прочел письмо, сложил и отдал Серпилину. - Что же не сказал, Федор Федорович? Неужели одному об этом легче думать? - Случай, как говорится, особый. - Серпилин горько усмехнулся. - Сначала ты мне ответь, что знаешь и чего не знаешь. - Видимо, все знаю, - сказал Захаров. - Откуда? - А твой кореш, Иван Алексеич, когда был здесь у нас, рассказал мне об этом деле. - Зачем и для чего? - сердито спросил Серпилин, считавший, что Иван Алексеевич на этот раз позволил себе сверх того, на что имел право. - Имелось в виду впоследствии перевести твоего сына к нам в армию на соответствующую должность. - Без меня, что ли? - по-прежнему сердито спросил Серпилин. - Не без тебя, а с тобой. Думали, что, когда бои кончатся, начнем пополняться, поговорим по душам... - А цель какая? - Хотели помирить тебя с сыном. Считали, что и тебе было бы легче и ему. - Меня с ним уже война помирила. - Серпилин встал и заходил по комнате. - Сядь, успокойся. - Захаров предвидел, что разговор будет тяжелый, но избежать его не мог. Звонок из штаба фронта, вдруг сегодня, среди дня, среди всего, что происходило, был один из тех, которые просто так не бывают. Захаров был достаточно опытен в таких делах, чтобы знать - звонок не в штабе фронта придумали, за ним что-то стояло, неизвестно, худое или доброе для Серпилина, судя по звонку, скорей доброе, а хотя черт его разберет в таких случаях. Он сидел и ждал, что скажет ходивший по комнате Серпилин. Но Серпилин еще долго ходил и молчал, потом остановился и сказал хриплым голосом: - Что заставил его воевать, все равно прав, а остальное не в моей власти. Он ходил и думал о сыне. Что значит - любил или не любил, больше или меньше любил? Все это слишком слабые слова для представления о том, что значит, когда до двадцати одного года воспитываешь рядом с собой и говоришь все, что думаешь, и считаешь, что рядом с тобой растет твое, а потом приходит день - и оказывается: нет, не твое. О какой любви или нелюбви тут речь? Тут речь о большем - обо всей жизни. Он сел, закурил и спросил: - Исповедаться перед тобой надо? - Тебе видней, - сказал Захаров. - Вижу, считаешь себя обязанным слушать. А легко ли? - Насчет обязанности отчасти верно, - сказал Захаров. - Кто я, в сущности? Политрук на высшем уровне, если исповедуются, обязан слушать. - Сказал и чуть усмехнулся, давая понять, что сказанное - отчасти горькая шутка, а отчасти самая настоящая правда. - Конечно, тяжело, - сказал Серпилин. - Не говоря уже о том, что у него жена и дочь, которых я еще не видел в глаза. А плюс к этому, как ни уверяешь себя, что прав, и действительно прав, а все же знаешь, что ты к смерти толкнул. Прав или не прав, а толкнул. - Да, - сказал Захаров. - Когда Иван Алексеич рассказывал мне об этом деле, я еще тогда подумал: до какой степени мы им судьи? - А почему мы им не судьи? - Я не говорю, что не судьи, а говорю - до какой степени? Если уж на исповедь пошло, то я в тридцать седьмом в Воронеже жену моего лучшего товарища, когда его арестовали, а квартиру опечатали, к себе жить не пустил. Потом через жену помогал, а жить не пустил. Думал так: спасти не спасу, а пущу - сам погибну. Вчера его квартиру опечатали, завтра - мою. И сейчас спросить меня: прав ли был, так решая в то время? Отвечу: видимо, прав. Прав, а стыдно. Когда он вернулся в тридцать девятом, он к первому ко мне пришел. Про жену знал, но пришел сказать, что понимает: пустил бы ее жить - совершил бы самоубийство. Он-то понимает, а мне от этого не легче. Так и встречаемся с тех пор не по моей, а по его инициативе. Ему со мной легко, а мне с ним трудно. Хотя в то время могло все быть и наоборот: мою бы квартиру опечатали, и не его жена у моих дверей, а моя - у его. Доносы и на меня писали. Серпилин молчал и курил папиросу. - Что молчишь? - Слушаю, - сказал Серпилин. - Все так. Согласен с тобой. - Погасил папиросу и, уже стоя, добавил: - А я, откровенно говоря, другое подумал сначала, когда ты заговорил. Подумал: может, Никитин на меня жаловался? - Почему Никитин? - По моей собственной глупости, - сказал Серпилин. - Два дня назад адъютант вышел, я открыл ящик его стола - карту искал - и случайно увидел тетрадочку, а в тетрадочке про меня: "Сегодня С. при мне сказал...", "Сегодня С. при мне сказал..." Дальше смотреть не стал, ящик захлопнул, а днем увидел Никитина и брякнул: "Посоветуйте моему адъютанту, чтобы он завтра от меня попросился, а не попросится - выгоню, потому что думал, он мой адъютант, а он, оказывается, ваш!" Никитин на меня глаза вылупил: "Не понимаю, что вы имеете в виду". Ну, я был в таком настроении, что объяснил ему: хотя, говорю, в армии есть и обязана быть контрразведка, но дураков в ней держать не надо! Объяснил, повернулся и пошел, чтобы еще чего-нибудь не сказать. Пришел к себе - навстречу адъютант. Я ему прямо с ходу: "Пишешь каждый день все, что я при тебе говорю?" - "Да, виноват, я прекращу, я понимаю". - "Чего ты понимаешь?" - "Понимаю, что дневники вести запрещено, я знаю". В общем, слово за слово, притащил мне весь свой дурацкий дневник, оказывается, писателем мечтает быть! Вот как бывает! На кого-нибудь другого за это волком смотришь. а самому шлея под хвост попала - и готово, возвел напраслину на человека! Думал, что Никитин на меня взъелся, сообщил тебе, чтобы ты меня повоспитывал. - Ни слова не говорил. - Тем более совестно. - Адъютанта не прогнал? - спросил Захаров. - Куда же его теперь прогонишь? Как адъютант оставляет желать лучшего, но чем черт не шутит, вдруг в самом деле писателем окажется. Разрешите идти? - Потери еще не подсчитали? - провожая Серпилина к выходу, спросил Захаров. - Грубо уже подсчитали. По всем дивизиям за вчера и сегодня свыше трехсот, из них полсотни убитых. - Хорошо все же, что немца сегодня добили, не затянули, - сказал Захаров. - Если б затянули, возможно, и больше потеряли бы. - Возможно, так. А возможно, и не так. - Серпилин уклонился от запоздалых самооправданий. Он уже решил для себя этот вопрос третьего дня на Военном совете, когда подал свой голос за немедленные действия, считая, что жертвы не могут быть особенно велики, а необходимость скорей развязать себе руки для дальнейшего оправдывает их. - Батюк тебя приглашал? - спросил Захаров. - Приглашал. - Значит, как сводку сдашь, увидимся! Зайдя к себе, Серпилин, не раздеваясь, спросил: - Как сводка? Ему ответили, что сводка перепечатывается, через несколько минут будет у него на столе. - Доложите, когда будет готова, я на улице постою, подышу. Он вышел из избы и, закинув руки за спину, посмотрел в небо. Небо было темное и беззвездное. "Значит, погода все-таки испортилась, а я за суетой так и не заметил", - подумал он. И вдруг уловил ноющий звук шедших высоко в небе самолетов. "Юнкерсы", обманывая зенитчиков, обходили Сталинград с севера, чтобы сбросить ночные грузы своим окруженным войскам: еще не верили, что все уже кончилось. 40 Погода была скверная с самого начала полета. Земля то открывалась, то закрывалась, потом долго шли без всякой видимости. Когда земля снова открылась, летчик вышел из кабины и наклонился к Серпилину: - Думаем все же не садиться в Саратове. Погода что там, что в Москве - всюду плохая. Как, товарищ генерал? - Зачем спрашиваете? - сказал Серпилин. - Я здесь пассажир. - Ясно, товарищ генерал. Тем более, хочется раненую поскорей доставить! Пойду поговорю с ней, как себя чувствует. - Летчик прошел мимо Серпилина в хвост самолета. "Пусть сами решают, - подумал Серпилин. - И вообще пусть будет как будет". Но это мысленно произнесенное "вообще" относилось уже не к погоде, а к неожиданному вызову в Москву. Вчера ночью, когда он уже разобрал койку и снял сапоги, позвонил Захаров и попросил зайти. Пришлось одеться и идти, недоумевая, что за срочность. Бои два дня как кончились, завтра на площади Павших борцов митинг, хотелось перед этим выспаться, поехать туда по-праздничному, на свежую голову. Может, с митингом какие-нибудь перемены? Так думал, пока шел к Захарову, другого не предполагал. - Приготовься, Федор Федорович, завтра в девять лететь в Москву, - сказал Захаров. - Член Военного совета фронта звонил. Васильев тебя вызывает. - Так. - Серпилин невольно вздохнул от перехватившего горло волнения: "Васильев" в последние месяцы был условный позывной Сталина. - А к кому там являться? Прямо так и являться? - Не знаю, - сказал Захаров. - Там уже не наша епархия. Встретят, раз вызвали. - Кому сдавать штаб армии? - Об этом пока ничего не сказано. Захаров выжидающе посмотрел на него, но Серпилин выдержал этот взгляд. Письмо, написанное им Сталину, касалось такого дела, о котором невозможно говорить с кем бы то ни было. Сам решился, сам написал, сам послал. А если результат не тот, на который надеялся, то с тебя и весь ответ - ни с кем не делился, ни с кем не советовался. Так ничего и не объяснил Захарову: лучше обидеть, чем поставить в двусмысленное положение. - Командующий уже знает? - Да. Просил передать, чтобы явился к нему завтра в семь ровно. Спать лег. Хотя, впрочем, не уверен, - усмехнулся Захаров. - Просто, пока не остыл, говорить с тобой не хочет. Сгоряча по телефону матюка загнул. Только, говорит, с начальником штаба сработались, так уж кому-то понадобилось мне ножку подставить - забрать! Вот как вы, оказывается, с ним сработались. А я и не заметил. - Кто бы говорил! - сказал Серпилин. - Сколько ты для этого сделал, вряд ли бы кто сделал на твоем месте. Правду надо сказать, и обстановка благоприятствовала. Боюсь, в дни неудач мы бы с ним друг друга трудней поняли. С твоего разрешения пойду? - Погоди! - Захаров вытащил из папки и показал две только что полученные шифровки из Москвы из Управления тыла. В одной разъяснялось, что, поскольку войска армии после ликвидации немцев в Сталинграде оказались более чем в трехстах километрах от линии фронта, их следует перевести на вторую норму довольствия. Во второй телеграмме по тем же причинам предлагалось прекратить выплату полевых денег. - Как это можно понять? - Захаров сгреб шифровки и гневно потряс ими перед носом Серпилина. - Как эти бумажки довести до сознания солдат и офицеров, когда всего двое суток бои кончились! Что ж, они должны себя виноватыми чувствовать, что последнего немца в плен взяли?! - Все ясно, Константин Прокофьевич, понял тебя, - сказал Серпилин, вполне разделявший чувства Захарова, а кроме того, хорошо понимавший, что этот взрыв с шифровками не просто так, а с намеком: если попадешь к Сталину, кровь из носу - обязан сказать ему об этом. А не скажешь - значит, ошибался в тебе!.. Когда разворачивались, взлетая, внизу, под крылом самолета, еще раз прошли развалины Сталинграда, серо-белые клетки почти до земли срытых войной кварталов. Серпилин вспомнил, как однажды в Туркестане, на учениях, он летал над пустыней на бреющем и вдруг заметил среди песков несколько распластанных, полурастащенных птицами скелетов людей и верблюдов... Развалины Сталинграда напоминали эти скелеты в пустыне. Теперь, на втором часу полета, все это осталось уже далеко позади. "Хорошо, если прямо до Москвы, - подумал Серпилин. - Заснуть бы и проснуться сразу там, от толчка колес о землю! В прошлый раз, когда летел в Москву, думал всю дорогу о жене: жива или не жива? А теперь - жив или не жив - думать уже не о ком!" Достал из кармана гимнастерки письмо про гибель сына, надел очки и перечел его. Письмо положил обратно, но очки не снял и еще долго сидел так, в очках. Сидел и думал: приехала или не приехала из Читы в Москву жена сына? Если осталась там, в Чите, то все проще - надо только узнать ее адрес и выслать аттестат. А если приехала, придется говорить. А что говорить, неизвестно, потому что неизвестно, что она знает и чего не знает. Летчик вернулся в кабину. Значит, сходил, поговорил там, с этой раненой. Самолет был комбинированный. Первые шесть кресел - мягкие, сзади, с двух сторон, - железные лавки, а посредине, еще до того как впустить пассажира, укрепили носилки с девушкой-летчицей. Даже оттяжки сделали, чтобы не тряхнуло при болтанке. Летчица была из женского бомбардировочного полка. Бомбила немцев всю осень и зиму, а разбилась не в бою. Сажала вчера свою "пешку" на вынужденную и сломала позвоночник. Молодая, красивая, двадцати одного года, неподвижно лежала посреди самолета на спине и улыбалась всем, кто подходил к ней. Прежде чем сесть в самолет, пока там, внутри, укрепляли носилки, Серпилин стоял, ждал у трапа вместе с женщиной-майором, командиром бомбардировочного полка: она приехала проводить свою летчицу. Странно было вот так вдруг, стоя у самолета, познакомиться с этой женщиной-майором. Пять лет назад, в тридцать восьмом, когда он впервые услышал ее фамилию, мысль, что они когда-нибудь встретятся на войне, показалась бы ему не только невероятной, а просто дикой. О беспосадочном полете трех женщин Москва - Дальний Восток узнали тогда от одного бывшего торгпреда, вернувшегося ночевать в барак после мытья полов в лагерной канцелярии. Трасса полета проходила не так далеко от их лагеря, всего на триста километров южнее, но это был другой мир и другая жизнь, казалось уже навеки от них отрубленная. А все же, когда бывший торгпред рассказал им все, что услышал о полете, пока тер тряпкой полы, у них хватило сил порадоваться, что в том, другом, отрубленном мире продолжают происходить такие вещи. Значит, все же не моргают, испытывают самолеты с дальним радиусом действия, продолжают готовить себя к войне с фашистами. "Молодцы наши бабы!" - сказал Гринько, с которым они тогда жили в одном бараке. А когда кто-то подковырнул его: "Бабы, да не твои!" - ответил: "Нет, мои. Не было бы меня, и этих баб не было бы. Не попер бы я Деникина от Орла до Ростова, хрен бы они теперь летали!" Серпилин вспомнил об этом, пока женщина-майор рассказывала ему о своей летчице. Проходя потом в самолете вперед, к своему месту, мимо лежавшей на носилках девушки, он задержался, приложил руку к папахе и, уже сев в кресло, продолжал чувствовать, что она лежит там, за спиной, лежит, навсегда искалеченная, со сломанным позвоночником. В нем иногда вспыхивало возмущение против того, что война делает с человеческим телом. Он думал об этом редко, но с тем большей силой. Нельзя, воюя, все время мысленно держать перед глазами ту кровавую начинку из человеческих смертей и увечий, которая заложена почти в каждом из полученных и отданных тобой приказаний. Почти все происходившее на войне было в его глазах вполне естественным: и ежедневные ранения, и смерти, и расстрел за трусость или неповиновение, и неизбежные случаи жертв от собственного огня и на собственных минах, и разная другая большая и малая кровь, с которой так или иначе всякий день связана война. И лишь изредка, как это бывает с человеком, который вдруг зашел в хорошо знакомую комнату, но неожиданно посмотрел на нее другими глазами, он испытывал возмущение тем, что война вообще существует, и каждый день и час, с утра до ночи, рвет на куски, укорачивает, ломает живое человеческое тело. Вот и эту, там, сзади в самолете, сломала. Еще улыбается, а сама уже мертвая до пояса... В Саратове садиться не стали, но Москва не принимала, и пришлось сесть по дороге в Рязани. Просидели там недолго, но все равно, чтобы не замерзла, перенесли летчицу из самолета в комнату к оперативному дежурному, а потом, когда дали погоду, - обратно в самолет. Здесь она уже не улыбалась - видимо, силы, что заранее отвела на дорогу, кончились, не могла предусмотреть, что будут еще раз вытаскивать и втаскивать... Когда сели обратно в самолет, Серпилин, проходя мимо девушки, опять подумал про Гринько - как он тогда, в тридцать восьмом, гордо сказал про ту летчицу-майора и ее подруг: "Наши бабы". Неужели с Гринько теперь действительно выйдет все так, как хочется, - не погиб и не умер, а будет освобожден и успеет еще повоевать? В январе, уезжая на фронт с новым назначением, думал, что напишет Сталину о Гринько после завершения операции, в наиболее подходящий момент для чтения такого письма. А на деле вышло по-другому. Девятнадцатого числа, когда прорвали вторую линию немецкой обороны, штаб армии передвинулся к хутору Гремучему, в глубокую балку подле него, на новое место. Но для Серпилина это новое место было старое, хорошо знакомое по восемнадцатому году, ошибиться было нельзя, несмотря на давность времени. В балке этой тогда стоял эскадрон красных казаков, резерв командира стрелковой бригады, бывшего царского штабс-капитана Правдухина, которого потом, уже после приезда Сталина, заместил Гринько. А когда к ним на позиции приехал Сталин, Гринько был еще командиром полка. И наблюдательный пункт у них был сажен двести на юго-запад от этой балки, в окопах, опоясывавших небольшую высотку. А еще правей была вторая высотка - наблюдательный пункт батареи. Серпилин в первый же день, как сюда переехал штаб армии, взял с собой ординарца Птицына и пошел к этой высотке, где сидели тогда, в восемнадцатом. Снега было мало; местами его сдуло совсем, до обледенелой пегой травы. По дороге попались три воронки от наших тяжелых снарядов, кругом них лежали убитые немцы. Саму высотку, наверно, так и не вспахивали, кругом пахали, а тут нет. От хода сообщения, который вел наверх, к наблюдательному пункту, и следа не осталось, но от того окопа, что был когда-то вырыт в начале подъема, как ни странно, сохранилась память - змеевидная, еле заметная ложбинка. В ней задержалось немного снега, и она выделялась, была белей, чем все кругом. А когда-то это был окоп полного профиля. Иван Алексеевич - в то время начальник штаба полка - сам следил, насколько грамотно отрывают в полку окопы. Насчет окопной грамотности люди в полку были даже чересчур грамотные - по три года отбрякали на германской войне, но ленились это делать - надоело, и за придирчивость ругали Ивана Алексеевича "его благородием" и пускали слухи, что он бывший офицер. Один раз даже кто-то выстрелил ночью в спину. А Сталин тогда пришел к ним пешком, автомобиль, на котором прибыл, оставил не доезжая и как раз хвалил их за окопы полного профиля, говорил, что будет на Реввоенсовете ставить в пример другим обороняющимся частям. Потом, осмотрев окопы, поднялся по ходу сообщения наверх, на наблюдательный пункт, немного поглядел в бинокль в степь и вернулся обратно в окоп. День был тихий, белоказаки так до вечера и не стреляли. Вскипятили на костре в котелке чай, пили впятером: Сталин, Гринько, Иван Алексеевич, Серпилин и еще прибывший со Сталиным не то адъютант, не то из охраны, неразговорчивый. Когда сели пить чай, Сталин сделал ему знак пальцем, и тот вынул из висевшей на боку офицерской полевой сумки газетный фунтик и высыпал из него на крышку котелка немножко мелко наколотого сахара. Сталин засмеялся и сказал: - Чай ваш, сахар наш. Сидел он тогда у них не особенно долго, расспросил о боевой готовности и настроениях, ответил на несколько их вопросов и сказал, что ему пора. Сейчас, через двадцать пять лет, стоя над белой змейкой снега - все, что осталось от тогдашнего царицынского окопа, - Серпилин вспоминал, как все это было: где развели костер и кто из них где сидел, пока пили чай. С краю - тот, молчаливый, в кожанке, потом Сталин и рядом с ним Гринько, а они с Иваном Алексеевичем вдвоем - с другой стороны, лицом к Сталину. А сахар был наколот на мелкие-мелкие кусочки, и когда допили чай и Сталин уже встал и отошел, то этот молчаливый, в кожанке, взял крышку котелка и ссыпал оставшийся сахар обратно в газетный фунтик. Потом Серпилин с Иваном Алексеевичем остались, а Гринько провожал Сталина до автомобиля и, вернувшись, хвалил его за то, как откровенно, не скрывая тяжести положения, отвечал на их вопросы о продовольственном деле и обстановке на фронтах республики. Так все это было тогда, в восемнадцатом... За спиной у Серпилина нетерпеливо топтался его ординарец Птицын, недоумевавший, что такого нашел генерал на этой пустоши, а Серпилин стоял и думал, что или уже никогда не напишет Сталину о Гринько, или напишет сегодня же, когда сама судьба не только привела, а, можно сказать, ткнула носом: пиши! Ночью он написал то письмо, из-за которого, надо думать, его теперь вызывали. Начал с того, как теперь, в сорок третьем, снова оказался там, куда к ним в восемнадцатом приезжал товарищ Сталин, а в заключение просил пересмотреть дело Гринько. Написал, что не только знает Гринько по совместной службе, но может подтвердить, что он и в лагерях оставался до конца преданным Советской власти в лично товарищу Сталину. А в самом конце написал: "Дорогой товарищ Сталин! Считаю своим долгом доложить Вам, что комкор Гринько не меньше меня предан Родине и не хуже меня защищал бы ее от фашистских захватчиков. Если Вы верите мне, то нам с комкором Гринько обоим место на фронте, здесь, где я, а если Вы мне не верите, то, значит, нам обоим место там, где он". Когда перечел эти слова, дрогнул и уже хотел вычеркнуть их, но не дал себе этого сделать и отправил. А когда письмо ушло, несколько ночей подряд, несмотря на усталость, подолгу не мог уснуть и только через неделю пересилил себя и заставил не думать об этом. Решил, как в бою: сколько бы ни взвешивал и ни колебался перед началом, потом, когда пошли вперед, уже поздно вдогонку думать, надо или не надо было начинать. Когда самолет приземлился в Москве на Центральном военном аэродроме и Серпилин первым спустился из него по лесенке, навстречу ему из подъехавшей прямо к самолету "эмки" вылез высокий майор в золотых погонах с синими просветами и, приложив руку к ушанке, спросил: - Генерал-майор Серпилин? - Да. - Ожидаю вас. - Там у меня вещи, - сказал Серпилин. - Чемодан и вещмешок. - Водитель останется и возьмет, - сказал майор. - А мы с вами пройдем к телефону. Тут недалеко. Майор показал рукой на видневшееся в нескольких десятках шагов двухэтажное в камуфляжных пятнах здание. Серпилин помнил его. Там в январе они вместе с Артемьевым в ожидании вылета грелись у оперативного дежурного. - Пошли. - Он подавил желание спросить, кому они будут звонить прямо с аэродрома. Вместо этого спросил, искоса взглянув на погоны: - Давно здесь, в Москве, на новую форму перешли? - Вторую неделю. Они поднялись на второй этаж, но зашли не в ту комнату, где он когда-то грелся у оперативного, а в другую, с табличкой "Командир части". - Селезнев у себя? - спросил майор у поднявшегося из-за адъютантского стола лейтенанта. - На летном поле. - Мы пройдем, позвоним. Майор кивнул на дверь в глубине комнаты и, не дожидаясь ответа, властно, как свою, открыл, пропуская вперед Серпилина. - Сейчас доложу. - Майор подошел к столу с четырьмя телефонами, снял трубку, набрал номер и, целую минуту продержав трубку прижатой к уху, напряженным голосом назвал знакомую Серпилину понаслышке фамилию помощника Сталина. - ...Докладывает Рудаков. Генерал-майор Серпилин прибыл. Находится на аэродроме. Есть! Передаю трубку... Серпилин взял трубку и едва успел сказать: "Серпилин слушает", как услышал хриплый, рассерженный голос: - Где вы там провалились? Товарищ Сталин о вас спрашивал, а вас нет! - Сидели, ждали погоды в Рязани, - сказал Серпилин. - Вот и просидели, - все так же сердито сказал голос. - Квартира в Москве есть? - Есть. - Поезжайте на квартиру, сидите и ждите. Безотлучно. Понятно? - Понятно. - Передайте трубку сопровождающему. Так и не услышав ни "здравствуйте", ни "до свидания", Серпилин протянул трубку майору. - Слушаю, - сказал майор. - Ясно. Есть! Ясно. Есть! - И, положив трубку, посмотрел на Серпилина: - У вас где квартира? - Около Академии Фрунзе. - А телефон в ней есть? - Есть. - Тогда ясно. А то мне приказано, если квартира далеко или без телефона, везти в гостиницу "Москва". Поехали? - Поехали, - сказал Серпилин, - только надо проверить. Какой тут из них городской? - спросил он про телефоны и, набирая номер, подумал: "А может, к лучшему, если никто не ответит. Поеду и буду ждать в гостинице". К телефону долго никто не подходил, и он уже собирался положить трубку, как вдруг незнакомый молодой женский голос сказал: - Слушаю вас... - Марию Александровну, - сказал Серпилин. - Ее нет, она на работе. - Тогда сына ее. - Его тоже нет. - А кто это? - спросил Серпилин, уже догадываясь, кто это. - Это их соседка, - сказал молодой женский голос. - Может, им что передать? Но Серпилин ничего не ответил, положил трубку и повернулся к майору: - Поехали. Когда вышли, оказалось, машина уже у подъезда и в ней на заднем сиденье лежат вещи. Майор открыл перед Серпилиным переднюю дверцу, а сам сел сзади, рядом с вещами. Серпилин сказал адрес, и машина тронулась. - Товарищ генерал, хотите газету? - спросил майор. - Давайте... Серпилин взял в руки сегодняшний номер "Правды", развернул, даже посмотрел на заголовки, но проехал полдороги, прежде чем заставил себя читать, - все думал об этом звонке, прямо с аэродрома и о раздраженном голосе: "Товарищ Сталин о вас спрашивал, а вас нет..." На первой странице и в утреннем и в вечернем сообщениях Информбюро о Донском фронте уже не упоминалось. Войска Юго-Западного, Южного, Северо-Кавказского, Закавказского, Воронежского, Ленинградского, Волховского фронтов вели наступательные бои на прежних направлениях, а их Донского фронта в сводках больше не было. Не было и уже не будет! Штаб фронта, имеющий опыт таких боев, конечно, сохранят и перебазируют на новое направление. Но какие армии потянут за ним, а какие оставят в резерве Ставки или передадут на другие фронты - это уже другой вопрос. "А с тобой лично тем более вопрос открытый", - подумал он, снова вспомнив о Сталине, который спрашивал про него, очевидно, всего два или три часа назад. Он сложил газету, через плечо протянул майору: - Благодарю, - и повернулся к водителю: - Здесь, направо! Они подъезжали к его дому. - Не слышали, товарищ генерал, когда Паулюса в Москву привезут? Вчера слух прошел, что сегодня. Тут, на аэродроме, некоторые даже думали, что с этим, с вашим самолетом привезут, - торопливо спросил майор. Спрашивать было не положено, но любопытство превозмогло выучку. - Не знаю, не в курсе дела, - сказал Серпилин. - А вы его видели, товарищ генерал? - Других видел, а его нет. - Я вас до квартиры провожу, - сказал майор, когда "эмка" остановилась у подъезда. Серпилин ничего не ответил, вылез, кивнул шоферу и пошел вверх по лестнице, думая о том, как встретит там, наверху, жену сына, которая еще неизвестно, знает или не знает о случившемся. Майор тяжело ступал сзади с чемоданом и вещмешком. Звонка на двери по-прежнему не было - пришлось стучать. Когда открыли, Серпилин шагнул и увидел перед собой еще державшуюся за ручку двери молодую женщину в валенках, в бумазейном платье цветочками и накинутом на плечи полушубке. Позади женщины, держась за ручку другой приоткрытой двери в его комнату, стояла девочка лет трех, в таком же бумазейном платье. Продолжая стоять, как стоял, в дверях и глядя в неподвижное лицо женщины, он протянул ей руку: - Я Серпилин. - Аня, - бессмысленно, механически сказала она и, уронив с плеч полушубок, зацепив Серпилина по губам жесткими завитками волос, ударилась лицом ему в грудь. Девочка заплакала и, подбежав, стала дергать мать за платье. "Да, уже знает, но от этого не легче!" Серпилин почувствовал, как сзади, тесня его плечом, проталкивается майор с вещами. Протолкнулся и, продолжая держать вещи в руках, вопросительно, через голову женщины, посмотрел на Серпилина. - Благодарю. Поставьте тут, - сказал Серпилин. Майор поставил чемодан и мешок. Мешок повалился на пол. Он приподнял его и приставил к чемодану; потом, еще раз вопросительно посмотрев на Серпилина, приложил к козырьку руку и протиснулся боком назад к двери. Было слышно, как он сбегает по лестнице. - Ребенка успокойте, - сказал Серпилин и захлопнул дверь. Женщина оторвалась от пего, вытерла заплаканное лицо рукой, всхлипнула, еще раз вытерла и сказала почти спокойно: - Она не понимает. Я плачу, и она плачет... И девочка, все еще держась за подол матери, тоже в последний раз всхлипнула, остановилась и поглядела на Серпилина. - Давно знаете? - Пятый день... Ехала - не звала... Женщина широко открыла рот, и Серпилину показалось, что она сейчас опять зарыдает. Но она не зарыдала, а только как будто проглотила что-то такое большое-большое, от чего ей даже стало больно там, внутри, в груди. Проглотила и поморщилась от боли. - Мы вашу комнату заняли. - Правильно, - сказал Серпилин. - Я скоро снова уеду. Он поднял с пола упавший с плеч женщины полушубок, не зная, что с ним делать, - то ли отдать ей, то ли повесить на вешалку. Ему показалось, что в квартире теплей, чем в тот приезд. Но женщина протянула руку к полушубку и накинула его на плечи. - Топят, а я зябну. Полушубок был старый, латаный, второго или даже третьего срока. "Не сдал там, когда уезжал с Дальнего Востока. Оставил жене..." - подумал Серпилин о сыне и, взглянув еще раз на стоявшую перед ним женщину, только теперь заметил, какая она высокая. Когда ходила вместе с сыном, наверное, была одного роста с ним. Вспомнил письмо от замполита: "Вынесли из танка... не приходя в сознание..." Это так говорится - "вынесли", а что вынесли? Чем меньше знаешь, как все это в действительности выглядит на войне, тем все же лучше. - Пойдемте в комнату, - сказала женщина. И пока Серпилин раздевался, за его спиной незаметно отнесла из передней в комнату чемодан и вещмешок. Когда он зашел в комнату, девочка стояла около чемодана и сосредоточенно отщелкивала и защелкивала язычок замка. - Перестань, - сказала мать. - Ничего, пусть. - Серпилин сел за стол. Женщина опустилась напротив. Вот так здесь они сидели в ту ночь с сыном. Он тут, где сейчас, а сын на ее месте. Сейчас, когда женщина сидела за столом, по-бабьи пригорюнясь, подперев одной рукой щеку, а другой зябко, под полушубком, охватив себя за плечо, у нее было обыкновенное красивое молодое лицо с покрасневшим от слез носом, с обкусанными, потрескавшимися широкими губами, с наспех забранными гребешком пережженными локонами старого перманента. Одно из тех одновременно и красивых и незаметных лиц, которыми так богата Россия. Он почему-то представлял себе жену сына другой - маленькой, аккуратной, заботящейся о своей внешности. Так показалось по фотографии, на которую мельком взглянул в ту ночь. - Мне тридцать первого на фронте сообщили, - сказал он. - А вам? - А мне - как приехала... Товарищ его, по его поручению, на вокзале встретил. Привез меня сюда и здесь сказал... А ехала - ничего не знала, даже не думала. И что он на фронте - не знала, считала, что в Москве. Он, когда вызов прислал, не писал про это, - может, сомневался, уеду ли тогда из Читы. Думала, на вокзале встретит. А этот его товарищ Филимонов, когда встретил, сказал, что он на фронте. А когда сюда привез, сказал, что убитый... Она снова вздохнула, проглотив то тяжелое, каменное, что было у нее теперь вместо слез, и опять поморщилась от боли. - А потом уже, на другой день, Мария Александровна письмо его отдала. Он сюда, на этот адрес, мне к приезду прислал. Когда еще живой был. Я вам покажу... Она встала, подошла к этажерке, вынула из-под вышитой салфеточки письмо и положила его на стол перед Серпилиным. А девочка все щелкала и щелкала в углу замком чемодана. - Я не спросила, вы, наверное, с дороги кушать хотите? - Да, я голодный, - сказал Серпилин, хотя сам не знал, голодный он или нет, не думал об этом. И добавил, что в вещевом мешке, сверху, до половины лежат продукты - пусть посмотрит, что там есть. - У нас есть, - сказала она. - Я суп на два дня сварила, и второе есть. Он здесь для нас за целый месяц свой паек оставил. Все у нас есть... Сказав это, она не всхлипнула, а вскрикнула, как от боли. Потом подошла к девочке и потащила ее за руку от чемодана. - Пойдем, доченька, пойдем на кухню... Письмо от сына к ней было обыкновенное - письмо как письмо. Писал, что их часть громит фашистских захватчиков, что жив, здоров и все в порядке. Заранее поздравлял с прибытием в Москву. Писал, чтоб о своем устройстве на работу поговорила с Филимоновым, он в курсе дела. В конце обнимал и целовал ее, а для дочки нарисовал несколько мышек с длинными хвостами. Письмо как письмо! Только человека, который написал это самое обыкновенное письмо, уже нет на свете, и поэтому трудно его читать. В конце было приписано несколько слов о Серпилине. Сын просил, чтобы жена ничего не переставляла после матери, пусть все пока останется, как было. А то, если отец вдруг приедет с фронта, ему будет неприятно, что в комнате что-нибудь не так, как при матери. "Что она знает и чего не знает о том, как все это у него с нами было - со мною и с матерью? Все - навряд ли, а что-то, наверное, знает. Нельзя же было годами жить рядом и ничего не знать. Наверное, как-то приходилось объяснять, почему мать не отвечает на его письма". Посмотрел на кровать со сбитым покрывалом, содрогнулся от воспоминаний и горько стукнул по столу: проклятая квартира! Не квартира, а покойницкая! Когда стукнул кулаком по столу, что-то звякнуло. Телефон? Вскочил, прислушался - нет, показалось! "Да вот сказать бы ему, если вызовет, - подумал он о Сталине, - во что он обошелся, тот, тридцать седьмой, только в одной нашей семье... Конечно, не скажу, не решусь. Да и если даже решился бы, все равно, пока воина, - не время об этом". Даже сейчас, когда сын был убит, не допускал мысли, что мог отнестись к нему тогда по-другому. Несмотря ни на что, не поставил на нем в ту минуту креста, отнесся как к человеку - потребовал того, чего потребовал бы от самого себя. И он исполнил это. И умер. А если бы сын тогда ночью сам не завел этого разговора, ограничился тем, из-за чего пришел, - просьбой, чтоб отец прописал семью, - наверно, остался бы жив, и служил бы и сейчас в своем автомобильном управлении, и встретил бы жену на вокзале, и, спал бы с ней вместе на этой кровати, живой и здоровый... "Что-то долго она там на кухне". Серпилин взял со стола письмо, подошел к этажерке и положил обратно туда, где лежало, - под вышитую салфетку. "Пусть все будет, как при матери..." А что - как при матери? Что может быть как при матери, когда нет матери? Да пусть хоть все перевернут вверх дном - даже лучше! Все равно дома больше нет. Есть он - пожилой одинокий человек; есть оставленный им там, в Сталинграде, ординарец Птицын, такой же пожилой и временно, пока война, тоже одинокий человек. И есть теперь эта женщина, Аня, со своей дочкой, а его внучкой, и ему надо теперь с ними что-то делать, как-то к ним относиться. Хочешь не хочешь, а теперь все это тоже часть твоей жизни! Ему захотелось позвонить Ивану Алексеевичу, позвонить и сказать: "Ваня, я здесь!" Но, как ни хотелось, удержался. Пока не решилось, чем кончится с твоим письмом, и звонить, и видеться с Иваном Алексеевичем лишнее, можно, не желая того, подвести человека. Жена сына принесла из кухни вилку, ложку, нож и тарелку с супом. Девочка несла за ней на маленькой тарелке нарезанный ломтями хлеб. Подошла, поставила на стол и опять убежала в угол комнаты, к чемодану. Жена сына вышла и снова вернулась с чистой тарелкой и кастрюлей. Объяснила: они всю посуду там, на кухне, держат, там едят. - И я бы мог тоже... - начал было Серпилин, но она не дала договорить. - Ну что вы! - присела напротив. - Чай пить будете? - Буду. А вы? - Мы тоже. Как чаю попьете, наверное, с дороги отдыхать будете? - Пока не думаю. - Я вам простыни и пододеяльник перестелю, в шкафу чистые есть, - она кивнула на кровать, - а эти нам на диван возьму. - Чего это вдруг?.. - сказал Серпилин. - Спите с ней где спали, а я как раз на диване. Мне, скорее всего, придется еще по вызову ехать, раздеваться пока не буду. - Неудобно, - сказала жена сына; по лицу ее было видно, что ей и в самом деле неудобно, а не просто так: говорит, чтоб сказать. Серпилин доел суп и не дал ей положить второе на другую, чистую тарелку. - Сюда, в глубокую, зачем лишнюю посуду мыть? И много не кладите! Считал, что голодный, а на поверку - нет. А на будущее договоримся с вами так: моего тут теперь ничего нет - ни постели, ни простынь, вообще ничего. Все теперь тут ваше с ней. - Он кивнул на девочку. - И комната ваша, так на нее и смотрите... А мой здесь, будем считать, диван, на случай, если еще когда приеду. Вадим в письме написал про работу, что за работа? - Он имел в виду у этого Филимонова в автомобильном управлении меня машинисткой устроить, я на машинке печатаю. Но я там не хочу. - Почему? - Не хочу. Так и не объяснила, почему. То ли не нравится работа машинистки, то ли не понравился этот Филимонов. Не объяснила, но плечами пожала так, что он понял - не пойдет! - Я, наверное, на швейную фабрику пойду. Я с одной в вагоне ехала, она рассказывала, у нее мать мастером в швейном цеху. У них там обмундирование шьют. Я ей уже сегодня звонила... - На фабрику идти - действительно надо уметь шить, а не так, по-домашнему. - А я умею. У нас в детском доме с пятого класса были кройка и шитье. И потом два года в пошивочной работала. - Значит, детдомовская. И отца и мать потеряли? - Мать рано потеряла, - сказала она. - Отец вскоре уехал, на тетку оставил. А тетка в детдом отдала... - А где теперь отец? Она пожала плечами. - Не знаю. - И когда же на фабрику? - С понедельника пойду. Я не переживу здесь одна с ней сидеть, - кивнула она на девочку. - А ее куда? - А там, мне сказали, садик есть. Завтра пойду сама проверю. Если бы не она, я бы в армию пошла. - Кем? - Кем-нибудь. Я до войны по винтовке и нагану из всех положений на "отлично" сдала. Знаете, как у нас там, на Дальнем Востоке, жены комсостава... Она немножко споткнулась на слове "жены", но не дала себе воли, не заплакала. - Знаю, - сказал Серпилин. - А с ней как в армию? Мне ее в детский дом отдавать жалко, хватит, что сама была. Мы, конечно, хорошо в детдоме жили, а все-таки раз я жива, я ее не отдам. Прочли письмо? - Да. Я его обратно положил. - А вам он не написал? - Нет. Месяц назад последний раз с ним здесь виделись, когда мать хоронили. А потом не писал... - Вы месяц как его не видели, а я уже год... Как уехал из Читы. Он мне телеграмму дал, что мать схоронил, и что вас видел, и что вы разрешили нам приехать. Вместе с вызовом прислал, вызов тоже по телеграфу, заверенный... "Да, значит, о том, что между нами было в ту ночь, ничего ей не написал", - подумал Серпилин. - Я чай принесу... - сказала она, собрав тарелки. - Оля, дверь открой. Девочка вышла за ней, тихо притворив дверь, и, пока притворяла, Серпилин с тревогой видел ее маленькие пальцы на краю двери; видел и боялся, чтоб не прищемила. Он развязал вещевой мешок, порылся и вытащил кусок толстого трофейного шоколада без обертки, просто в газете. Развернул и положил на стол. Жена сына принесла чайник, подставку и второй чайник, с заваркой. Потом две чашки и в последний раз еще одну чашку и банку со сгущенным молоком. Сейчас, когда она несколько раз прошла взад и вперед, Серпилин заметил, что она хромает. - Чего хромаете? Она поставила на стол чашку и сгущенное молоко и, завернув подол платья, показала забинтованную в колене ногу. - Такую перевязку сделали, что даже чулок сверху надеть не могу. Портянку в валенке ношу. - Где же вас угораздило? - В Барабинске, для нее, - жена сына кивнула на девочку, - у бабы стакан топленого молока купила, а пока расплачивалась, поезд пошел. Стакан проводнице отдала, а