонарик, Маша на ощупь бросилась опускать бумажные шторы в обеих комнатах, потом побежала в кухню, опустила штору и там, выбежала на лестницу, вытащила из двери связку ключей, снова вошла, закрыла за собой дверь и, щелкая подряд всеми выключателями, зажгла две оставшиеся лампочки - в передней и в кухне. Только после этого она вернулась в спальню. Через открытые двери из передней падал слабый свет. Синцов по-прежнему лежал ничком, свесив голову с тюфяка. Опустившись на колени, Маша приподняла голову мужа и переложила ее на подушку. Из-под крепко надвинутой на голову ушанки виднелся краешек грязного бинта, и Маша побоялась снять ее. Синцов не просыпался. Маше показалось, что он в жару. Она приложилась губами к его виску, но висок был не горячий, а влажный, в капельках пота. Тогда Маша с лихорадочной быстротой сбросила с себя ушанку и шинель, сняла сапоги, словно могла их громыханием разбудить этого без памяти спавшего человека, побежала в кухню, зажгла газ, еле-еле, слабым лиловатым светом мерцавший в горелке, сняла с гвоздя большой жестяной таз, налила в него воды и поставила на плиту. Потом она открыла ключом шкаф в столовой, достала белье, простыни, одеяло, снова подошла к кровати и только тут, всем телом потянувшись к мужу, обняв его плечи и прижавшись грудью к его спине, горько и счастливо заплакала. 12 Таким мертвым, беспробудным сном, каким спал Синцов, мог спать лишь человек, дошедший до последней степени изнеможения. Он пришел сюда и заснул, повалясь на голый тюфяк, незадолго до прихода жены. Между той минутой, когда он заснул, и той минутой, когда он, высаженный из машины Люсиным, остался один на шоссе, в двадцати километрах от Москвы, прошло восемь часов, и эти восемь часов дорого ему стоили. Оставшись один на шоссе, он пожалел, что сдержался и не ударил Люсина. Что ему было делать теперь? Наверное, несмотря ни на что, правильнее всего было идти на КПП и пробовать объяснить, как он тут оказался и куда идет. Но люди не всегда делают то, что правильнее. Стоя один на шоссе, Синцов одновременно и проклинал себя за то, что поехал с Люсиным, и уже не хотел отступать. Раз Москва рядом, он все равно дойдет теперь до своей бывшей редакции, дойдет вот с этого места, где его бросил товарищ Люсин. В том состоянии отчаяния и бешенства, в котором Синцов находился, он запальчиво решил, что попробует добраться до редакции, минуя все КПП. А если не удастся, если его задержат раньше, разница невелика - и так и так ему придется доказывать одно и то же: что он не дезертир и не собирался им быть! Ему почти наверняка не удалось бы пройти в Москву ни за день до этого, ни днем позже. Но именно в этот день - 16 октября, сойдя с шоссе и минуя контрольно-пропускные пункты, он добрался до хорошо знакомой окраины, а потом, так никем и не задержанный, дошел до самого центра Москвы. Потом, когда все это осталось в прошлом и когда кто-нибудь в его присутствии с ядом и горечью заговаривал о 16 октября, Синцов упорно молчал: ему было невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом. Конечно, не только перед Москвой, где в этот день дрались и умирали войска, но и в самой Москве было достаточно людей, делавших все, что было в их силах, чтобы не сдать ее. И именно поэтому она и не была сдана. Но положение на фронте под Москвой и впрямь, казалось, складывалось самым роковым образом за всю войну, и многие в Москве в этот день были в отчаянии готовы поверить, что завтра в нее войдут немцы. Как всегда в такие трагические минуты, твердая вера и незаметная работа первых еще не была для всех очевидна, еще только обещала принести свои плоды, а растерянность, и горе, и ужас, и отчаяние вторых били в глаза. Именно это было, и не могло не быть, на поверхности. Десятки и сотни тысяч людей, спасаясь от немцев, поднялись и бросились в этот день вон из Москвы, залили ее улицы и площади сплошным потоком, несшимся к вокзалам и уходившим на восток шоссе; хотя, по справедливости, не так уж многих людей из этих десятков и сотен тысяч была вправе потом осудить за их бегство история. Синцов шел по улицам Москвы, где никому не было дела до него в этот страшный московский день, когда люди, теряя друг друга, искали, не находили, ломились в запертые квартиры, отчаянно ждали на перекрестках, под остановившимися часами, кричали и плакали в водоворотах вокзальных площадей. Люсин давно выскочил из головы Синцова; злоба на этого человека оказалась ничтожной и мелкой в том наводнении горя, которое захватило и, как щепку, волокло Синцова по московским улицам. Он проклинал уже не Люсина, а себя; поступи он по-другому, пойди в Особый отдел, как решил сначала, быть может, ему уже дали бы в руки винтовку там, за сто километров от Москвы, где решалась ее судьба. Но, чтобы получить надежду на это, надо было довести до конца начатое: попасть в редакцию. Наконец он свернул от Никитских ворот, забитых сплошной пробкой из машин и людей, в Хлыновский тупик, к редакции "Гудка", где бывал когда-то еще перед войной. В тупике, так же как и повсюду, стоял запах гари, порывы ветра взвивали с места и вертели в воздухе пепел сожженных бумаг. Все окна в редакции были наглухо завешены изнутри маскировочными шторами, а у запертых на висячий замок дверей сидел на табуретке старик вахтер в черной железнодорожной шинели, с мелкокалиберной винтовкой в руках. Сидел, не обращая внимания на суету бежавших мимо него по тупику людей с вещами. Синцов подошел к нему и, хотя отрицательный ответ был уже очевиден, все-таки спросил, не приезжала ли сюда фронтовая редакция. Вахтер молча повел головой. - А "Гудок" что, уехал? - снова спросил Синцов, хотя было ясно, что "Гудок" уехал. - А вам чего? - только теперь, подняв голову, спросил вахтер. - Какие ваши документы будут? Предъявите! - А зачем вам документы? - А затем, чтобы знать, положено вам отвечать или не положено! - сердито сказал старик. Да, "Гудок" уехал, а фронтовая редакция не приехала и неизвестно, приедет ли. Это было ясно. Но Синцов все еще топтался в тупике и смотрел на окна редакции, не зная, что делать дальше. Он вдруг подумал о том, что раз в Москве нет редакции, то надо хотя бы найти Серпилина; ведь его увезли в госпиталь именно сюда, в Москву... "Но как ты его найдешь? - спросил другой, трезвый голос. - Какой госпиталь? Кто среди всего, что здесь творится, ответит тебе сегодня, где Серпилин?" Недалеко отсюда, на Арбатской площади, стояло здание Политуправления армии. Он вспомнил, как был там в сороковом году, перед назначением в Гродно, и подумал: "Может, пойти туда? Но кто пустит туда без документов? Да и там ли оно сейчас? Вряд ли... Но если не туда, то куда же? Куда же идти?.." В голове у него опять мелькнула мысль, которую он давно отгонял от себя: "А вдруг Маша все-таки в Москве?" И эта несбыточная мысль, хотя он все еще сопротивлялся ей, потащила его из Хлыновского тупика на Усачевку, в дом, из которого он уехал на войну. Посредине пути он еще раз заставил себя не думать о невозможном: конечно, там, в квартире, никого нет. И он идет туда вовсе не потому, что на что-то надеется! Ему просто надо хотя бы на час где-то присесть, прийти в себя, хоть на лестнице! Потом он встанет и пойдет... А куда? Да просто-напросто в военкомат. Пойдет и скажет, не вдаваясь ни в какие объяснения, что доброволец, просит записать... Ведь формируется же что-то, ведь бросают же людей прямо на фронт!.. А там после первого боя объяснит! Тогда это будет уже не важно, важно одно: чтобы сейчас его взяли и отправили на фронт! Да, конечно, так! Но в самую последнюю минуту, когда он подошел к дверям дома и вдруг вспомнил во всех подробностях, как Маша в июне вон там, за этим окном на втором этаже, собирала его на фронт, все мысли, кроме мысли о ней и о том, что вдруг она здесь, вылетели у него из головы. Двери в подъезде были распахнуты настежь, под створки подложены кирпичи, на тротуаре валялись обломки кресла. После всего, что Синцов видел, проходя через Москву, это не могло удивить его; отшвырнув обломки ногой, он поднялся на второй этаж и ударил в дверь кулаком. Уже давно поняв, что за дверью никого нет, он все еще бил кулаками в дверь, прижимаясь к ней лицом, и в этом безнадежном, свирепом стуке была вся сила переполнившего его отчаяния. Наконец он выпрямился, повернулся и, махнув рукой, спотыкаясь, сошел с лестницы. Из ворот задом выезжал грузовик с домашним скарбом и мешками, нагруженными так высоко, что верхние цеплялись за низкую арку ворот. На мостовой лихорадочно приплясывал какой-то человек, поводя в воздухе руками и крича: "Левей, левей, а теперь вывертывай, вывертывай!.." Грузовик наконец выехал; приплясывавший на мостовой человек остановился, вытер рукавом драповой куртки потное лицо, и Синцов узнал его. Это был здешний управляющий домами, не то Плюшкин, не то Кружкин, - Синцов знал его еще с тех пор, как ухаживал за Машей, но не помнил его фамилии. - Слушайте! - крикнул Синцов. - Слушайте! - повторил он погромче и, шагнув к управдому, схватил его за воротник куртки так, что та затрещала. - Вы чего, с ума сошли? - вырвавшись, крикнул управдом и даже замахнулся, но потом узнал Синцова. - Это вы там ломились? - Я. - Уехала ваша жена! - Куда? - Да разве всех запомнишь! - Управдом полез на грузовик. - А списки пожгли, все сегодня пожгли, телефонные книги и те пожгли. Все пожгли! - уже с грузовика повторил он даже с каким-то азартом. - Жена ваша еще в июле уехала - в военной форме была. - А где она? - крикнул Синцов, шагнув за уже трогавшимся грузовиком. - Эй, эй, постойте! - вдруг закричал управдом и замолотил ладонью по кабине. - Эй! - позвал он Синцова, когда машина притормозила. - У меня же ваш ключ, дубликат есть. Он рывком расстегнул портфель, вытащил оттуда согнутое из толстой проволоки большое кольцо, на котором болталось десятка два ключей. - Какой тут ваш? Берите, только скорее. Синцов подошел и стал неуверенно перебирать ключи. - Ну, ну! - торопил его управдом, озираясь на нетерпеливо высунувшегося шофера. - А, да хоть все берите! - крикнул он и отпустил всю связку. Синцов не удержал ее, и она со звоном упала на мостовую. - А куда же вы? - спросил Синцов, когда борт грузовика проехал перед его глазами. - Куда все, туда и я! - крикнул управдом. - Я член партии. Что же мне, немцев тут дожидаться, чтобы повесили? "Эх ты, член партии!" Синцов поднял ключи и со злостью вспомнил только что сжимавшую их, свесившуюся с грузовика, крепкую, волосатую руку. Перебирая один за другим ключи, он вдруг подумал, что в квартире может лежать оставленная Машей на всякий случай записка... И эта мысль о записке так завладела им, что он бегом поднялся по лестнице, отпер дверь и вбежал в квартиру, оставив снаружи в двери кольцо с ключами. Записки не было. Ни на обеденном столе, где стояла знакомая кустарная пепельница - деревянная лодка с лебединой головой, ни в спальне, на кровати, где лежали только голый полосатый тюфяк и подушка без наволочки, с торчащими перьями. Шкаф был заперт на ключ. Синцов подергал за ручку - шкаф не открылся. На всем - на полу, на стульях, на столе без скатерти - лежал толстый слой пыли. В столовой подрагивала от ветра форточка с треснувшим стеклом; он прихлопнул ее и сел за стол, тяжело бросив на него исхудалые руки. Все, через что и он и все, с кем он был, с такою твердостью прошли, начиная с Могилева, имело смысл или не имело смысла в зависимости от ответа на один простой вопрос: победим мы или не победим в этой так страшно начавшейся для нас войне? Не только в том строевом синодике, который он, выйдя из первого окружения, сдал под Ельней Шмакову, а прямо в душе его был длинный список всех жертв, на которые на его глазах шли люди, покупая своими смертями победу. Но сейчас на его же глазах против всего этого кровавого списка здесь, в Москве, ставился огромный черный, как само горе, знак вопроса. Быть может, в другом состоянии он и отделил бы в уме даже самую страшную возможность потерять Москву от бесповоротного поражения и конца всему. Но сейчас его душа напоминала лодку, на которую одну за другой грузили столько тяжестей, что она в конце концов начала тонуть. И ко всему еще эта молчащая, пустая квартира - ни жены, ни ребенка. Ему швырнул ключ от этой квартиры человек, который уезжал из Москвы, потому что назавтра - так думал этот человек - сюда, в Москву, должны прийти немцы. И этот человек на забитом барахлом грузовике удирал из Москвы - Синцов готов был в этом поклясться, - наверняка удирал без приказа, со своей бычьей шеей и крепкими, волосатыми руками, которым бы в самый раз сжимать винтовку... Нет, Синцов не завидовал этому спасавшемуся бугаю, но то, что у него самого не было партийного билета в кармане, то, что он не мог теперь пойти через три улицы отсюда, в тот самый райком, где он когда-то вступал в партию, пойти и сказать: "Я, коммунист Синцов, пришел защищать Москву, дайте мне винтовку и скажите, куда идти!" - невозможность сделать это угнетала его. Он думал об этом до тех пор, пока вдруг, именно вдруг, как это порой бывает с самыми важными решениями в нашей жизни, ему не пришло в голову: "А почему? Почему я не могу прийти в райком и сказать: "Я, коммунист Синцов, хочу защищать Москву"? Что я, перестал быть коммунистом? Этот бугай на грузовике коммунист, а я перестал им быть? Пусть мне не поверили, пусть еще кто-то не поверит, но я-то знаю, кто я такой. Почему же я думаю о том, чтобы идти в Особый отдел, в редакцию, в военкомат, и боюсь пойти в свой райком, где я вступал в партию? Кто может запретить мне это? Кому дали такое право?" Он встал из-за стола, и его покачнуло от слабости. Он пошел на кухню и в темноте долго шарил на полках, пока, на свое счастье, не нашел полбуханки превратившегося в сухарь хлеба. Он подошел к умывальнику и попробовал, идет ли вода. Вода шла. Прислонясь к стене, он стал размачивать хлеб под краном и один за другим жадно жевать мокрые, расползавшиеся в пальцах куски. Он дожевывал последний кусок, когда за стенами дома грянули зенитки. В незатемненном окне метнулась полоса прожектора: разрыв бомбы колыхнул дом. Синцов закрыл кран и, слушая стрельбу зениток, снова подумал о том самом страшном, о чем думал сегодня уже несколько раз, перед чем даже его беда была совершенно ничтожной: "Неужели сдадим Москву?!" - Сейчас пойду! - шепотом сказал он сам себе, вспомнив о райкоме, но, оторвавшись от стены, почувствовал, что нет, сейчас не дойдет: ему нужно немного полежать. Полежать, а потом идти. Шаря рукой по стене, он дошел до спальни, ухватился за холодную никелированную спинку кровати и плашмя повалился на голый тюфяк. - Сейчас полежу и пойду, - неслышно и упрямо шептал он. - Полежу четверть часа и пойду... Когда Маша стала будить его, он, еще не проснувшись, повернулся и застонал, сначала грозно и хрипло, а потом так жалобно, что у Маши чуть не разорвалось сердце. Теперь она была готова еще хоть час вот так сидеть над ним, не пытаясь его разбудить, но он уже просыпался. Из глубины его усталого сознания поднималось что-то мешавшее ему спать. Все еще не просыпаясь, он пошевелился, раскинул руки, тяжело, с двух сторон опустил их на Машины плечи, сжал их и вдруг, словно его ударили, открыл глаза - в них не было ни сна, ни удивления, только одно счастье, такое безмерное, какого ни до, ни после этого за всю Машину жизнь ей не дано было увидеть ни в чьих глазах. Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел, он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней и самого ужасного из них, сегодняшнего, - все отодвинулось куда-то за тысячи верст. Он снова ничего не боялся. Держа Машу за плечи и приподняв ее лицо над своим, он улыбнулся. Улыбка была не страдальческой и не жалкой, она была самой обычной, прежней его улыбкой. И Маша, глядя в страшно изменившееся, исхудалое лицо мужа, подумала, что его вид, так испугавший ее в первую секунду, еще не означает ничего плохого. Со всей нерассуждающей прямотой и ясностью, на какую была способна ее собственная чуждая колебаний душа, она сама поспешила объяснить себе все случившееся: он командовал партизанским отрядом, и его вызвали на самолете в Москву. Почему командовал и почему вызвали именно его и на самолете, она не задумывалась: как раз вчера у них в школе рассказывали, что недавно в Москву привезли на самолетах из немецкого тыла несколько командиров отрядов и прямо с аэродрома, в чем были, повезли на доклад. Где и кем только не был Синцов в ее мыслях за эти месяцы! Но сейчас, с первой минуты именно так объяснив себе появление мужа, она уже не думала о нем никак иначе. Отпустив ее. Синцов приподнялся и привалился к стене. Движение стоило ему усилия, на лице проступила бледность. - Что у тебя с головой? Ты ранен? Он, напрягшись от ожидания боли, двумя руками снял ушанку. Но на этот раз бинты не прилипли к ней, ему не было больно, и глядевшая ему в глаза Маша поверила, когда он сказал, что это так, царапина. - Может, перевязать тебя? Но он сказал, что не надо. Третьего дня ему наложили повязку по всем правилам, и лучше ее не страгивать. - Что с мамой и Таней? - спросил он и, прежде чем она заговорила, уже прочел на ее лице ответ. Он больше ничего не спрашивал - да и что спрашивать? - а только несколько минут молча держал ее за руки, так же как тогда, в последний час их прощания через решетку, на Белорусском вокзале... Маша похудела, подстригла волосы короче, чем раньше, и в своей военной форме с немножко широким, не по шее, воротником гимнастерки вдруг снова превратилась из женщины в девушку, и даже не в ту, какой была перед самым замужеством, а в ту, которую Синцов провожал когда-то, шесть лет назад, на Дальний Восток. - Все-таки пошла на военную службу, - сказал он наконец. - Пошла. - Я так и считал. Даже и не думал, что встречу тебя здесь. - Значит, нас сам бог свел, - порывисто сказала Маша. - Меня ведь только сегодня отпустили. Я уже месяц не была здесь. И чтобы именно ты и именно я, в один день... - Значит, очень нужно было увидеться, - сказал Синцов, и на его изможденном лице появилась так хорошо знакомая Маше добрая улыбка старшего, гораздо больше ее знающего человека. - Не удивляйся. Лучше сама расскажи: почему пришла, и почему месяц не была, и что у тебя за служба, и где? Маша сделала слабую попытку возразить: все, что было с ней, не так уж интересно. Но он, тихонько взяв ее за руки у запястий, мягко, но властно остановил ее. - Я все тебе расскажу, но это долгая песня. А вот ты мне скажи сразу, в двух словах: где ты служишь? На фронте еще не была? Маша посмотрела на его худое, усталое лицо, на резкие, незнакомые складки у потрескавшихся губ, заглянула ему в глаза, в которых тоже было что-то такое, - она не могла уловить что, но что-то такое, чего не было раньше, - и поняла, что ему надо или не говорить ничего, или говорить все. Скупясь на слова, потому что ей казалось важней всего поскорей вымыть и уложить его, она коротко рассказала о себе, нарушая одним махом все полученные в школе строгие инструкции: никому, нигде, ни при каких обстоятельствах... По правде говоря, она даже не подумала сейчас об этом, потому что ни обстоятельства, в которых она оказалась, ни человек, с которым она всем этим делилась, не могли быть предусмотрены ни в каких инструкциях. Синцов слушал ее, по-прежнему держа за руки и каждый раз чувствуя, как они вздрагивают в его ладонях, когда Маша по ходу рассказа хотела сделать какой-нибудь жест. Она рассказала ему все, кроме двух вещей: что ее будут забрасывать в ближайшие дни и что ровно в семь утра за углом, на Пироговке, ее будет ждать грузовик. Он слушал ее, не меняя выражения лица, только, кажется, еще больше побледнев. Если бы он услышал все это три месяца назад, а тем более до начала войны, наверное, он бы ужаснулся тому, что предстояло Маше, и так бы прямо и сказал ей. Но сейчас, после всего пережитого, хотя его сердце наполнилось тревогой за нее, он не чувствовал себя вправе сказать ей ни слова. Он видел в окружении женщин, делавших не меньше, чем то, что только еще собиралась сделать Маша. Почему же она не имеет права на это? Потому что их он не любил, а ее любит? - Ну что ж, - справившись с собой, сказал он, когда Маша замолчала и с тревогой посмотрела ему в лицо, - может, где-нибудь там, за фронтом, встретишь кого-нибудь из наших с тобой вяземских знакомых. - А ты думаешь, Вязьму не успели эвакуировать? - Думаю, что не успели, - сорвавшимся голосом сказал Синцов; при этом вопросе его передернуло от воспоминаний. - Думаю, не успели, - повторил он. - Как и другие города. - Он приблизил свое лицо к ее лицу и, переменив тон, сказал тихо и спокойно, как маленькой: - Ты, наверно, вообще еще не до конца себе это представляешь. - Очень устал? - спросила Маша. Синцов закрыл глаза и снова открыл их. - Трудно было? Синцов чуть заметно кивнул, - у него закружилась голова, и он старался овладеть собою. - Когда прилетел в Москву, сегодня? - тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает. И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, - "прилетел", а услышал только последнее слово "сегодня" и слабо кивнул головой. - Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, - сказала Маша. И, сама испугавшись слова "вымою", чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, - порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее. - Вымоемся, хорошо? - спросила она, поднимая глаза. Что ему было сказать? - Да, хорошо, конечно, хорошо! - Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель? - Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду. - Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, - улыбнулся Синцов. - Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел. - Да, немного ослабел. - Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее. - Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? - спросила она. - Нет, пока не хочу, - сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. - Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. - И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: - Только дай мне шинель, я ее накину. Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги. Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых. Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку. - Ранили? - тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили. - Дай мне, пожалуйста, кружку воды, - сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила. Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее - рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки. Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели. - Почему ты не спишь? Ты же так устал, я чувствую. - Устал, а спать не могу. - Зачем ты садишься? - Так мне легче рассказывать. Я должен, я хочу рассказать тебе... - Потом. Лучше ляг. Ты устал. Я просто боюсь за тебя, так ты устал. Может, тебе мешают спать прожекторы? Я встану и опущу штору... - Ничего мне не мешает. - Ну, тогда накрой плечи. На шинель. Тебе будет холодно. Ты непременно хочешь сидеть? - Да... Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя... - Почему не знаю? - Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас. - Благодарность? За что? - За то, что любишь меня. - Какая чепуха! Разве можно за это благодарить? - Да, можно благодарить. Она почувствовала, что он взволнован еще чем-то, не только их свиданием, но не могла понять: чем? Она сама была полна благодарности к нему за то, что он воевал, что был ранен и остался жив, за то, что он снова здесь, с нею... Но за что ему быть благодарным ей, она искренне не понимала. Не за то же, что она целовала ему руки и мыла ноги, не за то же, что любит его, как раньше или еще больше?.. В конце концов, это так естественно, как же иначе? А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти. Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила: - Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься? - Тебе. И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту. - Почему тяжелую? - Тяжелую, - повторил он. И вдруг спросил: - Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да? - Да. - Нет, дело гораздо хуже. - И повторил: - Да, гораздо хуже, гораздо! Она вздрогнула и напряглась. Он думал, что сейчас она спросит его, что это значит. Но она не спросила. А только приподнялась и села. Пока он говорил, ее колотила внутренняя дрожь, а он, наоборот, почти вое время говорил ровным, негромким голосом, который, если бы она немножко меньше знала его, мог бы показаться ей спокойным. Как ни трудно ему это было, но он говорил ей обо всем подряд, с самого начала, потому что иначе она не поняла бы его. Он рассказал ей о ночи под Борисовом, о сошедшем с ума красноармейце; о Бобруйском шоссе и смерти Козырева, о боях за Могилев и двух с половиной месяцах окружения. Он говорил обо всем, что видел и что передумал: о стойкости и бесстрашии людей и о их величайшем изумлении перед ужасом и нелепостью происходящего, о возникавших у них страшных вопросах: почему так вышло и кто виноват? Он говорил ей все, не щадя ее, так же как его самого не щадила война. Он обрушил на нее за эти два или три часа всю силу горечи и всю тяжесть испытаний, которые на него самого обрушились за четыре месяца, обрушил все сразу, не соразмерив ни силы своих слов, ни величины ее неведения, мера которого была очень велика, несмотря на то что она знала войну по сводкам и газетам и что у нее были глаза, уши и свой собственный здравый смысл, подсказывавший ей, что все происходящее, наверное, еще тяжелей, чем о нем говорят и пишут. Но все это было одно, а то, что говорил Синцов, было другое, несоизмеримо более страшное и потрясающее сознание. Маша сидела на кровати, чтобы унять дрожь, зажав в зубах уголок подушки, на которую вместо наволочки была надета рубашка мужа. Если бы он мог видеть ее, то увидел бы, что она сидит без кровинки в лице, сцепив руки и прижав их