- дотронулась она до волос. - Кабы от природы, чернить обратно бы не стала..." - Как было на параде? - спросила Валентина Егоровна, когда Серпилин сел в кресло. И он рассказал ей сначала о параде, а потом о своем позавчерашнем разговоре в наркомате. Они виделись с женой тогда же, позавчера. Но она тогда страшно рассердилась, что он вышел раньше времени, и ничего не захотела слушать. Ей показалось по его виду, что он после этого преждевременного выхода снова плохо себя почувствовал, а в таких случаях на нее не действовали никакие резоны. "Ничего, и документы и ордена свои на неделю позже бы получил! Ничего бы не произошло ни с тобой, ни с ними!" - непримиримо твердила она, не желая слушать его оправданий. И вчера в виде протеста даже пропустила день, не пришла. Но сейчас, после парада, у нее уже не было сил ругать его ни за позавчерашнее, ни за сегодняшнее. Начав рассказывать, Серпилин не промолчал о том, о чем другой на его месте, разговаривая с другим человеком, а не с Валентиной Егоровной, наверное, промолчал бы: он рассказал ей и о скверном медицинском заключении, и о том, как Иван Алексеевич (так звали его старого товарища) грозился после госпиталя отправить его не на фронт, а в тыл, на формирование частей. Он рассказывал все это безбоязненно, зная, что, несмотря на беспокойство о его здоровье, жена понимает: не поехать после госпиталя на фронт для него - несчастье, а несчастья она ему не хотела. Напротив, она хотела, чтобы все было так, как он хочет сам, пускай ценой новых тревог для нее. За это он и любил ее той большой, нестареющей любовью, которую дарит людям судьба не каждый день и не под каждой крышей. Пересказал он ей со всеми подробностями и другую часть своего разговора, тоже, хотя и по-другому, огорчившую его. Речь шла о 176-й дивизии, остатками которой он командовал после Зайчикова, о ее номере и о ее знамени, доставленном Шмаковым в штаб фронта. Сейчас, после госпиталя, а главное - после всего происшедшего с тех пор под Вязьмой и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на чем когда-то собирался настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не был прожектером, знал, что это невозможно, но именно эта невозможность и оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти даже вопреки здравому смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя дивизии, и говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать дивизию наново на основе этого знамени и номера. "Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером", - равнодушно ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу мало значения. "Важно, чтобы традиция была в дивизии", - сказал Серпилин. "Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать - так ты новой дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую, принять команду взамен убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И подозреваю, что если назначат тебя - ты не будешь расспрашивать, что там и как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где стоит, и поедешь принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других - на другую?" "Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты думаешь?" "Будет, - сказал Иван Алексеевич. - Но, по правде говоря, на сегодня не хочется ее начинать с Адама и Евы, с того, как драпали..." "Не драпали!" - повысив голос, резанул Серпилин. "Ценю твои переживания, - сказал Иван Алексеевич. - Да и не только твои... Но факт остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга или, на худой конец, до Варшавы, пока нет ни у одной дивизии. Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока война, - сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, - и пока война, - повторил он, - историю будем вести от побед! От первых наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется". "Слушай, - сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в глаза. - Ты на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как вышло, что мы не знали? А если знали, почему вы не доложили? А если он не слушал, почему не настаивали? Скажи мне. Не могу успокоиться, думаю об этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал, тебя спрашиваю..." "Спроси чего полегче!" - стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и глаза его стали злыми и несчастными. Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван Алексеевич остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно, почти грозно: "Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! - И, глотнув так, словно ему не хватало воздуха, спросил совершенно другим голосом: - Как твоя Валентина Егоровна? Как здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении был, приходила ко мне. Совсем лица на ней не было..." Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями, заставлявшими его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она слушала. - Не понимаю, - тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя в ее печальные глаза. - Не понимаю, в грудь готов себя бить - не понимаю: как такой человек, как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В то, что не докладывали, не верю. - А как выглядит Сталин? - спросила Валентина Егоровна, то ли желая перевести этот тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному ходу мыслей. Серпилин задумался. - Как выглядит? По-моему, обыкновенно. - Он там на площади как-то даже не очень вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел на него. Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил. И перед Мавзолеем стояли войска, и это был ноябрьский парад в Москве, и именно в этом и состояло то главное, что чувствовал в те минуты Серпилин. "Да, наверное, и все другие", - подумал он. - Тяжело он переживал все это! - сказала Валентина Егоровна. Серпилин посмотрел на нее и подумал, что между ними продолжается старый спор. Каждый оставался при своем, и чаще всего, не говоря друг другу ни слова, они спорили об этом молчаливо, будучи вместе и находясь порознь, спорили уже не первый год. Жена - Серпилин знал это - глубочайше верила в то, что все, что было и есть плохого, совершается помимо Сталина, только потому, что он об этом не знает или что ему сказали об этом что-то неверное, такое, что заставило его сделать не так, как было нужно; так она думала даже в те годы, на которые у нее отняли мужа. Сам Серпилин думал иначе. Он знал Сталина давно: еще по Царицыну, и не мог без насилия над собой представить, как такого человека можно было обмануть, обвести вокруг пальца, против его воли заставить его делать что-то, чего он не хотел делать сам. У Серпилина, как ему казалось, понимавшего, что из себя представляет Сталин, хорошо знавшего и всю ту цену, которую Сталин придавал армии, и все, что он делал для нее, не умещалось в голове, - как могло случиться то, что случилось с армией в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах. Кому это было нужно? И как мог Сталин допустить до этого?.. А начало войны? И это после того, как Сталин предвидел Мюнхен, после того, как он в тридцать девятом году подписал пакт с немцами, не дав англичанам и французам еще раз сделать из нас русское пушечное мясо!.. И вдруг после всего этого так встретить эту войну! Как это могло случиться? - Да, - помолчав, сказал Серпилин. - Он ничего, неплохо выглядит... Неплохо выглядит... - еще раз повторил он вслух. - Только немного постарел... - И, сказав это, подумал про себя, что никогда и ни к кому он не испытывал и, наверное, не будет испытывать таких раздирающих душу противоречивых чувств, как к Сталину, который сегодня снова сделал то, на что мало кто решился бы на его месте: все-таки провел этот парад, имея под Москвой восемьдесят немецких дивизий... Ровно через двенадцать часов после того, как кончился парад и опустела Красная площадь, 93-й полк 31-й стрелковой дивизии, в которой служил младший сержант Синцов, уже участвовал одним батальоном в ночном бою за деревню Кузьково, находившуюся, если мысленно взять по прямой на юго-запад, ровно в восьмидесяти километрах от Красной площади. По предварительным наметкам, как раз в этом самом Кузькове, в тылу, во втором эшелоне, должен был расположиться штаб полка, но на деле все вышло по-другому. Еще утром, когда на Красной площади происходил парад, немцы сразу в нескольких местах ударили по тонкой цепочке, прикрывавшей это направление, обескровленной долгими боями дивизии. Сначала у них ничего не вышло: их остановили огнем, но они подбросили силы, потыкались еще, проткнули фронт и, пройдя пять километров, заняли три деревни, в том числе и Кузьково. Полку, уже к темноте переброшенному из Москвы и подпершему сзади отступившие части, было приказано за ночь восстановить положение. Две другие деревни вернуть не удалось, но Кузьково к двенадцати часам ночи было во исполнение приказа отбито у немцев одним батальоном 93-го стрелкового полка и ротою танков 17-й танковой бригады подполковника Климовича. Кузьково было крайней точкой дневного немецкого продвижения. Заняли его немцы только к вечеру и не успели закрепиться. Приказ немецкого командования не отступать ни шагу был такой же категорический, как приказ нашего командования взять Кузьково во что бы то ни стало, но, как водится, когда два таких приказа издаются одновременно и сходятся в одной точке фронта, один из них оказывается выполненным, а другой - нет. В том, что Кузьково было взято нами без больших потерь, главную роль сыграли своим неожиданным появлением танки. Немцы считали, что их на этом участке фронта нет, да их и на самом деле еще утром не было. После пополнения дивизии в каждом ее батальоне сформировали по взводу автоматчиков. Синцова зачислили в этот взвод командиром отделения, и он с другими автоматчиками вошел в Кузьково сразу следом за танками. Танкисты ворвались в Кузьково прямо с ходу; ночь стояла лунная, занесенная снегом деревенская улица была белым-бела, и когда немцы стали выскакивать из домов и перебегать, большинство их перестреляли. Батальон поспешно закреплялся перед Кузьковом, штаб расположился в деревне, а автоматчикам отвели две избы возле командного пункта. Сегодня они сделали свое дело и вместе с танкистами чувствовали себя героями дня, а то, что им дали отдых и не заставили, как других, тут же ночью окапываться на снегу, в поле, тоже содействовало хорошему настроению. Изба, соседняя с теми двумя, где расположились на ночлег автоматчики, была сожжена, еще когда немцы занимали деревню. Под горелыми бревнами лежало несколько трупов. Сначала, когда автоматчики наткнулись на пепелище, они подумали, что немцы сожгли наших пленных. Но потом из-под бревен вытащили три обгорелые винтовки и автомат с обугленным ложем. Жителей в деревне не было; о том, что произошло здесь днем, оставалось только догадываться. - Наверное, отстреливались, сдаваться не хотели, а немцы зажгли избу, - сказал кто-то. - Да, раз при оружии, стало быть, не пленные. Один из автоматчиков долго чистил вытащенный из пепелища автомат; чистил, чистил и в конце концов, сплюнув, сердито отложил в сторону. - Что? - спросили его. - Разве сразу отчистишь? Такая окалина! Наверное, жар большой был. - Да, уж жару там было! - попробовал пошутить кто-то, но шутка повисла в воздухе. Несмотря на легкую ночную победу, от этого соседства с пепелищем и заживо сгоревшими людьми у всех, у кого меньше, у кого больше, в зависимости от натуры, а все-таки щемило душу. Такая же безвестная судьба могла в другом бою ожидать и их самих: тоже могло случиться, что останутся только мертвые тела да обгорелое оружие, и никто никому не сможет поведать, как это было... Неяркое пламя от сырых дров, со свистом и хлюпаньем горевших в печке, освещало нежилую, наверное уже давно брошенную хозяевами, избу. Несколько человек спали, улегшись вдоль стены и для тепла теснясь друг к другу. Остальные, в том числе и Синцов, сидели у огня. Вспоминалось утро, Красная площадь, трибуны, полные людей, Сталин в шинели, говоривший с Мавзолея... И хотя все это было, но почти не верилось, что это было всего-навсего сегодня утром. - Жалко, ни одного фрица не изловили, - сказал автоматчик по фамилии Комаров, на параде стоявший рядом с Синцовым, а сейчас сидевший тоже рядом с ним, плечом к плечу. - А что бы ты с ним сделал, кабы поймал? А, Комар? - спросил боец, чистивший обгорелый автомат. Это был худой, длинный, жилистый, большой физической силы человек; на вид ему было за тридцать. Фамилия у него была красивая: Леонидов. Когда Синцов пять дней назад узнал его, тот сам так и представился: "А фамилия у меня красивая: Леонидов", - и ухмыльнулся так, что было непонятно, серьезно он это или шутит. - Ну что, Комар, что замолчал? Так что ты с фрицем сделал бы, кабы нынче его поймал? - Я бы ему про парад объяснил: что мы сегодня на параде были и что товарищ Сталин выступал. - Ну и как бы ты это объяснил? Ты что, немецкий знаешь? - С толмачом. - Ну ладно. Дали бы тебе толмача, объяснил. А дале что? - Пустил бы его. - Чего-чего? Пустил бы? - Ну да. Пусть идет к своим, рассказывает. - Так бы и пустил живого? - Да уж конечно не мертвого. - Ловко ты, младший сержант, тех двух немцев резанул, у церкви. Аккурат у меня диск кончился, сейчас, думаю, за бугор уйдут, а ты их тут и резанул, - перебив спор, обратился к Синцову третий автоматчик, ефрейтор по фамилии Пудалов. Его Синцов тоже знал уже три, нет, даже четыре дня и успел заметить про себя, что этот Пудалов хотя и вполне исправный боец, но почему-то нет-нет да и старается подслужиться даже к такому невеликому начальству, как командир отделения. Синцов и правда срезал там, у церкви, очередью бежавшего немца, но одного, а не двух; второй успел перебежать. И Пудалов знал это, но, как видно, не считал за грех польстить командиру отделения. - Второй ушел, - сказал Синцов. - У меня только остаток диска был. - А между прочим, немцы за здорово живешь от танков бегают, - сказал Леонидов. И на его худом, узком лице мелькнула жесткая усмешка. - Эх, если б столько танков наделать, чтобы сразу всем до одного в танки сесть - и ка-а-ак давануть их. Пестрак, а Пестрак! - стал расталкивать он локтем сидевшего с ним рядом рослого солдата, который спал, откинувшись усталой головой к стене. Лицо у солдата было молодое, чистое, красивое. Но даже во сне было на нем выражение такой усталости, что Синцову стало жалко Пестрака - ну зачем его будить? - Пусть спит, - сказал он. - Не-е, пусть он расскажет, как он своего танка испугался. Танк как мимо нас пошел, а он ка-ак в сугроб прямо бросится и лежит плашмя, не шевелится... Пестрак, а Пестрак! Но Пестрак спал, а выражение смертельной усталости на его лице было не оттого, что он устал больше других, напротив, он был моложе и сильнее многих, - выражение усталости на его лице было от всего пережитого за этот день. Хотя людей во взвод автоматчиков брали большей частью из числа уже участвовавших в боях, но, как это сегодня понял Синцов, в бою Пестрак был впервые, хотя и попал в часть после ранения. А впрочем, что тут удивительного? Разве редко человека ранят еще до того, как он в первый раз сам увидит в глаза врага или хотя бы издали выстрелит по нему? Синцов сидел у печки, смотрел на людей своего отделения, спавших и сидевших рядом с ним у огня, и думал о том, что дольше всех он теперь знает Леонидова - целых пять дней, а меньше всех Пестрака - всего два дня. Он смотрел на них и думал, что за всю свою жизнь он не знал столько скоротечных встреч, неразлучных товариществ и бесповоротных разлук со столькими людьми, как за эти пять месяцев войны. Был капитан-артиллерист в лесу под Борисовом; и батальонный комиссар - пограничник, которого убило бомбой; и полковник, с которым в Орше искали поезд на Могилев; и летчик с бомбардировщика; и капитан-танкист, которого он во второй раз снова встретил под Ельней и опять потерял из виду; и Хорышев, у которого он был политруком в роте; и Золотарев, с которым они шли к своим и который, будь он жив, один на всем свете мог бы подтвердить, что Синцов говорит о себе только правду от первого и до последнего слова... А Коля Баюков? Жив ли он, поправляется или навсегда стал калекой? И где он, куда написать ему про его орден? А что делать? Все время вокруг тебя исчезают одни и приходят другие люди, иначе и не может быть на передовой. Так было и так будет. - Ну что, ребята, спать? - сказал Синцов, гоня все эти некстати пришедшие мысли. Автоматчики стали укладываться. Синцов тоже собрался лечь, как вдруг дверь открылась и в избу вошел Малинин. - Как с продуктами? Синцов сказал, что на завтра еще есть сухой паек. - К утру кухни подвезем, - сказал Малинин. - Отдыхайте. Действовали хорошо, совесть чистая - спать можно. Он расстегнул верхний крючок полушубка, полез рукой за пазуху, вытащил сложенный вчетверо тетрадочный листок в клетку и протянул Синцову. - Об чем говорили на Красной площади, помнишь? - Помню. - На. Написал тут тебе. Приложи к заявлению. - Спасибо. - Даю не за спасибо, - сказал Малинин, - а за то, что верю. Двое мы с тобой остались от нашей роты. Ты да я. Кто бы мог подумать о такой судьбе! И было в его глазах что-то такое, что заставило Синцова понять: "Все хотят жить. И Малинин тоже". - Ну ладно, бывайте... Синцов хотел проводить его, но Малинин досадливо махнул рукой и вышел. Синцов присел у печки и, развернув тетрадочный листок, при слабом, догорающем свете прочел первые строчки: "Я, Малинин Алексей Денисович, член ВКП(б) с 1919 года, настоящим сообщаю свое мнение..." Синцов дочитал до конца, до слов, которых в мирное время, наверное, трудно было дождаться от Малинина: "Могу лично подтвердить его прошлое только с октября сего года, но ручаюсь за него, как за самого себя", - снова сложил бумажку вчетверо, засунул в карман гимнастерки и, услышав, как по улице прогромыхал танк, вышел на воздух. Улица была ярко освещена луной. Около избы остановилась "тридцатьчетверка"; в открытом люке стоял танкист. - Эй, пехота! Закурить нету? - Есть. - Синцов подошел к танку и вытащил из кармана полушубка полпачки "Беломора", еще оставшиеся от московской праздничной выдачи. - С вас причитается: без танкистов небось показали бы вам фрицы в этом Кузькове кузькину мать! По одной на брата. Не возражаешь? - Ладно, - согласился Синцов. Танкист скрылся в люке, - должно быть, давал закурить механику-водителю. Потом снова появился в башне и отдал Синцову пачку. - Спасибо. - Что, уходите? - спросил Синцов. - Уходим. Деревню без нас не отдадите? - Как-нибудь, - сказал Синцов. - А то, если слабина будет, залезайте на колокольню да вдарьте! Услышим - подъедем. - И громко крикнул внутрь машины: - Петя, заводи, поехали! Танк заревел и, оставляя за собой две полосы рубленого снега, пошел вдоль лунной улицы. Синцов стоял, прислонясь к стене избы, и, пока танк не скрылся за поворотом, смотрел ему вслед, не зная, что жестокая и прихотливая военная судьба только что едва не свела его с человеком, с которым ему до крайности нужно было бы встретиться, - с водителем танка Золотаревым, тем самым, которому минуту назад крикнули: "Петя, заводи, поехали!" 16 Старая барская усадьба стояла на невысокой, но заметной горушке, а старый парк спускался по обоим ее склонам - и назад, в наши тылы, и вперед, к немцам. По лощине змеился заледеневший ручей, а за ним лежало село Дубровицы, взятое немцами несколько дней назад. Горушку сутками трясло от бомбовых взрывов и обстрелов, половина деревьев в парке была обломана, как спички, дом с мезонином вдребезги разбит прямыми попаданиями бомб; колокольню стоявшей на усадьбе церкви обгрызло снарядами по первый этаж. Но как немцы ни трясли, как ни вырывали эту землю, дивизия после нескольких вынужденных отходов, словно разозлясь и на себя и на соседей, зацепилась и держалась зубами за эту горушку со старым барским домом и, казалось, только крепче стискивала челюсти. Уже пятнадцать суток, считая с утра 15 ноября, немцы всеми своими силами снова шли на Москву, одновременно стараясь охватить ее с севера и юга и в разных местах все ближе прорываясь к ней на центральных участках фронта. За две недели наступления они взяли Клин, Истру, Яхрому, Солнечногорск, Венев, Сталиногорск, Богородицк, Михайлов. На Северо-Западном направлении им оставалось всего двадцать пять километров до Москвы... И хотя после парада на Красной площади дивизия вступила в бой с прямым приказом не отступать ни шагу, ей все-таки снова пришлось отходить, и не один раз. Правда, солдатская почта все чаще приносила из тылов сведения, что за спиной стоят части второго эшелона, а подальше будто бы и третьего. У людей, дравшихся на передовой, появилось ощущение, что теперь позади, за их тонкой цепочкой, на всякий случай что-то припасено. Они уже не чувствовали того невольного холодка в спине, который рождается, когда знаешь, что сзади тебя никого нет и что если упадешь, то перешагнут и пойдут и пойдут... Говорили - и последние бои как будто подтверждали это, - что немцы наступают из последних сил. Но кто их знает, сколько у них еще этих "последних сил"? Вчера все радовались, что на Южном фронте забрали у них обратно Ростов, хотя только из этого сообщения узнали, что Ростов им отдавали; а сегодня в записанной по радио утренней сводке говорилось, что мы уже несколько дней как оставили Тихвин. Может, потом заберем обратно, как Ростов, а пока что оставили... Как раз об этом - о Ростове и Тихвине - шел сейчас спор в землянке автоматчиков - накрытой двумя накатами бревен старой кирпичной теплице, от которой было рукой подать до КП батальона в подвале барского дома и до передовой, проходившей тут же, внизу, по опушке парка. Спор вели между собой Леонидов и Комаров. Запальчивый Леонидов нападал на сводки Информбюро, а рассудительный Комаров защищал их. - Ты брось, Комар, - дразнил его Леонидов, - у тебя всегда все верно. А где же это верно, когда мне говорят, что Ростов у фрица взяли, а я себе глаза тру: батюшки! Взяли-то взяли, а когда же отдали-то? Неужто я проспал и только проснулся? Так и с Тихвином. Ну, случилась такая беда, отдали. Ну и скажи, отдали, а то "несколько дней назад", а может, это уже месяц, как было. - Ну и дура! - сказал Комаров. - Что бы тебе прибавилось, кабы ты на неделю раньше узнал? - Пусть убавилось бы, а все же знать хочу. - А может, этого нельзя писать! Может, этого немцы знать не должны! - Чего? - Леонидов даже подскочил. - Это немец-то не знает, чего он взял? Взял и не догадывается! Мы, когда Кузьково взяли, так и скрыли? Как бы не так! Командир полка от нас, из батальона, аж прямо чуть не в армию звонил, я сам слышал. А когда отходили, тут уж, конечно, не до шуму... Все у тебя верно! Не комар ты, а божья коровка. - А ты не шуми, - спокойно отозвался Комаров. - Много больно знаешь... Тот ему коровка, тот букашка. А сам гудишь, как шмель: шуму много, а толку мало. - А я и буду гудеть! - сказал Леонидов, и злое лицо его стало печальным. - Мне Тихвина жаль! Я сам из Кайваксы, можно сказать тихвинский, Тихвин взяли, а я не знаю. - Из какой ты там Ваксы? - поддразнил задиру Леонидова миролюбивый Комаров. - Из какой такой Ваксы? - Не из Ваксы, а из Кайваксы, место такое есть под Тихвином! - сердито отозвался Леонидов. Но Комаров уже не хотел упустить случая взять верх в споре. - Эх ты! Сам из Ваксы, а судишь до неба! Сводки без него составить не умеют! - Слушай, младший сержант, - обратился Леонидов к Синцову, сидевшему, как за столом, за положенной на обломки кирпичей дверью и писавшему письмо жене. - Как по-твоему, для чего человеку голова дадена: чтоб "да" говорить или чтоб "нет"? - Чтоб мозги в ней иметь, - прежде чем Синцов поднял голову, откликнулся Комаров. - А мозги в ней для чего? Для "да" или для "нет"? - не унимался Леонидов. Синцов поднял голову. В землянке было тепло и сухо, а сегодня - еще и тихо. С утра, впервые за все время, на их участке установилось затишье. Первый день на их глазах никого не убивали и не ранили, и смерть напоминала о себе только отдаленной канонадой справа, в соседней дивизии, - наверное, там шел сильный бой. Но пока не было речи о прямой выручке, которой могли потребовать от них в любой момент, днем и ночью, Синцов, как и все другие, радовался, что сегодня немцы жмут не на них, а на соседей. Без этой доли солдатского эгоизма на передовой вообще не проживешь. За полмесяца боев в отделении у Синцова из семи человек осталось четверо, считая его самого. Вытаскивая с поля боя раненого, погиб ефрейтор Пудалов, любивший по мелочам услужить начальству, но в последнюю свою минуту ценою жизни услуживший товарищу; двое были ранены и отправлены в медсанбат; был еще один раненый - Пестрак, но он не захотел уходить из части и благодаря своей богатырской силе так и остался в строю с рваной раной в плече. Сейчас он пошел за обедом, и, не считая его, в землянке был весь наличный состав отделения: Синцов да эти двое вечно ссорившихся между собой автоматчиков - Леонидов и Комаров, к которому так пристала кличка Комар; его звал так командир взвода лейтенант Караулов. - Нашли о чем спорить! - сказал Синцов. - Когда в голове только "да" или "нет", разве это голова? Это анкета. Синцов понимал, что имел в виду Леонидов со своим "да" или "нет": голова на плечах у того, кто, если надо, умеет и "нет" сказать. Он был человек храбрый в бою, но своенравный, и его злило спокойствие Комарова, обычно считавшего, что все, что ни делается, верно. В другом споре Синцов, может, и поддержал бы Леонидова, но сейчас Леонидов от дурного настроения прицепился именно к сводке, а это было уже ни к чему. Подвергать сомнению сводку на фронте не полагалось. И уж во всяком случае - вслух. "Да и какое значение имеет, когда именно сообщили, что отдан Тихвин, - сегодня или три дня назад? - подумал Синцов. - Может быть, надеялись отбить его и не сообщали, как мы, когда нас из Кузькова выбили, целую ночь не докладывали в армию, все думали, что обратно возьмем? А потом все-таки утром, хочешь не хочешь, пришлось доложить..." - Кому пишешь, младший сержант? - помолчав, спросил Леонидов. - Жене. - А я замечаю, ты ей уже в другой раз пишешь, коли не в третий, а от нее тебе писем нет. - Нет. - Можем обжаловать, раз такое дело! - сказал Леонидов. В словах его одновременно были и насмешка и сочувствие. - А где обжалуешь? Говорю, как с глухой, без ответа. - Вот и я теперь безответный, - сказал Леонидов. - Вчера думал - чего-то знаю, а выходит - нет. Думал, немец под Волховом, а сегодня оказывается - за Тихвином, как обухом по голове! А у меня там семейство. А вдруг, думаю, не только мне, задним числом, такая радость, что немец в Тихвине, а и там тоже как снег на голову? Утром наши, а к вечеру немцы? А у меня отец с гражданской инвалид. Коли загодя не сказали, далеко не ушел. И только после этих его слов и Синцову и Комарову стало до конца понятно, почему он нынче зол сверх обычного. - А ты возьми да тоже, как младший сержант, напиши, - посоветовал Комаров. - Куда? - спросил Леонидов. - Да в эту, в свою Ваксу... Комаров уже не хотел его поддразнивать, а просто из-за дважды повторенной шутки забыл, как на самом деле называется родина Леонидова. - Кай-вак-са! - по слогам сердито поправил Леонидов. - А еще раз обзовешь - в ухо дам. - А ты все же напиши, - не откликаясь на угрозу, повторил Комаров. - Ведь на войне оно как? Говорят, у нас на фронте кругом Тулы все в кольце, а Тулу не взяли. А там, может, напротив: Тихвин взяли, а кругом наши. Сядь да напиши. - Не буду, - сказал Леонидов; характер мешал ему легко поверить в такое счастье. Немножко подвинувшись, чтобы на бумагу падало побольше света, Синцов принялся за письмо. Леонидов был прав, за последние недели он отсылал Маше уже третье письмо на тот, записанный на бумажку еще в Москве, туманный почтовый ящик. Письмо было, как и предыдущие два, короткое: жив-здоров! Не говоря уж о военной цензуре, вообще трудно писать длинные письма, когда не имеешь представления о том, как они могут дойти до адресата. Дописав и сложив письмо треугольником, он, как и в прошлые разы, приписал под фамилией Маши: "При отсутствии адресата все равно прошу вскрыть". В конце концов, если она выходит на радиосвязь с Москвой, что им, трудно передать несколько слов: "Ваш муж жив и здоров"? Даже если шифровать, сколько тут шифровать? Ерунду! А человек там, в тылу, был бы спокоен. Разве это трудно? А если даже трудно, что из этого? - с минутным ожесточением против кого-то выдуманного им же самим и не желавшего позаботиться о Маше подумал Синцов. В землянку, низко пригнув огромные плечи, вошел Пестрак. В руке у него был бидон из-под молока, в последние дни заменивший пробитый осколками термос, а под мышкой - два кирпича хлеба. - Вот и горяченьким побалуемся, - вытер руки Леонидов. - А то подождем, пока ребята из наряда придут и комвзвода вернется? Или как? - осадил его Комаров. - Газет не принес? - спросил Синцов. - Принес. Пестрак распахнул шинель и, вытащив из брюк смятую газету, стал разглаживать ее. - Армейская? - Подымайте выше, - сказал Пестрак. С Синцовым он говорил на "вы". - "Известия"! - Оборотистый ты, однако, парень, - сказал Леонидов. - Прямо на кухне взял, - сказал Пестрак. - Там корреспондент харчился и пачку газет оставил. - Значит, хорошо его подхарчили, - усмехнулся Леонидов. Пестрак оставил это замечание без ответа, еще раз аккуратно разгладил газету и, передавая Синцову, сказал, что шел сейчас на передовую вместе с фотографом из дивизии, фотограф просил показать КП батальона и пошел к Малинину. - Значит, скоро с тебя причитаться будет, - сказал Леонидов Синцову. Автоматчики были в курсе дела: знали, что Синцов восстанавливается в партии и, так же как еще несколько человек в батальоне, уже прошедших партбюро, ждет, что вот-вот должен появиться фотограф. - Видимо, так, - сказал Синцов и улыбнулся. Он был рад приходу фотографа, и у него не было причин таить это от товарищей. - Дать бритву? - спросил Леонидов. У него была хорошая опасная бритва, и он не жалел давать ее другим. - Да я и своей могу, - сказал Синцов. - Ну, твоей что за бритье! Где поле, а где перелесок! Синцов зачерпнул в консервную банку воды из стоявшего возле печки ведра и поставил подогреть. - Что интересное, вслух почитаю, ладно? - сказал Леонидов, потянув к себе газету. Он любил читать вслух, но не подряд, а только то, что считал заслуживающим внимания. Синцов вынул из вещевого мешка мыло и кисточку. Мыло лежало в розовой целлулоидной мыльнице, кисточка была новая и хорошая. Была еще и безопасная бритва, но бесполезная - без лезвий. Все это попало к Синцову в одном из мешочков с подарками. Подарки шли в дивизию с Алтая, где она стояла до воины, и пришли не к 7 ноября, а с опозданием в две недели. Из алтайцев в батальонах и ротах уже мало кто остался, а среди автоматчиков был всего один - командир взвода Караулов. И все же то, что подарки пришли так издалека, с Алтая, особенно тронуло людей, и автоматчики написали ответное письмо землякам Караулова. Писал под диктовку Синцов, а Караулов, стоя за спиной, как запорожец, время от времени ввертывал разные выражения по адресу немцев. В тот день он, что с ним редко бывало, расчувствовался и выпил лишнего. Синцов вспомнил об этом сейчас, доставая мыльницу и кисточку. - Вот, - сказал Леонидов, постучав пальцем по газете. - Вот! Я в армейской еще позавчера заметил, хотел вам почитать, да у меня кто-то замахорил... Вот... - И стал медленно читать вслух громким, сердитым голосом: - "Немецко-фашистские мерзавцы зверски расправляются с попадающими к ним в плен ранеными красноармейцами. В деревне Никулино фашисты изрубили на куски восемь раненых красноармейцев-артиллеристов; у троих из них отрублены головы..." - Он задержал палец на том месте, до которого дочитал, и, продолжая держать его там, поднял злые глаза и спросил: - Ну, что? - Спросил так, словно кто-то спорил с ним. Потом снова посмотрел на то место, где держал палец, и повторил: - "У троих из них отрублены головы..." А я вчера немца убил, так мне Караулов по уху дал. Да? - Так тебе и надо! - отозвался Комаров. - А что же, люди старались, "языка" брали, а ты его бьешь! Посмотри, какой стрелок! - Так я ж его и брал, - возразил Леонидов. - Не ты один брал. - Ну ладно, по уху, - сказал Леонидов. - Не будь он комвзвода, он бы у меня покатился! Ладно, пусть, - повторил он. - Но он же еще пригрозил: в другой раз повторить - расстреляю! Это как понимать? - А так и понимать: не бей "языка", - снова наставительно сказал Комаров. - А как понимать, что меня еще старший политрук тягал? Он мне про "языка" не говорил. Он говорит: "Раз пленный, то вообще не имеешь права... Какое твое право!" - он мне говорит. А это, - Леонидов упер палец в газету так, что прорвал ее, - а это я имею право читать? Или не имею? Я в газете своими глазами все это вижу, как людям головы рубят! А мне по уху? Да? Он замолчал, ожидая, что ему кто-нибудь ответит. Но ему никто не ответил, и он стал читать дальше, повысив голос против прежнего: - "В деревне Макеево командир роты связи тов. Мочалов и политрук роты тов.Губарев обнаружили зверски истерзанные трупы красноармейцев Ф.И.Лапенко, С.Д.Сопова, Ф.С.Фильченко. Фашисты надругались над ранеными, выкололи у них глаза, отрезали носы и перерезали горло..." - Он снова оторвался от газеты. - Для чего нам про это пишут? А, младший сержант? - Чтоб злей были. - Я и так чересчур злой! - А "языка" все равно не трогай, - отозвался Комаров, любивший бить в одну точку. - Раз взял, значит, взял. - Чересчур вы добрые, погляжу я на вас! - зло сказал Леонидов. Синцов отложил бритву. Последние слова Леонидова рассердили его. - А ты нам свою злость в глаза не суй! Подожди... - хлопнул он по колену, видя, что Леонидов собирается прервать его. - Ты злой! А сколько фашистов у тебя на счету? Кроме того пленного, два? А Комаров добрый, у него четверо! - Не все пишутся, - угрюмо ответил Леонидов. - У всех не все пишутся. У Комарова тоже не все записаны. Какая же твоей злости цена? От злости, что мало убил, решил к двоим третьего добавить? Пленных бить - злость недорогая! - Много вы знаете о моей злости! - прервал Синцова Леонидов, в гневе переходя на "вы". - Знаю! - отрубил Синцов. Судьба ожесточила его, лишила последних остатков былой, довоенной мягкости. - Мало ты еще чего видел! Вот что! - Не меньше вашего! - Нет, меньше. И первый твой настоящий бой, если хочешь знать, в Кузькове был! - Больно вы много всего про меня знаете! - сердито, но растерянно сказал Леонидов. - А я твой отделенный, я про тебя все должен знать, - заставляя себя успокоиться именно при воспоминании, что он отделенный, сказал Синцов. По свойственному ему чувству справедливости он подумал при этом, что Леонидов под Кузьковом, так же как и Пестрак, был в атаке действительно в первый раз, по он. Синцов, тогда не догадался об этом по его поведению, узнал лишь потом и случайно. И двух, а не четырех фашистов Леонидов убил не потому, что трусливее Комарова, а просто потому, что в бою сложилось так, а не иначе. Снова взявшись за бритву и искоса взглянув на упрямо уткнувшегося в газету Леонидова, Синцов еще раз подумал, что был прав. "Нечего тыкать другим в глаза свою злость, все мы сейчас на войне одинаковые: и злые - злые, и добрые - тоже злые! А кто не злой, тот или войны не видал, или думает, что немцы его пожалеют за его доброту". Он вышел без гимнастерки на улицу, вытер снегом горевшее после бритья лицо и вернулся. - А ну его знаешь куда... - услышал он, входя обратно в землянку, голос Леонидова. - Я злой, а он добрый... А когда сам того фрица у землянки автоматом по каске хрястнул, так от злости - куда ствол, куда приклад!.. Синцов вошел, и Леонидов замолчал, не боясь продолжать - это было не в его характере, - а просто не желая. - Ну, чего там еще вычитал? - примирительно сказал Синцов, уже надев гимнастерку, полушубок и ушанку и повесив на шею автомат с новым самодельным прикладом. - А вот все то же и вычитал, - неприветливо отозвался Леонидов и ткнул пальцем в конец все того же абзаца сводки, что читал до этого вслух. - "В деревне Екатериновка подобран труп санитарного инструктора тов. Никифорова. Гитлеровцы избили тяжело раненного санитара прикладами, искололи штыками, изрезали лицо бритвой". "Бритвой, а?!" - подумал Синцов, физически ощутив, как он сам лежит, раненный, не в силах шевельнуться, а немец сидит у него на груди и режет ему лицо бритвой. - Пойду сниматься, - сказал он вслух. - Если придет Караулов, доложите ему. Когда он в первый раз выходил из землянки умываться, это не бросилось ему в глаза, а сейчас он внезапно заметил всю красоту природы в этот солнечный зимний день: и на редкость синее небо, и белизну нападавшего за ночь снега, и черные тени стволов, и даже треугольник самолетов, летевших так высоко, что их далекое, тонкое пение не казалось опасным. Только что в блиндаже они спорили между собой о войне и смерти, о том, как убивать людей, и о том, можно ли при этом быть добрым и злым... А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку... Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь... У самых развалин барского дома Синцов, погруженный в свои мысли, столкнулся со старшиной пулеметной роты Васюковым, которого тоже должны были снимать для партийного билета. - Чего, сниматься? - весело спросил Синцов. - Уже, - сказал Васюков, погладив усы: от него пахло одеколоном. - А где он снимает-то? - спросил Синцов. - Здесь за домом, к стенке ставил, прямо как на расстрел, - пошутил Васюков. - А остальные там, что ли? - спросил Синцов. - Уже снялись. Я думал, и ты раньше меня снялся. Давай догоняй его, он только сейчас в полк пошел! Синцов прибавил было шагу, подумав, что сам виноват, завозился с бритьем, но потом вспомнил о Малинине и его аккуратности в таких делах и понял, что за это время и Васюкова и остальных не могли бы успеть и собрать, и снять, и отпустить. Значит, Малинин знал заранее, что будет фотограф, и заранее приказал им подготовиться и явиться. Значит, бежать дог