аграждении генералов орденами Кутузова за Сталинград. Адресованное в Наркомат обороны, отцовское письмо зигзагом, через Москву, пришло к Серпилину только в мае, уже на Центральный фронт. В письме были приветы жене и сыну. Серпилин ответил, что их обоих нет на свете, и дал распоряжение начфину армии переводить на адрес отца часть своих полевых денег. Тогда у него не возникло мысли повидаться с отцом. Она возникла недавно, когда уже здесь, в Архангельском, получил пересланное с фронта отцовское письмо, из которого узнал, что пришла похоронная на второго зятя. Вспомнил, как сам недавно чуть не отправился на тот свет, вспомнил, что отцу уже семьдесят восьмой, выхлопотал ему пропуск для поездки в Москву и послал за ним Евстигнеева на "виллисе". Но отец, против ожидания, с Евстигнеевым не приехал. Почему так поступил, трудно понять. Евстигнеев объяснить не мог; с вечера старик сказал, что утром поедет, а утром, когда пора было ехать, объявил, что ему неможется и нужен срок на сборы; приедет потом сам, поездом, через Рязань. Если послушать Евстигнеева, старики по военному времени жили неплохо. Вечером накормили его яичницей с салом, а утром напоили чаем с молоком: держали козу. - Почему он все же, по-твоему, не поехал? - расспрашивал Серпилин, но Евстигнеев лишь пожимал плечами. То ли не понимал, то ли не хотел говорить. "Что ж, пусть как хочет, так и едет, не второй же раз за ним гонцов слать, - подумал Серпилин. - Довольно и того, что один раз "виллис" за ним гонял. "Виллис", водителя, адъютанта. Да, возможностей у нас, конечно, больше стало и по-разному ими пользуемся. Бывает, что и дурно!" Думая так, он, однако, не имел в виду себя, считая, что за отцом в его возрасте "виллис" послать был вправе. Написать отцу надо, потому что и он уже старый, и ты немолодой; и все люди смертны. Но что написать, так и не придумал; вместо этого вспомнил, что надо еще не забыть оставить Ане приготовленные для отца деньги... В дверях комнаты появилась нянечка: - Товарищ генерал, к вам женщина просится. Серпилин едва успел встать из-за стола, как дверь позади нянечки отворилась и в комнату, мягко оттеснив сухощавую старушку, со словами "Федор Федорович, извините великодушно, это я, Пикина" вошла полная немолодая женщина с расплывшимся добрым лицом. Серпилин поздоровался, пригласил ее сесть и убрал со стола блокнот. - Извините, бога ради, помешала вам! - Ничего вы не помешали. Только должен буду уйти через полчаса на врачебную комиссию. А кабы приехали ко мне, как условились, после обеда, располагал бы временем. - Ничего, ничего, - сказала она, быстро и радостно улыбаясь. - Я вас не задержу. Машина случилась, подвезла меня сюда. Вы уж извините. Глядя на нее, Серпилин вспомнил, как Пикин, бывало, говорил про ее письма: "Пишет мне моя дуреха". Может, и правда глупая, но, наверное, добрая. Доброта была не только написана на ее расплывшемся, когда-то красивом лице. Доброта была и в спокойных движениях, которыми она поправляла накинутый на плечи теплый платок, и в ее руках, толстых и мягких, с добрыми мягкими подушечками на пальцах. И полуседые волосы были добро и спокойно зачесаны на прямой пробор и затянуты сзади большим спокойным узлом. "А вот уж бриллиантовые серьги в ушах, наверно, от глупости, - подумал Серпилин. - Чего это она, едучи ко мне, нарядилась в свои серьги?" - Очень рада вас увидеть, Федор Федорович, - сказала Пикина, несколько раз глубоко вздохнув перед этим, не от печали, а чтобы отдышаться. - Я вас сразу узнала. Мне Геннадий Николаевич фотографию присылал, где вы вместе сняты. Но сейчас вы лучше выглядите. И моложе. Как ваше здоровье? Совсем поправились после аварии? Оказывается, она знала, по какому поводу он здесь. - Поправился, - сказал Серпилин. - Еще раз врачи посмотрят - и на фронт! Она поняла это как напоминание и заторопилась: - Я не задержу вас, не беспокойтесь, - и, вынув из сумки конверт, пододвинула его по столу своей мягкой рукой с подушечками на пальцах. - Возвращаю вам с великой благодарностью присланную вами после всего случившегося сумму. Обстоятельства позволили не прикасаться к ней, но не решилась послать ее вам обратно, чтобы не быть превратно понятой. Ждала случая лично поблагодарить вас за проявленное милосердие. - Какое там милосердие! - не беря лежавшего на столе пакета, сердито сказал Серпилин. - Сделал, как считал лучше, думал, пригодится. Неужто вам до такой степени деньги не нужны, что истратить не смогли? - Сейчас я вам все объясню. Она сложила перед собой ладошками внутрь свои пухлые руки таким жестом, словно собиралась объяснять все это ребенку. Серпилин чуть заметно улыбнулся, но она не заметила, лицо ее было серьезно. - Как вы знаете, в двадцать пятом году Геннадию Николаевичу пришлось демобилизоваться из армии из-за брата моего Сергея Петровича. Серпилин до сих пор все вспоминал, как же ее звали. Пикин говорил, а он забыл. Теперь вспомнил. Ее звали Надежда Петровна. - Сергей Петрович был в миру богатым по тому времени человеком, имел крупную фирму. Был сам и инженером и предпринимателем, тогда это считалось в духе времени. Но потом оказалось... Она остановилась, подыскивая выражение, а Серпилин механически отметил сказанные ею странные слова - "в миру". "В миру, в миру, что бы это могло значить - в миру?" - После изъятия ценностей, когда Сергея Петровича за отказ от добровольной их сдачи сослали на Соловки, это, как вы знаете, отразилось и на нашей с Геннадием Николаевичем судьбе: ему на гражданскую службу пришлось перейти счетоводом. - Знаю. Он мне объяснял. - Но совсем лишить брата своей заботы я, конечно, не могла; я и на Соловках его посещала, и в Томске на вольном поселении. Он оставил там, в Сибири, мирские дела и принял духовный сан. А перед войной был рукоположен на воронежскую епархию и покинул Воронеж уже под бомбами по настоянию своего духовного руководства. "Вон, оказывается, где ее братец был летом сорок второго! - подумал Серпилин. - Неподалеку от нас, грешных, в тех же местах. Только та разница, что он по настоянию своего руководства покинул те места под бомбами, а мы, грешные, по настоянию своего руководства хотя и под бомбами, а не покидали их до последней возможности". Да, о том, что его шурин стал не то архиереем, не то даже митрополитом, Пикин не говорил. Или стеснялся, или боялся, что Бережной над ним шутить будет. - Брат в миру был Сергей, а с тех пор, как принял сан, - Никодим, - сказала Пикина так, словно, услышав это имя, Серпилин должен сразу понять, кто ее брат. Он действительно помнил это имя по газетам. Этот Никодим был не то членом комиссии по расследованию фашистских злодеяний и подписывал ее документы, не то его подпись стояла под призывами об участии верующих в сборе средств на танки и самолеты для Красной Армии. - С тех пор как он переехал в Москву, я веду его хозяйство. Ну, какое хозяйство! - Пикина развела руками, словно поясняя этим жестом: какое может быть хозяйство у духовного лица. - Однако о хлебе насущном думать не приходится. Да и потом, - после маленькой нерешительности добавила она, - у меня от нашей мамы еще сохранилось. Два ее кулона и брошь я в начале войны пожертвовала. Но все-таки немножко оставила и на черный день. Она чуть заметным движением руки показала на серьги в ушах. "Вот зачем ты их надела, - подумал Серпилин. - Чтобы доказать мне, что не нуждаешься". Тем временем Пикина той же рукой, которой до этого показывала на серьги, деликатно подвинула по столу конверт. - Ладно, не надо так не надо. Серпилин взял конверт и сунул его в лежавшую на столе полевую сумку, решив добавить эти внезапные деньги к тем, что собирался оставить отцу. - Вы не знаете ничего нового о Геннадии Николаевиче? - спросила Пикина, которая давно ждала возможности задать этот главный для нее вопрос, но не хотела приступать к нему, не разрешив волновавшую ее неловкость с деньгами. - К сожалению, не знаю, - сказал Серпилин. - Нам таких сведений не сообщают. Да, возможно, и сами не имеют. Он действительно ничего не знал о Пикине. Ровно ничего. Осенью прошлого года, когда история с Пикиным осталась позади и без последствий, после Курской дуги и полученных за нее новых наград, Серпилин написал в интендантское управление запрос: какие права на получение единовременного пособия и пенсии имеют жены оказавшихся в плену генералов? Пикин буквально накануне плена получил звание генерала, но в горячке боев так и не успел переобмундироваться и в сообщениях немцев прошел как полковник. А по нашим интендантским документам числился уже генералом. Ответ пришел довольно быстро. Интендантское управление сообщало, что семьи попавших в плен генералов обеспечиваются пенсией и единовременным пособием только в том случае, когда об этих генералах имеются данные, что они не являются предателями. Мысль, что жена Пикина могла бы получать пенсию, пришлось оставить. И сейчас незачем было рассказывать ей обо всем этом. - Остается верить в крепкое здоровье Геннадия Николаевича - что выдержит плен. Тем более до конца войны теперь не так долго. А что ведет себя в плену как положено, лично я не сомневаюсь, - добавил Серпилин то главное, что, как он считал, следовало ей сказать. - Ну какие же тут могут быть сомнения? - сказала она тихо и просто, как о самой обыденной вещи, в которой никто и не мог сомневаться. - Только бы здоровье не подвело. У него ведь диабет перед войной начинался! - Что-то не замечал за ним, - сказал Серпилин, подумав, что, наверно, Пикин не давал этого за собой замечать, был не из тех, кто жалуется на здоровье. - Еще одного боюсь, - вздохнула Пикина. - Пишут о бомбежках Германии нашими союзниками, что это ужасные бомбежки! Как бы он не пострадал! Ведь они куда попало все это бросают. Я пыталась через Красный Крест выяснить его судьбу. Попала к самой Пешковой, Екатерине Павловне. Приятная, воспитанная женщина. Но она сказала, что Красный Крест ровно ничего не знает. Мы, оказывается, в свое время какой-то там взаимной конвенции не подписали и теперь ничего не можем узнавать о пленных. Англичане и американцы могут узнавать, а мы не можем. Серпилина чуть не передернуло от удивления. Да, он знал, конечно, и даже хорошо помнил по той мировой войне, что был Красный Крест и через Красный Крест узнавали о пленных и даже посылки посылали пленным офицерам. Но соотнести все это с войной, происходившей сейчас, не приходило в голову: "Какой Красный Крест? При чем тут он в этой войне с фашистами? Какие конвенции? Какая взаимность?" Просто невозможно было себе представить, что между нами и фашистами могла сейчас действовать какая-то конвенция о Красном Кресте, по которой можно было бы узнать, что там сейчас делается у них в плену с мужем этой сидящей перед ним женщины, - жив он или умер и в каких условиях находится. Мысль об этом до такой степени не сочеталась со всем, что происходило на войне все эти три года, что казалось дикой. - А Пешкова - очень приятная женщина, - повторила жена Пикина. - Вы с ней не знакомы? - Не знаком. - И сама так внимательно ко мне отнеслась. И секретарь ее так внимательно ко мне отнесся. Все они в Красном Кресте были такие внимательные... Правда, я к ним с письмом от брата пришла, - добавила она. "Да, - подумал Серпилин, - вот уж именно неисповедимы пути твои, господи! Ее муж, коммунист, сидит где-то в фашистском плену, а она приходит в Красный Крест с письмом от своего брата, который был нэпманом, десять лет просидел в Соловках, а теперь не то архиерей, не то митрополит, и ее там, в Красном Кресте, принимают с особым вниманием, потому что у нее письмо от брата". Сложившееся у Серпилина еще с гражданской войны непримиримое отношение к церкви было для него таким естественным чувством, что он еще никогда в жизни не сомневался в своей правоте. Но, как ни странно, с приходом этой добродушной толстухи жизнь вдруг повернулась к нему еще каким-то одним боком, и внутри нее обнаружился еще какой-то иной, плохо ему понятный, но реально существующий мир других людей, других надежд на будущее и, наверно, других взглядов на прошлое, чем у него. Он молчал, охваченный неожиданными для себя мыслями, а жена Пикина поняла его молчание по-своему - что разговор окончен и надо идти. - Наверно, вам уже пора. - Она поднялась. Он тоже поднялся и посмотрел на часы. - Потихоньку пройдемся с вами по аллее до ворот, как раз и выйдет время. И будем считать, что в следующий раз увидимся после войны все вместе, с Геннадием Николаевичем. - Только бы у него с диабетом не обострилось! У него уже раз перед войной было обострение, пришлось делать уколы... А там, наверно, это невозможно... "Да уж там уколы!" - подумал про себя Серпилин, но ничего не сказал. - Завтра опять на фронт? - спросила она, когда они вышли в парк. Он кивнул. - Если бы верующий были, надела бы на вас ладанку со Старого Афона. Я Геннадия Николаевича просила, когда он уезжал, а он отказался, - сказала она так горестно, словно только это и было причиной всему, что потом случилось. Серпилин не нашелся что ответить. Он никогда не понимал, как это сколько-нибудь образованные люди могут верить в бога. Знал, что бывает, но все равно не представлял себе, как это может быть. А женщина, шедшая рядом с ним, наверное, наоборот, не представляла себе, как это человек может не верить в бога. "И она - тоже Россия, как и я, как и все другие", - подумал он вдруг, вспомнив, как на Курской дуге они хоронили геройски погибшего прямо под танками у себя на артиллерийских позициях сорокапятилетнего капитана, пришедшего из запаса, а после похорон доложили, что вместе со всеми документами покойного в отдел кадров сдан нательный крестик, который оказался у него на шее, и непонятно было - то ли он и раньше скрывал, что верит, то ли во время войны уверовал. Да и не было времени думать над этим. Серпилин, узнав тогда, что сняли с покойника этот крестик, даже накричал на того, кто докладывал: - С чем умер, с тем и надо было хоронить! Так рассердился, словно над покойником была совершена несправедливость. А может, так оно и было? - Откуда вы узнали, что я здесь, если не секрет? - спросил Серпилин. - Одна из наших прихожанок про вас сказала. "Наверное, какая-нибудь няня отсюда, из Архангельского, а может, и медсестра", - подумал Серпилин, но спрашивать не стал. - Церквей мало осталось, - сказала Пикина. - Сколько людей изо дня в день ждут, если хотят, чтобы не просто в поминание вставили, а отдельную панихиду об убиенном воине отслужили, как в очереди какой-нибудь, до слез жалко бывает! - Понятно. Где война - там и панихиды, - сказал Серпилин. Идя с ним по аллее, она продолжала рассказывать, сколько стало молящихся; что теперь и военные, приезжая с фронта, тоже иногда бывают в церкви, хотя еще редко. Она говорила все это так, словно Серпилин должен был непременно сочувствовать тому, что стало больше верующих. Серпилин вовсе не разделял ее чувств, но за наивностью, с какой их высказывала эта добрая и неумная женщина, была сила убеждения. Она говорила с ним так, словно он идет на фронт защищать не Советскую власть, а ее православную церковь, и он чувствовал, что это не составляет для нее сейчас разницы, кажется ей почти одним и тем же. Когда они подошли к самым воротам, она подняла на Серпилина глаза и сказала, глубоко вздохнув: - Мой Геннадий Николаевич до тридцати пяти лет был верующим, только в церковь не ходил, когда служил в Красной Армии. А потом, пока учился в вечернем экономическом институте на бухгалтера, стал неверующим. Но не бросать же нам было из-за этого друг друга... Как он там сейчас? С этим засыпаю; с этим просыпаюсь. И Серпилин, глядя на ее лицо, сделавшееся старым и несчастным, с уверенностью подумал: "Не только засыпает и просыпается с этим, а и молится, чтобы ее муж вновь обратился к богу и спасся своею верою там, в стенах фашистского ада. Ну что ж, пусть молится. Тем более если при этом еще и на танки жертвует. Молитвами - навряд ли, а силой оружия спасем". Он вспомнил о своем, о том, что хорошо бы на время наступления получить мехкорпус, и, наклонившись, поцеловал добрую пухлую руку женщины. - Вместе с вами верю, что вернется. Поцеловал, поднял глаза и увидел у ворот машину и около нее Баранову. - Не в аптеку, а прямо в операционную снеси и старшей хирургической сестре отдай, - говорила она кому-то в машине. Потом заметила Серпилина и подошла - высокая, в ловкой, по фигуре сшитой гимнастерке и в таких же ловких хромовых сапогах на маленьком каблучке. - Анестезирующие средства ездила в Москву получать, чтоб мимо носа не проехали! Серпилин познакомил женщин, и Баранова, коротко сказав Пикиной, что слышала от Федора Федоровича много хорошего о ее муже, приложив руку к пилотке, пошла к лечебному корпусу. И, лишь отойдя на двадцать шагов, обернулась и крикнула Серпилину: - Смотрите, не опоздайте на комиссию! Она была уже далеко, а Серпилин подвел Пикину к привезшей ее "эмке", которая, оказывается, ждала здесь. За рулем "эмки" сидел немолодой мордастый человек в прорезиненном плаще и парусиновой фуражке. "Может, тоже прихожанин, - усмехнулся Серпилин, открывая Пикиной дверцу машины. - А может, у ее брата своя "эмка" есть, кто их теперь знает". Пикина уже на ходу машины помахала ему через стекло, и он повернулся и пошел - опаздывать действительно не годилось. В вестибюле около вешалки стояла Баранова. Стояла и поправляла перед зеркалом волосы. За это время она могла успеть подняться по лестнице на второй этаж. Значит, ждала его здесь, хотела что-то сказать. Когда он вошел, она повернулась от зеркала, быстро пошла навстречу и, остановившись перед ним, взяла его за руку, не обращая никакого внимания на стоявшую за гардеробной стойкой и смотревшую на них санитарку. Она держала за руку Серпилина и стояла к нему так близко, что он видел сверху вниз, почти вплотную, ее поднятые на него глаза, ее чуть порозовевшие сейчас щеки, ее губы и подбородок. - Я очень хочу, - как ему показалось, чересчур громко, на весь вестибюль, сказала она своим ясным, чистым голосом, - чтобы они тебя выписали и разрешили завтра ехать, чтобы все вышло именно так, как ты хочешь. Я очень этого хочу... И она крепко стиснула ему руку, словно еще и этим хотела объяснить, что все это правда. - Иди, я сейчас приду вслед за тобой... 13 Не спеша одеваться в надоедавшую за целый день военную форму, Баранова ходила из угла в угол в тапочках на босу ногу, в майке и в трикотажных брюках, в которых каждое утро делала гимнастику у себя в этой комнате. Было семь утра. Серпилин только что ушел от нее собираться, потому что в восемь тридцать уезжал на фронт, а ей еще раньше, к восьми, надо было идти в лечебный корпус на пятиминутку. Когда Серпилин уходил, она, обняв его на прощание и посмотрев на его лыжный синий костюм, рассмеялась: - Мы с тобой как два "старичка!" Даже вспомнила сейчас, глядя на тебя, как играла когда-то в баскетбол за женскую сборную округа. Серпилин, как и следовало ожидать, ответил, что он-то действительно старый, а она еще молодая. При всем своем уме никак не мог отлепиться от глупой темы старости. Все еще не мог поверить, что ей с ним действительно хорошо. Хорошо, как молодой с молодым или как немолодой с немолодым, - неизвестно, как это назвать, главное, что хорошо. - Ну, на что ты мне нужен, если бы мне не было хорошо с тобой? Ну сам подумай, - сказала она ему сегодня на рассвете. И это правда. Хотя она всегда в своей жизни считала, что не это самое главное, но самого главного без этого тоже не было бы. "Вот и разбери тут, что главное и что не главное", - подумала она легко и счастливо, радуясь сознанию своей красоты, увиденной его глазами. Как будто она не знала о себе, как выглядит, две недели или месяц назад! Прекрасно знала и месяц назад, а радовалась сейчас. - Если бы нас с тобой не потянуло друг к другу, - сказала она ему сегодня утром, - разве ты стал бы мне рассказывать все, что рассказал про себя? И я тоже так впопыхах все выпалила, что теперь - хоть придумывай! Все вспоминаю и никак не могу вспомнить, чтобы такое еще рассказать тебе. Счастье делало ее смешливой, ей хотелось шутить и даже дурачиться, и несколько раз за эти дни она ловила на его лице удивленное выражение. Она выпаливала сразу то, что приходило в голову, а он чаще всего говорил, уже заранее решив для себя все "да" в "нет". И это значило, что им обоим еще придется привыкать к тому, что у них и разные привычки думать и разные привычки говорить. Вот только где и когда они будут привыкать к тому, что они разные люди и у них разные привычки... Он предложил ей выйти за него замуж. Она ответила, что, если он через несколько дней уедет на фронт и останется там до конца войны, а она тоже уедет и окажется на фронте совсем в другом месте, их поездка в загс никому не нужна, ни ему, ни ей. Он не новобранец, а она не барышня, с которой на всякий случай надо сочетаться браком, прежде чем уйти на действительную. Другое дело, если бы они оказались вместе на фронте; хотя любая семейная жизнь на фронте все равно несправедливость в глазах тех, кому это и присниться не может, все же люди меньше обижаются, когда начальство на фронте живет с законной женой. Тогда он промолчал, ничего не ответил ей. Ответил на другой вечер. Сказал, что думал над ее словами и не может с ней согласиться. Она должна сама понимать, как он хочет быть вместе с ней, но он никогда не считал это возможным для себя. Наоборот, считает, что этого вообще не должно быть в армии. Если бы всем, кому только возможно, давали краткие отпуска для свидания с семьями - это было бы меньшим злом для службы. - Это в теории, - сказала она. - А на практике не так. - На практике не так, - согласился он. - Неужели, узнав меня, ты способен думать, что я не сумела бы там, на фронте, жить рядом, не мешая тебе? - А я не о тебе говорю. Я о себе. - Что значит о себе? Он стал объяснять, что это значит: что на его плечах армия и что от каждой его ошибки и упущения будет зависеть жизнь людей и успех дела. Что у него, как у всякого человека, ограниченные силы и он обязан отдавать их войне и не думать на фронте ни о чем другом, в том числе и о ее безопасности... - О своей безопасности я бы и сама подумала, но ладно, так тому и быть! Не поеду! - перебив его, сказала она со спокойной горечью. Он поднял глаза так, словно она вынесла ему приговор. - Что смотришь на меня? - Она рассердилась, что он ее не понял. - Что я тебе такого плохого сказала? Не поеду к тебе на фронт, не буду жить с тобой под одной крышей. Начнем жить под одной крышей, когда кончится война. А сейчас поеду на фронт в другую, не в твою армию и буду писать тебе письма. Иногда длинные, а ты можешь отвечать короткими, но каждый раз. Он поцеловал ее руки и спросил: - А почему ты все-таки не хочешь... - Потому что это было бы глупо, бежать в загс, словно не верим друг другу. Для чего нам это нужно, пока мы не вместе? Как ни странно, прошло всего четыре дня и четыре ночи с тех пор, как он в первый раз остался у нее, или с тех пор, как она в первый раз оставила его у себя. Как это вышло, в конце концов не суть важно. Важно, что это было и что они оба этого хотели и сделали так, как хотели. Три ночи из этих четырех они были вместе, а одну у нее украло дежурство по санаторию. И они наутро встретились так, словно были в долгой разлуке. Да, все это будет очень трудно, хотя бы и с очень длинными письмами - все равно трудно. Все, о чем они говорили в эти дни и ночи, и лежа в постели, и сидя друг против друга за столом, и встречаясь на дорожках в столовую или в лечебный корпус, урывками, случайно и намеренно, - все это сложилось сейчас в одно длинное объяснение друг другу: кто ты - каждый из вас. И почему вы оба - каждый из вас - так нужны друг другу? Она, улыбнувшись, вспомнила, как они сначала путались, потому что то одному, то другому казалось странным говорить "ты". - При тех отношениях, которые у нас теперь с тобой сложились... - сказал он в то первое утро, когда проснулся у нее. Эта фраза показалась ей глуповатой, и она перебила: - Когда "теперь"? Отношения не начинаются с этого и не кончаются этим. И, как ни смешно, иногда обходятся без этого. У нас с вами, слава богу, не обошлось. И я рада этому. Но при чем здесь "теперь"? Теперь так? А до этого как? Он сказал ей тогда "ты", а она ответила "вы". И усмехнулась, защищая себя от разговора, к которому не была готова. Всего за минуту до этого она сама подумала, что теперь хочет ехать вместе с ним на фронт, и это слово "теперь", которое она не произнесла, а он произнес вслух, в сущности, было ее собственным словом. Но он, остановленный тогда ее усмешкой, на следующий день все-таки договорил, предложил ей выйти за него замуж. Оказывается, это он и собирался сказать, начав с глуповатой фразы про "отношения, которые теперь сложились". Почти все, о чем они говорили друг с другом за эти дни, все равно или выходило из войны, или уходило в войну. Она знала войну. Хирург, сделавший около тысячи операций, не может не знать войны. Но как-то она сказала, что он, наверно, во много раз лучше ее знает солдатскую жизнь. Он сначала кивнул, а потом, будто не согласился сам с собой, сказал: - Вообще-то как не знать, если в августе стукнет тридцать лет службы. Знать - не знаю. Но своими глазами, как живет солдат на войне, теперь вижу реже, чем раньше. Армия - это уже не дивизия и не полк. Сколько я вижу его, солдата, до атаки, в которой он или живой останется, или умрет, или попадет к тебе на стол раненый? Минуту-две. С наблюдательного пункта, в бинокль или в перископ. Вижу: сидят в окопах, начинают по сигналу вылезать, бегут, падают, скрываются в дыму, который стоит после артподготовки. Перед боями, когда проводим рекогносцировки, ползаем на брюхе по переднему краю, выбираем место для прорыва, тут, конечно, вижу солдат и чаще и ближе, чем в другое время. Поговоришь с одним, со вторым, с третьим... Остановишься, а если надо, и задержишься, посидишь, солдаты хорошо чувствуют разницу между тем, кто действительно хочет их расспросить - узнать их настроение, их мнение о местности и противнике, и тем, кто делает это напоказ. А в разгар боев современная война оставляет командующему армией мало возможностей для прямого общения с солдатами. Если сумятица, окружение, то, что переживали раньше, - там, конечно, другое, там и сами порой оказывались на положении солдата или младшего командира. А сейчас, когда война, как говорится, вошла в свои рамки... Выражение "рамки" показалось ей тогда странным и даже бесчеловечным, как будто война - что-то такое, что может войти в рамки или выйти из рамок. Но то, как он ответил на ее расхожие слова про хорошее знание солдатской жизни, заставило ее снова подумать о своей все усиливающейся любви к нему; он был глубже, чем казался ей сначала. - А знаешь, - помолчав, сказал он, - о чем важней всего услышать солдату перед новым наступлением, когда у тебя во втором эшелоне стоит свежая дивизия и он уже понимает, для чего стоит, только дня не знает, когда начнется. Как думаешь, в чем солдат заботу о себе видит, каких слов ждет от тебя? Что и артиллерии у нас много к наступлению приготовлено, и тяжелой и самоходной, и гвардейских минометов! И что танки к нам придут! И что авиация штурмовая будет нас поддерживать, когда пойдем! Главное - штурмовая. Солдат прежде всего в штурмовую авиацию верит. Говоришь ему обо всем, кто будет за его плечами, потому что перед наступлением - много ли мало будет у него за плечами - это для него вопрос жизни и смерти... А еще важней твоих слов, если сам услышит, как по ночам танки грохочут, или увидит, как тяжелая артиллерия в лесах на закрытые позиции становится. Тут безвыходная диалектика: по букве закона, для сохранения тайны, не надо, чтобы солдат все это видел и слышал, а для его настроения, наоборот, надо. - Он помолчал. - Перочинным ножом не много наоперируешь... Хотя читал в газетах, что и так приходилось. Так и мы: когда инструмента нет, какие из нас операторы? Хотя бывало, что и приходилось... Как-то, неожиданно зайдя к нему, еще давно, две недели назад, она застала его за книгой. На столе лежала целая груда других книг с закладками. - Не слишком ли много читаете, Федор Федорович? - спросила она тогда. - А разве это бывает, чтобы человек слишком много читал? - Он, сняв очки, посмотрел на нее. - Чтобы слишком мало человек читал - сталкивался. А чтобы слишком много... Не понял вас. Видимо, чего-то недодумываю. - Я говорю конкретно про вас здесь, сейчас, в санатории. - Конкретно - жадничаю. Многое упущено. За недостатком времени и излишком дел. - А что вы читаете? - спросила она. - Что вам больше всего сейчас нужно? - Что нужно? Военному человеку в моем положении почти все нужно. От метеорологии до психологии. Легче сказать, чего нашему брату не нужно. В идеале, конечно. А на практике... - Он положил перед ней книжку в сером потрепанном переплете. - Сейчас, например, дочитываю некоего Сикорского. Слышали про такого? - Строитель самолетов? - Нет, генерал. Воевал с нами в польскую войну, а потом был председателем первого эмигрантского польского правительства в Лондоне. А потом, когда у нас стали польские части формировать, приезжал к нам договариваться. А потом угробился над Гибралтаром. Ходят слухи, что англичане его угробили за то, что он якобы слишком далеко нам навстречу пошел. Допускаю такую возможность. Ей в душе не хотелось допускать такой мерзкой возможности, тем более во время войны, которую мы вместе с англичанами вели против немцев. Но она промолчала. Наверное, он знает лучше, раз говорит. - В тридцать четвертом году, когда в отставке был, он книгу написал "Будущая война". Вот эту. Генералы, когда они в отставке, любят книги писать. Может, и мы, когда будем в отставке, тоже начнем, - усмехнулся он. - Книга неглупая, даже умная. Десять лет назад писал в ней, что будущая война будет непохожа на войну четырнадцатого года, потому что прибавились новые факторы: большевизм и его антитезис - фашизм. И поэтому столкновение наций приобретает в этой войне политико-социальный характер, чему мы с вами четвертый год свидетели... Ну и многое другое, - он перелистнул и закрыл книгу, - уже прямо по нашей специальности. О возрождении маневра, о темпах наступления, о действиях механизированных войск... Писал, между прочим, что длят Польши сближение с Германией было бы не политической ошибкой, а самоубийством. Интересно читать, как люди оттуда, из прошлого, думают об этой войне, которая идет на твоих глазах... Тут у вас, в Архангельском, хорошая библиотека. Даже на удивление. Такое сохранилось, что и не представлял себе! Она потом несколько раз вспоминала этот стол с книгами, за которым он сидел, как сильно проголодавшийся человек, с маху назаказавший больше, чем может съесть. Раньше ей всегда казалось, что она много читает, а теперь, после встречи с ним, не казалось. Она призналась в этом, и он улыбнулся: - Ничего, ты моложе меня на десять лет. Еще перегонишь. Будем после войны читать: я книгу - ты две, я две - ты три. - А что ты думаешь делать после войны? - спросила она. - Как что делать? Служить до предельного возраста. Надо думать, установим его после войны. Хватит ума. Как ни обидно, но армия стареть не имеет права. - Ну, а все-таки ты лично, чего ты хочешь для себя после войны? - Меня как-то мой бывший командующий Батюк укорял: у тебя, говорит, две души на одно тело, одна строевая, а другая штабная. Близко к истине, хотя не вижу в этом беды. Штабная душа хочет по окончании войны кафедру оперативного искусства получить в академии Генерального штаба, а строевая просится округом командовать, если дадут. Кстати, куда Батюк исчез, и сам и жена? Вы, медики, все знаете - и что положено и чего не положено. - На этот раз не знаю, - сказала она. - Знаю только, что позавчера его в Москву вызывали, вернулся, выписался и уехал. - Должно быть, назначение получил. Интересно, куда его теперь?.. Сегодня под утро, когда проснулись, она вдруг сказала ему: - А я знаю вашего начсанарма. - Генерала Нефедова? - Теперь генерал, а был профессор - патологоанатом. Он у нас на третьем курсе читал. И уже тогда казался всем нам немолодым. - А он и есть немолодой, мой одногодок, - усмехнулся Серпилин. - К тебе это не относится, - рассмеялась она и спросила: - А вот будет у нас с тобой ребенок, что тогда? Не подумал об этом? - Не подумал. - А зря. Я вполне на это способна, только еще сама не знаю, хочу этого или нет. Кажется, все-таки не хочу. Поздно. Он молчал. Она смутно в полутьме видела его лицо, и ей показалось, что ему странна сама мысль, что у него еще может быть дочь или сын. "И в самом деле это было бы странно", - подумала она не о себе и не о нем, а о своих взрослых сыновьях; подумала и улыбнулась. - Что ты? - спросил он. - Немолодым людям надо поменьше говорить о своих страстях, хотя иногда и хочется. Наверно, это смешно, если смотреть на нас со стороны. - А кому это надо - смотреть на нас? - Может, и не надо. - Она продолжала поддразнивать его. - Но ведь не запретишь. Смотрят. Люди не слепые. А моя жизнь здесь на виду. Соседка вчера утром прямо так и спросила: "Что у тебя с ним? Это серьезно?" - А что ты? - Сказала: "Еще как!" А что ж мне отнекиваться? В моем возрасте как-то и вовсе смешно. Ты не находишь? - Скрывать нечего. Но и говорить об этом ни с кем не хочется. - Я и не стала говорить. Просто ответила ей: "Да". А вот как своим сыновьям, двум взрослым людям, написать об этом, еще не придумала. - А ты не придумывай. Напиши, что я просил тебя выйти замуж, а ты ответила, что решишь после войны. И больше ни о чем не пиши. - Не сумею. Если писать, надо всю правду. И говорить тоже. Только как это сделать, как набраться храбрости? В самом деле, как набраться храбрости написать об этом сыновьям? Один на фронте, другой скоро поедет на фронт, а ты здесь, без них, чувствуешь себя счастливой... Как можно это написать? Хотя это и на самом деле так и хотя ничего не отнимает у них... "Нет, неправда. Вот тут-то и неправда. Отнимает! Хотя бы потому, что уже не только о них будешь думать и не только за их жизнь бояться. Душа все та же - одна, но уже не на двоих, а на троих. Поэтому и надо набраться храбрости, чтобы написать им". - Чемодан прийти тебе собрать? - спросила она. - Вашему брату обычно или жены собирают, или адъютанты, или ординарцы. Как правило, вы сами не умеете. - Я исключение. Умею. Когда зайдешь - буду готов. Лучше десять минут посидеть перед дорогой. Оставшись одна, она распахнула настежь окно. Из окна дул холодный ветер, и она подумала о том, как он будет ехать на фронт. Не растрясет ли его с отвычки на "виллисе" - все-таки пятьсот километров да объезды... Она одевалась, стоя у открытого окна, а в голове мелькали обрывки мыслей о нем и о себе. Надо попросить его не сдавать в библиотеку ту книжку Сикорского, которую он показал ей, и еще одну книжку, про которую он говорил, - о Мещерских лесах между Рязанью и Владимиром, где он родился и вырос... И пока будет пятиминутка, надо, чтобы медсестра набрала ему аптечку на дорогу... Она еще застегивала пуговицы на гимнастерке, а в дверь уже постучала соседка, с которой они по утрам всегда вместе шли в лечебный корпус. - Можно к тебе? - Входи. Вошла соседка, рентгенолог Розалия Павловна - худая, маленькая, в очках, с седыми перекрашенными волосами, которые она зачем-то стала отпускать, хотя раньше, когда она коротко стриглась, это было ей больше к лицу. Розалия Павловна, которую, несмотря на возраст, все звали без отчества, Розочкой, следила за собой, делала маникюр и занималась гимнастикой, а теперь вот даже отпускала волосы, по все равно, глядя на нее, казалось, что она совершенно не думает о своей внешности, такая уж она была какая-то вся нескладная, особенно в военной форме. - Ну, как? - спросила Розочка. - Давай для разнообразия помолчим. - Отчего ты такая грубая? - Я не грубая. Я неразговорчивая. Пойдем, а то опоздаем. Легонько подтолкнув, она пропустила соседку вперед. Попавшаяся им навстречу в аллее молоденькая девчонка-нянечка поздоровалась с ней с таким выражением лица, как будто тоже что-то знала. А может, только показалось: на воре шапка горит! Встретив нянечку, она усмехнулась тому, как и эта и другие нянечки звали их с соседкой: ее - молодой докторшей, а Розочку - старой, хотя Розочка старше не так уж намного, всего на семь лет. - Чего фыркаешь? - спросила Розочка. - Ничего, - сказала она, подумав про себя; "Вот в мне будет через семь лет - сорок семь, как Розочке, и я буду старой докторшей... Нет, я не буду... А вообще, что будет через семь лет? Разве можно сейчас представить себе, что с кем будет через семь лет?" И она еще раз тревожно вспомнила о своих взрослых сыновьях... 14 Серпилин положил поверх белья и меховой безрукавки пачку книг, которые достал по его заказу в Москве Евстигнеев, защелкнул чемодан и поглядел на часы - даже обидно, что так быстро собрался. Семь сорок. В восемь тридцать - по коням. А она придет самое раннее за десять минут до этого. Не успеет раньше. Это у них только так называется - пятиминутка. Оглядев комнату - не забыл ли чего, он увидел на подоконнике отпитую на треть бутылку коньяка и, покрепче вдавив в нее пробку, снова открыл чемодан и положил бутылку. Коньяку он выпил вечером - оскоромился по случаю неожиданного прихода Шмакова. Оказывается, Шмаков уже несколько дней лечился здесь же, рядом, в санатории. Но только вчера вечером узнал и приковылял на костылях, незадолго до отбоя. Просидели полтора часа за коньяком, вспоминая, как все это было тогда, в сорок первом, когда Шмакова прислали в полк комиссаром. Шмаков после своего ранения вернулся на кафедру экономики в Московском университете. Как был отличный человек, таким и остался. Только ноги нет, по самое некуда, до бедра, и мучается с этим - культя болит, не дает покоя. Одну операцию сделали, грозят второй. Шмаков приводил на память данные о военном потенциале немцев, взятые по американским источникам, - с чем начинали и с чем остаются: выходило, что, несмотря на все американские и английские бомбежки, уровень выпуска военной продукции у немцев по многим пунктам все еще не падал, а по некоторым - даже рос. Но это из последних сил. Потенциальные возможности на пределе. Слушая все это, Серпилин с уважением вспомнил, как еще тогда, летом сорок первого, идя из окружения, его комиссар говорил, что немцы зарываются, спешат заглотать больше, чем могут. И видел в этом их страх перед долгой войной, на которую не хватит потенциала. Теперь, задним числом, корень из этой задачки извлечь не так уж мудрено, но в сорок первом надо было иметь хорошую голову на плечах, чтобы при непосильной тяжести обстоятельств продолжать думать, а не просто выть от горя. И не в Архангельском за коньяком тогда все это говорилось, а в лесу, грызя размоченный в воде последний сухарь, у обочины дороги, по которой всю ночь с грохотом шла немецкая техника. "Да, это был комиссар! - подумал Серпилин, глядя на Шмакова, сидевшего напротив него, прислонив к столу костыли. - Вот уж воистину повезло мне тогда!" - Стою теперь почти там же, где начинали с тобой воевать. - Подзатянулась война, плохо немцы считали, - сказал Шмаков. - У нас перед войной тоже не сказать, чтоб все хорошо сосчитано было. - Верно, - согласился Шмаков. - С одной поправкой: их отсчет войны - с того дня, какой сами себе выбрали, признали себя готовыми. А наш - вынужденный, мы с двадцать второго июн