Серпилину Федору Федоровичу, - я тебе говорила о нем. Попросила, чтобы он меня к себе на фронт вызвал. Все-таки я его знаю, и он свою полевую почту мне дал, когда в Москве встретились. - А где он сейчас? - Под Сталинградом. - Самое там страшное теперь, - сказала мать с тревогой. - Почему? Там теперь уже не мы, а немцы окружены. - Все равно самое там страшное, - убежденно повторила мать. - Я сама в цеху сколько газет вслух прочла про эти бои! У Суворовых вторая похоронная оттуда, со Сталинграда, пришла... И Таня поняла, что сейчас, здесь, в этой каморке, мать нельзя переспорить. Откуда пришла в эту комнату последняя похоронная, там сейчас и страшнее всего! Там больше всего убивают людей и могут убить и ее, Таню, если она туда поедет. - Не знаю, - сказала Таня, - дойдет ли еще мое письмо и вызовет ли он меня. - Раз обещал, наверно, вызовет. Молодой он, генерал этот? Таня даже не сразу поняла, но потом поняла и за спиной у матери рассмеялась. - Что смеешься? Про генералов у нас всякое тут говорят, не одно только хорошее. - А ты меньше слушай, что языками треплют, - сердито сказала Таня. - Я с фронта аттестат вышлю, тебе легче будет. Может, ты даже на другую работу из литейки перейдешь... Ну, будешь меньше зарабатывать и не первой категории карточку получишь... - Куда же я перейду, Таня? Другие, что ли, хуже меня? Глупости ты говоришь. - Почему глупости? Не все же ведь на тяжелых работах. Разве я неправа? Но, слушая ее, мать знала про себя, что и сама она тоже права и что не уйдет из литейки, из своей бригады, хотя это верно, что не все люди на тяжелых работах, и понятно, что дочь беспокоится и хочет для матери лучшего. - А в партизаны тебя обратно послать не могут? - спросила мать после того, как они несколько минут пролежали молча. - Могут, если желание выражу. - А насильно не пошлют? - Насильно не пошлют. Скажу, что не хочу, на фронт хочу. Она сначала хотела объяснить матери, почему туда, в партизаны, никого нельзя посылать насильно, но потом не стала: мать спросила ее не потому, что не понимала этого, а просто желала до конца убедиться, что дочь больше не пойдет в партизаны. - Раз не останешься, мне тут хорошо с Суворовыми, - сказала мать. - Хуже, если б одна жила. Им бы, конечно, лучше без меня, но они тоже привыкли. Да и поплачем иногда с Серафимой вместе; когда муж в ночную, а мы с ней, совпадет, в дневную, вернемся, сядем, и все она слезы льет. И откуда их столько у нее берется? А я слушаю, слушаю ее и когда заплачу, а когда нет. А Халида и вовсе не плачет. Отголосила по сыну три дня, как извещение получили, и больше не плачет. Да ей и времени нет: своих четверо да приемных двое. Всех накорми. - А чем? - спросила Таня. - Ну все же им легче: братья, зятья в кишлаках. Хоть не помногу, да привезут. И у них, конечно, не густо. К своим четверым еще двух чужих взять - это по военному времени надо золотую душу иметь. И нам еще с Серафимой, как им из кишлака чего привезут, все старается гостинец сунуть. Но мы не берем, - чтоб кусок от детей отрывать, еще совесть не потеряли. Хотела я сказать тебе про Николая твоего... Встречал он тебя? Что молчишь? - А что говорить? - Встречал или нет? - Встречал. - Ну и как? - Никак. Скажи, мама, этот Кротов, из-за которого у отца все вышло, я его знаю? - Нет, не знаешь. Он на завод пришел уже в последний год, когда ты в армию ушла. - А что он за человек? - А я его и видела всего два раза. Высокий такой, черноволосый, не старый еще. Отца про него спрашивала, отец говорит: "Кто его знает, он и в армии служил - командир запаса был и вел себя так смело, разумно, что я ему подчинился в ту минуту". Не представлял, что такой человек - предатель. - А семья у него есть? - Бездетный, а жена была. Жену, говорят, из Ростова на высылку отправили. Как узнали, что видели его у немцев, так ее на высылку. За предателя! - А может, он и не предатель? Может, он сам все это вырыл оттуда и перепрятал, а потом просто погиб? И у немцев, может, его вовсе и не видели, просто так кто-то оказал - и пошло от одного к другому... - Говорят, видели. - Мало что говорят... - сказала Таня. Не так уж она была доверчива. И мысль, что живут на свете предатели, к несчастью, давно уже стала привычной для нее мыслью. А просто ей хотелось думать об отце, что, может быть, он не так уж виноват, может быть, зря мучился из-за этого Кротова, и жена этого Кротова зря поехала в ссылку и живет там, оплеванная. Все на свете бывает! Если уж она что узнала за полтора года жизни в немецком тылу, то это узнала твердо: все на свете бывает! - Я про Николая хотела тебе сказать, - повторила мать. Таня вздохнула. Про Николая слушать ей не хотелось. - Дело, конечно, твое, - сказала мать, - но я ему, что ты приедешь, сказать была обязана. - Ничего ты ему не была обязана... - Как же так не обязана? Все же до войны муж и жена были. - Мало ли что было, - сказала Таня. - Да и перед самой войной уже не было этого. - Ну, на разные дома жили, - сказала мать, - так это ж временно, из-за твоей военной службы. Конечно, на два дома не жизнь... - Ну о чем ты говоришь, мама? Какая жизнь, какие два дома? - не выдержала Таня. - Какое все это имеет теперь значение? И не в двух домах дело вовсе... Ну, виновата перед вами, не написала вам тогда, не призналась, что порвала с ним. Стыдно было перед вами... - Чего же стыдно? - А того, что не надо было замуж за него выходить. - А он тебя за жену считает. - В голосе матери прозвучала разозлившая Таню нота укоризны. - Очень хорошо, пусть считает, - сказала она, сдержавшись. - Это ты и хотела мне про него сказать? - И это. Я когда ему в поликлинику позвонила, что твою телеграмму получила, - он в первой поликлинике работает, где директор наш прикреплен, его детей лечит, - позвонила ему туда, он даже вскрикнул и телеграмму вслух заставил прочесть, а потом два раза звонил - спрашивал, не сообщила ли, когда приедешь. Сам все узнал, встретил... Любит он тебя - так я поняла по его поступкам... - Любит, не любит, плюнет, поцелует... - сердито сказала Таня. - Когда ты его видела в последний раз? - В октябре. - Отец умер - и то он к тебе только раз зашел! А ты - любит, любит! Слушать тошно! - А что же ему ходить? Слезы чужие утирать?.. Сейчас всюду и своих хватает. Пока отец жив был, он несколько раз к нам заходил, даже приносил кое-чего, старался. Хотя и не обязанный. Была ты - были и мы, а нет тебя - на что мы ему? Не о нас речь, о тебе. Не нас ему любить, а тебя. О чем вы с ним говорили? При людях спрашивать не хотела, а сама только об этом и думаю. - С чего начали, тем и кончили: спасибо, что встретил, как время будет - разведемся... - Зачем же это теперь разводиться, раз до сих пор не развелись? - с тоской спросила мать. И Таня почувствовала: в чем другом, а в этом так и не научились понимать друг друга. Хочет, хочет ей счастья, а какое оно будет, это счастье, не думает! Думает: раз не одна - уже счастье. И о себе самой думает. Хочет, чтоб дочь осталась здесь, в Ташкенте, пусть не из-за нее, матери, пусть из-за мужа! Все равно, лишь бы осталась. - Да чем же он так плох? - Мать не хотела отказаться от запавшей ей в голову мысли. - Для меня плох. Она заранее решила не говорить о том, что он успел здесь жениться, не хотелось обсуждать это с матерью. А сейчас еле удержалась, чтоб не сказать. - Ты что, хочешь, чтоб я обратно на фронт уехала и аттестат вам с ним пополам высылала? - Почему? - сказала мать. - Раз муж здесь, может, и ты здесь останешься... - Значит, раз он не на фронте - и мне там, где он? А почему он не на фронте? Мне двадцать шесть, и ему двадцать шесть! Я баба, а он мужик. Я врач, и он врач. Почему я там была, а он тут? - По-всякому бывает. Он, как детский врач, эшелон с детьми сюда повез. А потом остался тут. Он мне рассказывал, как остался... Детских врачей не хватало, эпидемии были. Он на фронт просился, а его оставили. - Как следует попросился бы - не оставили бы. - А вот оставили. - Ну хорошо, все правильно!.. - почти закричала Таня. - Остался, потому что оставили, хороший он, и всем здесь нужен, и тебе нужен, а мне не нужен, можешь ты это понять? - Она испуганно остановилась: ей показалось, что соседи проснулись. Но нет, Суворов по-прежнему устало, тяжело храпел, и жена его порывисто дышала, постанывая во сне. Таня целую минуту молчала, а потом сказала шепотом: - Остался потому, что баба, а я за бабой быть замужем не могу. До войны еще почувствовала! - А чего ж ты его раньше любила! - Любила, потому что он первый у меня был, - что, тебе объяснять, что ли? Отрезано это, понимаешь? И кроме того, было у меня там, у партизан, с другим человеком... Было, и не жалею. - Ну и мало что было, - сказала мать. Когда Таня так яростно заговорила о муже, она уже и сама подумала, что у дочери, наверное, что-то было. - Сколько ты пережила, перенесла и живая пришла! Такой грех себе самой простить можно. - Никакой это не грех, - упрямо сказала Таня, - как сама хотела, так и сделала. - Если было да прошло, то и говорить ему не обязательно. - А я уже сказала. - За язык, что ли, тянули? - Так уж захотелось, на него глядя, чтоб не стоял передо мной и не думал... - А где он? - осторожно после молчания спросила мать. Она имела в виду того человека, с которым у Тани было там что-то. Может, она так непримиримо относится к мужу, потому что и теперь любит того человека? Может, у нее счастье с тем человеком? - Кто? - не поняла Таня. - Тот вот... что ты говорила. - Убит он. - Убит, - повторила мать. - А забыть не можешь? - Наоборот, могу. В том, как она говорила, было что-то резкое, вызывающее, непривычное. - Что с тобой, Таня? - Ничего, мама, со мной, ничего... С тобой поживем, а потом на фронт уеду и письма писать буду. А про Николая больше не надо, бог с ним, пусть живет, ничего плохого ему не желаю. Только больше не приставай ко мне с ним, ладно? - сказала Таня, в последний раз преодолев соблазн рассказать матери, что человек, за которого она так беспокоится, давно женат на другой. - Значит, разводиться с ним пойдешь? - Пойду. - Отложи до конца войны, там видно будет. - Ничего там видно не будет... Сейчас хочу. Хочу совсем свободной быть. Может, кто стоящий возьмет да полюбит, - вдруг подумав об Артемьеве, с вызовом сказала Таня. И, вспомнив его ничего не обещавшие равнодушно-добрые, веселые глаза там, на перроне, вздохнула и добавила: - А никто не полюбит, все равно лучше свободной быть: что захочу, то и делаю. Умные люди говорят, что война и живем только раз... Может, и верно? Она часто слышала это от разных людей и в разных обстоятельствах и сопротивлялась, и даже грубила в ответ, но эта же мысль существовала и в ней самой, и иногда наедине с собой этой мысли было трудно противиться. - А может, тебя не на передовую пошлют, а в какой-нибудь госпиталь? - вдруг сказала мать. - Все может быть... - А может, и н-е во фронтовой, а в тыловой? И у нас тут госпиталя есть, и в них врачи военные... - Мама, я не могу объяснить тебе этого, - сказала Таня, - но я на фронт хочу. Я не хочу в тыловой... Я, если в тыловой будут назначать, попрошусь на фронт. - Но почему же, почему же? - с отчаянием в голосе спросила мать. - Ведь ты же была... - Сама не знаю... - сказала Таня. - Вот в подполье была и с трудом представляю, как опять на это пойти. Боюсь! А на фронт не боюсь. Не представляю себе, как же так: война еще идет, а я не буду на фронте... Мы когда в подполье были, я у одной старухи там жила, мы ночью, бывало, с ней лежим, не спим - она тоже врач была, - лежим, не спим, и я ей говорю: "Софья Леонидовна, чего бы я только не дала, чтобы сейчас на фронте быть! Какое это счастье - где-нибудь в медсанбате находиться среди своих! Вы меня понимаете?" Мы о фронте как о счастье говорили. Мы же среди немцев жили, понимаешь? Нас каждую минуту взять могли. Иду по улице мимо немцев, а они идут мимо меня. Наши с немцами дерутся, а я там у них живу и должна вид делать, и делаю... Можешь не верить, а я не считаю, что мне после этого на фронте может быть страшно. - Да, - тяжело вздохнула мать. - Мы, наверно, и представить себе этого не можем. "Наверное, не можете", - подумала Таня. - Знаешь что, мама, я тебе только одно скажу: и таких плохих, и таких хороших людей, что я там видела, я никогда еще в своей жизни не видела. Я и не представляла себе, что на свете такие люди бывают. Когда немцы пришли, как будто всех нас сразу взяли и вниз головой перевернули... И как мы в подполье жили, ты меня лучше не спрашивай. Я не жалуюсь, я сама на это шла. Я просто тебе объясняю, чтобы ты не удивлялась, что я тоже усталая и, может быть, даже грубая. Ты извини меня, пожалуйста. Она в темноте тихо пожала руку матери, и мать тоже пожала ее руку и сказала: - Так хочется, чтобы скорее победа была... Тут такое настроение у нас у всех приподнятое стало, когда немцев под Сталинградом окружили... Столько мин для "катюш" за декабрь сделали, даже сами удивлялись сколько... Только перезимовать бы - летом легче будет: все же огороды. Спасибо, колхозники за декабрь два красных обоза из Верхне-Чирчикского района на завод снарядили. Овощей, кукурузы, джугары по домам собрали. А снабжение много хуже стало... Всего не хватает. И еще чего не хватает - сна не хватает. Я почему часто на заводе ночую, в литейке, - уткнусь в землю, стыдно сказать, как животное какое, сплю. И тепло, и время больше для сна остается, а то смена двенадцать часов, да пока сдать ее, да пока с завода да на завод... Я один раз шла к трамваю и на ходу заснула, чуть не убилась... - Ну, ты спи хоть сейчас-то, - сказала Таня. - Я все говорю, а ты не спишь... - Выспимся: завтра выходной. Я помою тебя. Мыла у тебя сколько? - Полкуска. - И волосы вымоешь, и я помоюсь. Иногда вот так проночуешь несколько суток в цеху, а потом глядишь на себя и думаешь: женщина ты или не женщина? Человек ты или не человек?.. Разве я когда-нибудь думала такой жизнью жить? Ты говоришь, на другую работу перейти, а я из своей литейки не пойду, все равно уж. Там хоть каждый день знаешь, что прямо для войны делаешь, и чего, и сколько... Работаю, а сама думаю про тебя: отработаю я ее у смерти! Не может быть, чтоб при такой моей работе еще и ты у меня пропала. - Вот и отработала, - проглотив комок в горле, сказала Таня. - А ты не смейся. - А я не смеюсь. Ей стало ужасно жаль мать. Хотелось гладить ее по голове, приговаривать: "Спи, спи..." И она поддалась этому желанию и стала повторять: "Спи, спи..." - и гладить мать по голове, как маленькую. И мать - Таня почувствовала это телом - вдруг вся ослабела, словно вышла из того напряжения, в котором себя держала, - ослабела, подвинулась, несколько раз шевельнула под рукой у Тани мокрой от слез щекой и тихо и ровно задышала - заснула. А Таня все еще не спала, лежала рядом с матерью и думала о ней: до чего она стала другой, не такой, как была, и несчастней, и сильней, и ближе, чем раньше! Раньше у матери была одна мысль: дом и дом, - а остальное ее мало трогало. Отец сердился, совал ей в руки книжки, радио заставлял слушать. Странно даже вспоминать сейчас все это. А с Николаем мать все равно еще будет гнуть свое, на это у нее прежний взгляд: раз судьба свела, как бы ни было, а надо вместе до скончания века. А где оно, это скончание? Брат перед войной последнее письмо прислал, что два экзамена в школе осталось. И уже нет его. И отца нет. И Софьи Леонидовны, которая ей полгода за мать была, тоже нет. Таня вдруг подумала о Каширине, - что он делает сейчас там, вернувшись обратно в их бригаду? И сама испугалась той тревоги, с которой подумала, словно могла этой своей тревогой накликать несчастье на всю бригаду. - Не спишь? - сквозь сон беспокойно спросила мать. - Сплю, - сказала Таня. И еще раз, не закрывая глаз, повторила: - Сплю. 24 Малинин еще с утра хотел поговорить с Таниной матерью, но до литейки добрался лишь к концу первой смены. По дороге, как всегда, останавливали в разных цехах разные люди с личными и неличными делами. Хотя про него и говорили, что он груб, и это было верно в том смысле, что он, не стесняясь в выражениях, рубил правду в глаза, но уйти от человека, оборвав его на полуслове, он не умел. Не потому, что не имел решимости, а потому, что так понимал свою должность в жизни - выслушивать людей. В этом они не сходились с директором. Тот был человек точный, и ценил в себе свою точность, и ругал Малинина за то, что Малинин пропадает на заводе сверх необходимого. Сам директор сверх необходимого на заводе не пропадал, бывал много, но обедать и ночевать ездил домой. Зато, наверное, еще ни одному из подчиненных не удалось поговорить с ним дольше заранее отведенного на это времени. Директор и умел и любил обрывать людей на полуслове, считая это уроком дисциплины. Бывал прав и неправ перед людьми, но в размышления об этом не входил, заранее считая, что всегда прав. А он, Малинин, никак не укладывался... Казалось бы, и дневал и ночевал на заводе, и время зря не проводил, и к длинным речам любви не имел, а все же редко успевал сделать все, что намечал на день. Может, просто оттого, что слишком уж много на заводе людей и слишком трудно они живут, у каждого свои болячки. Раз в год заговорит каждый - вот тебе и тридцать разговоров за день! И если остановит раз в году - как же ты его не дослушаешь? И сегодня чего только не было! И насчет досок на гроб была просьба, и насчет жилья, и насчет поездки к сыну на фронт - орден Ленина дали и из части приглашение прислали, чтобы отец приехал. Дело важное, не просто отец к сыну поедет, а, конечно, целая политработа вокруг этого будет в полку. А отец - токарь, если поедет на две недели, значит, семьсот корпусов мин недодаст, и сам это понимает. Ехать, конечно, хочет, но не настаивает, только в глаза смотрит, чтобы Малинин с его души тяжесть снял, а на свою возложил. Отпустить, конечно, надо, но не за счет семисот мин. Этого никто и не позволит и не простит. Значит, надо, чтоб он уехал, а другие за него эти семьсот мин сделали. А раз так - приказом дать отпуск мало, надо, чтобы люди это одобрили. А они и так план гонят, от станков отходят - шатаются... Надо поговорить с ними, а потом собрание провести, чтобы они с отцом в тот полк письмо от всего цеха послали... И насчет огородов женщины волнуются: те ли участки дадут весной, что в прошлом году? Подошел Шарипов, монтер, он здешний, узбек, толк в этом знает, говорит, что в прошлом году плохую землю дали: воды мало. Лучше взять по той же балке, но повыше... А повыше землю райисполком, кажется, уже другому номерному заводу нарезал... Ковалев, из столярки, просил пойти против закона и сына на завод взять, сыну двенадцать, дома и оставить не с кем, и есть нечего, а на заводе все же обед. Говорил о сыне, что ему на вид шестнадцать можно дать, а Малинин сына этого видел - ребенок. Вот и решай, что лучше и что хуже! Это все дела за одну только дорогу от общежития до литейки. И только личные, как говорится. А к ним прибавь еще заводские - и тоже такие, что за один раз не решишь. Опять придется с директором запираться и говорить так, чтобы никто не слышал, потому что в механическом снова кисть человеку отхватило, - надо ограждения ставить. А ставить - надо их делать, а потом цех на несколько часов останавливать, а цех останавливать нельзя. А не останавливая ставить - можно опять же людей покалечить... И что директор будет говорить, заранее известно! Скажет: "Если двести мин для "катюш" недодадим фронту, там из-за этого больше людей покалечит, чем у нас без этого ограждения". И это тоже верно. А выход все же надо искать. Люди на все готовы, раз война! Готовы и в не остывший от плавки мартен лезть! Но иногда надо и совесть иметь, чтобы удержать. В литейке, когда Малинин зашел туда, его тоже прямо у входа задержал секретарь цехового партбюро, сказал, что так или иначе, а придется на парткоме вопрос ставить: сегодня, в ночную смену, две подсобницы несовершеннолетние опять зарылись греться в отработанный горячий формовочный песок и угорели. Хорошо, их все же в чувство привели! Нельзя людям спать в литейке - бедой кончится! Малинин тяжело, исподлобья посмотрел на него, словно молча спросил: "В самом деле хочешь добиться, чтобы в литейке никто не ночевал, или только хочешь поставить вопрос, чтобы в случае чего напомнить, что ты его ставил, а я не решил? Потому что, пока холода и топлива в домах нет, решить его нельзя. И тем полведром угля, что позавчера все же добились, выдали людям, его тоже не решишь". - Ты, чем вопрос ставить, - сказал Малинин, - лучше подумай, кого выделить, чтобы оставался на вторую смену и дежурил, цех обходил, смотрел бы, чтобы никто со сна не угорел... Но только по двое надо, чтобы друг друга контролировали, а то сам ляжет да заснет... - А я все же хотел бы поставить, - сказал секретарь партбюро, потому что понимал, что Малинин предлагает ему самый трудный выход. - Не поставить ты хочешь его, вопрос свой, а под сукно мне его хочешь положить. А ты его сам реши. - Тяжело будет выделить людей на это, Алексей Денисович. Малинин нахмурился. - Делать все тяжело. Легко только языком трепать... - и, ничего не добавив, пошел в цех. Танина мать сидела в формовочной на ящике с шишками. - Боялся, ушла уже, - подойдя к ней, сказал Малинин. - Сейчас пойду, только смену кончила. - Она подвинулась, чтобы дать ему место. - Дочь-то ждет, наверно, а ты тут. - Малинин сел. - А где она? - В общежитии ее оставил. С фабзавучами с нашими беседу проводила... До конца не дослушал: к телефону вызвали. Чего сидишь - дожидаешься? - Ничего не дожидаюсь. Села, а встать сил нету... Посижу да пойду. Как там Татьяна выступила-то? - В механическом, в обед, сперва подрастерялась: пароду много... А с ребятами хорошо говорила, даже замечательно! Боюсь, как бы кто теперь в партизаны от нас не махнул. - Чего же ты ее в механический, а не к нам к первым? Мне даже обидно. - Насчет обидно - глупости... - сказал Малинин. - Утром, когда зашла ко мне, сама попросила: "Только сначала не там, где мама... Стесняться буду". Танина мать улыбнулась. - Хорошая женщина, - сказал Малинин. И мать даже не сразу поняла, что он говорит это о ее дочери. - Наговорились, наверное, с ней за выходной... Как тут у нее личные дела, все в порядке? - спросил Малинин о том, ради чего и зашел сюда, в цех, чтобы поговорить с Таниной матерью с глазу на глаз. Еще когда она до приезда Тани рассказывала ему, что у дочери здесь муж, он понял, что женщина связывает с этим страстную надежду удержать дочь в Ташкенте. Мать пожала плечами: - Не знаю, чего ей надо. И перед приездом звонил, справлялся, и на вокзале ее встретил, а она от него отмахивается. Чуть было не сказала, что у дочери за время разлуки с мужем был другой человек, но удержалась, побоялась, что уронит этим дочь в глазах Малинина. - А что все же у них вышло? - спросил он не из любопытства, а чтобы Танина мать попросила у него помощи, если ей это требуется. - Не знаю. А спрашиваю - не говорит. - Может, он что-нибудь... - начал было Малинин и остановился. Про себя решил, что попробует узнать, что за человек этот муж, а прежде чем узнает, нечего и языки чесать. - Мы тут еще дня три-четыре поэксплуатируем твою дочь, не обижаешься? - Он встал с ящика. - Люди интерес к этому имеют. Из партизан она первая на завод попала. - Чего ж обижаться? Ей бы отдохнуть в доме отдыха недели две... Слабая она после госпиталя. - А ранение тяжелое было? - спросил Малинин. - Тяжелое. Такой шрам большой, я даже, когда она мылась вчера, заплакала... - Насчет дома отдыха можно поговорить. Только ты сперва ее спроси, захочет ли уехать от тебя, чтоб я зря не трудился. - Я спрошу, - сказала Танина мать и сама подумала, что Таня, наверное, не захочет. "По делу, вам бы обеим вместе туда съездить, - подумал Малинин, посмотрев на Танину мать, - но, как бы ни хотел, не могу я тебе в этом помочь, потому что есть другие на очереди, хуже по здоровью, чем ты... И не могу я через них перешагнуть, хоть к тебе и дочь приехала! Как ей сегодня после беседы в столовке люди пончики свои таскали... До слез довели. Дочь - другое дело, фронтовикам - все уступят. А мать - терпи и жди своей очереди, и, возможно, война раньше кончится, чем ты своей очереди дождешься". - Значит, с зятем на сегодняшний день неясное дело, - сказал Малинин, на прощание пожимая руку Таниной матери. Она только молча покачала головой. Просить совета, не рассказав, что у Тани был за это время другой человек, значило бы все равно что обманывать Малинина. Из литейной Малинин зашел в кузницу, потом во второй механический, в тот самый, где надо было ставить ограждения, а оттуда в контору. Директор был на месте и один. Перед ним лежали кальки со схемами цехов, и он что-то отсчитывал на логарифмической линейке. Он любил входить в подробности и показывать подчиненным, что знает все тонкости дела не хуже их. Дело он действительно знал хорошо. И когда на заводских всегда коротких летучках директор с жестоким блеском уличал кого-нибудь в неточности или технической неграмотности, Малинин с досадой чувствовал свою слабость по сравнению с ним. Иногда в такие минуты он думал, что если их споры, в которых он, Малинин, не привык гнуть головы, приведут к тому, что директор поставит вопрос - или я, или ты - и упрется, то на заводе останется он, а не Малинин. Оставят того, кого на этом заводе будет труднее заменить. А Малинину объяснят, что не смогли поступить иначе, и пошлют в другое место... Правда, в глубине души было чувство, что он, Малинин, хотя и не инженер, хотя и разбирается в технологии производства больше по здравому смыслу, чем по знанию дела, - но зато он знает людей, делающих это дело, и знает их много лучше, чем генерал-майор инженерной службы Николай Иванович Капустин, директор завода. Знает и будет знать их всюду, куда бы его ни послали, лучше, чем такие люди, как Капустин. Однако осадок от неприятной мысли о вопросе ребром "или я, или ты" всякий раз оставался в душе. - Присаживайся, Алексей Денисович. - Капустин отложил логарифмическую линейку. - Станков во второй механический обещаются добавить в обеспечение плана. - Опять увеличивают? - Опять увеличивают, - кивнул Капустин. - Вот пересчитываю после главного механика, как станки разместить... С чем пришел? - О несчастном случае знаешь? - Знаю. - Надо ограждения поставить. Директор долго молчал, потом спросил: - А что я отвечу, заранее знаешь? - Знаю. - А чего ж пришел? - Отдай приказ изготовить. - Ну, изготовим! Но цех останавливать я все равно не дам. Какая польза готовить? - Установим, не прерывая работы, - сказал Малинин. - Опасно. - Сделаем со всей осторожностью. Лучше один раз опасно, чем все время над головой висит! - Уговорил. Дам приказ, - сказал директор. - Хотел бы я знать, когда ты на фронте был, о чем ты больше думал? О том, чтобы со своим батальоном приказ выполнить, или о том, чтобы какого-нибудь солдата у тебя, не дай бог, не убило? Что для тебя важней было? - А ты съезди на фронт, повоюй, там узнаешь, об чем люди думают... А без этого все равно не догадаешься. - Грубо сказал. - А ты грубо подумал... Оба с минуту молчали. - Если б случайно не узнал от одного человека, как ты в ЦК пошел и меня отбил, чтобы по тому письму меня не таскали, если б не знал этого за тобой... Капустин не договорил и только покачал головой. "Вон чего, - подумал Малинин. - Значит, не сдержал все-таки свое слово тот человек!" А вслух спросил: - Что не договариваешь? Если бы да кабы... Не знал бы этого - не сработался бы со мной, так, что ли? Поставил бы вопрос: или я, или Малинин? - Возможно, что и так. - А коли так, зря не поставил. Я не из любви к тебе тогда в ЦК пошел. Просто считал, что ты из-за бабы дела не проспишь и что баба, которая сегодня с тобой спит, а завтра на тебя заявление пишет, не стоит того, чтобы из-за нее директора номерного завода снимать. Да и вообще выеденного яйца она не стоит... - сказал Малинин. И, сказав так, сказал не всю правду, потому что пошел тогда в ЦК все-таки вдобавок ко всему еще и из любви к этому долдону в генеральском кителе. Потому что при всем своем хамстве и других грехах жил этот человек заводом, умел сказать "да" и "нет", пойти на риск, взять на плечи ответственность; мог во время пожара в столярке, как был, в генеральской шинели, броситься в огонь, спасая людей, мог и другое: грудью встать, а не допустить, чтобы завели дело о вредительстве против начальника лаборатории, у которого взорвалась ценная аппаратура... А это пострашней, чем огонь. Была в нем эта черта бесстрашия, за которую Малинин любил даже тех людей, в которых все остальное было ему поперек души. - Я-то лично и с чертом готов работать, лишь бы он дело делал, - помолчав, сказал Малинин. - А ты, если считаешь, что не можешь со мной работать, иди и доказывай. - Ну а если пойти пойду, а доказать не докажу? - усмехнулся Капустин. - Будем и дальше работать, как работали. - Поздно ходить, привык к тебе... Да и где мне другого такого ангела достанут, как ты?.. Малинин покосился на него и тоже усмехнулся. Давно знал за собой, что в ангелы не годится. Но лицо у Капустина после того, как он сказал эти слова, было непривычно подобревшее, словно он таким странным образом признался в своей ответной симпатии к Малинину. - Слушай, Николай Иванович, - сказал Малинин, хорошо понимая, что продолжать о том, о чем говорили, им обоим уже ни к чему. - Есть к тебе один вопрос насчет бытовых дел... Капустин чуть заметно поднял бровь. "Не беспокойся, не насчет твоих, - подумал Малинин. - Про твои дела знаю, и они меня мало беспокоят... Разбирайся сам с женой..." - Ты доктора Колчина знаешь? - Какого Колчина? - Детского доктора... Ну, из этой... из поликлиники? Мне Овсянникова, из литейки, говорила, что он твоих ребят лечил. - Знаю. - Капустин вспомнил молодого красивого доктора, которого за последний год несколько раз видел у себя дома. Месяца два назад, когда оба сына сразу заболели дизентерией, а потом ребятам стало заметно лучше, он на радостях задержал доктора - поужинал с ним, распил полфляжки спирта и завез его на машине домой, а сам еще поехал в ночную смену на завод. - Что он за человек? - Человек как человек... Детей вылечил... А чего тебе-то? - Тут дочь у Овсянниковой приехала, партизанка, ты ее видел у меня... Сегодня в цехах выступала. - Знаю, что выступала. - Так это ее муж. - Как муж? - Когда на войну уходила, муж был. Капустин откинулся на стуле и задумался, глядя в потолок: о чем же они тогда говорили с этим молодым доктором, у которого, оказывается, жена партизанка? - Подожди, как так жена? Он ведь женат... - Как женат? - Да так, женат! - И Капустин рассказал то, что смутно помнил из своего разговора с этим доктором; как тот звонил из его квартиры домой жене и жаловался, что она у него ревнивая, и даже называл, кто она, - тоже врач, только по женским... Сестра жены заврайздравом. - Помню, я еще тогда подумал: больно уж молодой, чудно такого в тылу видеть... А потом, когда объяснил, что они свояки с райздравом, подумал, что малый, видать, не промах, знал, куда причалить, чтобы за броню зацепиться... Стало быть, это он во второй раз женат? - Это как считать, - сказал Малинин. - Может, и на двух сразу. Матери-то первой жены не сказал, что на другой женился. - А что, вполне возможно. - Это предположение показалось Капустину смешным. - Теперь, если от второй обратно к первой, - броней рискует. А если со второй останется, то первая пистолет вынет: или возвращайся, или пулю между глаз! - Глупости говоришь, - сказал Малинин, подумав о Тане. - А вот если он ей не сказал ничего... - Он встал. - Ладно, пошел... - Что-то у тебя вид больно грозный, - все еще улыбаясь, сказал Капустин. - Смотри, этого доктора не разбронируй, а то некому детей лечить будет, жена заест... Но Малинин не ответил на шутку. Хмуро, не глядя в лицо, ткнул Капустину руку и пошел из конторы в партком, через невообразимо грязный, заваленный горами шлака и стружки заводской двор. Тяжело вытаскивая из грязи чавкавшие сапоги, он со злостью думал о том, что женщина надеялась, ехала сюда через всю Россию после немецкого тыла, после госпиталя, а этот мужик, чего доброго, еще морочит ей голову, скрывает, что давно живет с другой бабой... Может, по любви живет, может, из-за крыши над головой, а может, из-за того, чтоб не разбронировали... Мужики тоже бывают проститутками... Дежурный в парткоме доложил, что за последний час телефонограмм не передавали, только звонили из заготовочного цеха: будет ли в вечерний перерыв обзор газет? Докладчик заболел. - Возьми в читальне подшивки, подготовься и сам проведи, - сказал Малинин. - А дежурство? - Ничего, я сегодня здесь заночую, домой не пойду... Иди. Дежурный ушел, а Малинин, посидев несколько минут за столом и преодолев желание положить голову на руки и задремать, снял трубку и стал звонить в поликлинику. Звонил терпеливо и упрямо, не жалея на это времени, как всегда не жалел его, когда принимал какое-нибудь решение. Наконец дозвонился и настоял, чтобы ему позвали к телефону врача Колчина. - Колчин слушает вас, - раздалось в трубке. - Малинин говорит. Должен с вами встретиться по случаю вашего двоеженства, - сказал Малинин, нарочно беря быка за рога: пусть, если совесть чиста, обругает! - Не понимаю вас! Кто это говорит? - Голос в трубке дрогнул. - Парторг ЦК на заводе... Знаете такой? - Знаю, конечно... - У нас мать одной из ваших жен работает... Хочу побеседовать с вами... - Пожалуйста, - быстро сказали в трубку. - Вас ввели в заблуждение. Но я готов прийти объяснить. Могу даже сегодня, как только сдам дежурство. - Буду ждать в парткоме. Какие ваши инициалы? Н.И.? Пропуск закажу. - Малинин положил трубку, снова поднял ее, позвонил в бюро пропусков, вынул из стола старый протокол партийного собрания в первом механическом цехе и стал смотреть, что тогда говорили люди. Собрание было недлинное, а протокол и вовсе короткий. По этим двум тетрадочным страницам, густо исписанным чернильным карандашом, навряд ли человек, не присутствовавший там, мог бы представить себе то знаменитое собрание, когда, узнав, что немцы окружены под Сталинградом, механический цех первым на заводе дал слово на десять процентов увеличить производство мин для "катюш". Торжественное обещание выполнили, мин в декабре выпустили не на десять, а на двенадцать процентов больше, а в первой декаде января выжали еще два процента. Но зато брак, особенно в январе, так усилился, что завтра в том же самом механическом цехе предстояло собирать новое партийное собрание - о браке. Поэтому Малинин и смотрел тот ноябрьский протокол... Майор-военпред, принимавший продукцию, вчера в кабинете у директора за словом в карман не лез, не считаясь со званиями. В интересах фронта ему были даны права ни с кем не считаться... А потом звонили из промышленного отдела ЦК - это уже Малинину, - и тоже самая мягкая формулировка была, что он отвечает за брак своей головой. И директору тоже звонили. Он вчера после этих звонков пришел сюда, к Малинину, белый от злости, и предложил дать в заводской "молнии" шапку: "Бракоделы из первого механического - убийцы наших бойцов на фронте!" Малинин не согласился, сказал, что такими лозунгами людей до самоубийства можно довести. В механическом у старых кадровиков почти у каждого сыновья на фронте. Что ж, им бросить в лицо, что они своих сыновей убийцы? Капустин отступил, понял. Да и предлагал не от хорошей жизни. Звонили ему прямо из Москвы и по телефону били смертным боем... Шапки такой на заводской "молнии" не будет, но брак есть брак, и партсобрание будет жестокое. А проводить его тяжело, потому что в душе знаешь, отчего брак, - оттого, что напрягались неделю, две, месяц, и где-то в январе жила не выдержала... И зима еще сволочная, в цеху пальцы сводит, и домой идут - дома мерзнут, тоже сказывается... Все так, а брак надо прекратить, не уменьшая выпуска продукции. Приказа отступать - все равно не будет. Малинин вспомнил собрание и посмотрел по протоколу, что говорил на нем Колодный - бригадир, коммунист, лучший токарь цеха. В протоколе было написано, что Колодный обещал дать на своем станке сто двадцать процентов и сообщить о своей клятве сыну на фронт, под Сталинград. Клятву Колодный сдержал, но за последнюю неделю сорвался - семь его корпусов отправили в брак. Тогда его речь понравилась, хлопали, а что скажут ему завтра? Малинин положил протокол в папку, сунул в ящик, закрыл глаза и увидел перед собой уже не лицо Колодного, которому предстоит завтра держать ответ на партийном собрании первого механического, а бесконечное снежное поле. И слева и справа, по всему горизонту, дымы, дымы... И метель в лицо, и дым над черной воронкой мины. И ноги проваливаются в глубоком снегу, и уже двое суток не спали и не ели горячего, а еще надо идти и дойти вон до той деревни, над которой дым и строчат немецкие пулеметы. А когда возьмешь ее, может, и в ней не дадут остановиться и заночевать, а прикажут идти до следующей... Это были воспоминания его последних суток перед ранением. Да, как бы много ни спрашивали с человека здесь, а все же там, в бою, спрашивают еще больше... В парткоме было тихо и холодно. Тихо, потому что это вообще были самые тихие часы дня - между началом второй смены и вечерним обеденным перерывом; а холодно, потому что он вчера запретил топить по вечерам стоявшую в парткоме времянку. Заметил, как приходившие по делам из цехов люди задерживались, чтобы погреться, а потом шли обратно к себе на холод. Стало совестно, и запретил топить больше одного раза в сутки. Он сидел, навалясь на стол, в шапке, в шинели, надетой поверх ватника, смотрел перед собою в стену и думал о том, о чем редко успевал думать, - о собственной жизни. Личная жизнь Малинина мало кого интересовала, и он считал, что так оно и должно быть, но когда сам все-таки думал о ней, то ясно представлял себе, что, если война будет еще длинная, навряд ли он, Малинин, протянет до самого ее конца здесь, на заводе. В прошлом году, в сентябре, когда пришел сюда на завод, после трех операций кишок и желудка, после девяти месяцев госпиталей, ему от радости, что снова при деле, показалось, что он почти здоровый человек. Но в последний месяц ноющие боли в животе, особенно по вечерам, не отпускали по целому часу. Из-за этого вот так и наваливался на стол, словно хотел утишить боль, придавив ее к столу. Когда выписывали из госпиталя, объясняли, что главное - диета. Чего можно, чего нельзя, и чтобы есть понемногу, но часто... А он слушал и думал, что самое главное - работа, а за работой все остальное как-нибудь забудется. Сначала и правда забылось, а сейчас все злее напоминает о себе! А диета что ж, насчет того, чтоб поменьше, выходит, а все остальное не получается. Да и какая, к чертовой матери, может быть во время войны диета, если ты не вор. Жена старается, варит по утрам жидкую размазню, считает, полезно. Может, и полезно. Говорят, во время войны люди стали мало болеть желудком, чуть ли не эта самая размазня помогает. А ему не помогает. Видно, слишком уж много там внутри за три операции поотстригали, черт бы их драл!.. Малинин сидел и думал о себе, о жене и о сыне, которые сейчас, наверное, уже дома и сидят вдвоем и пьют чай в их холодной большой комнате, которую ему дали, когда он после госпиталя согласился пойти на завод. Он тогда даже заколебался, брать ли на троих такую комнату. Знал, какое вокруг положение с жильем. Но потом все же взял,