я начинать свой отсчет не собирались. Надеялись, что начнется в сорок втором или даже в сорок третьем... - То-то и плохо. - Ну, это уже другая материя. Мое дело - считать. И то, что у немцев война была худо сосчитана, чем дальше, тем очевидней. - Вообще-то они счетоводы неплохие, - сказал Серпилин. - Только, может, те из них, которые поближе к истине считали, в свое время слова для доклада не получили? - Он посмотрел на Шмакова и подлил в рюмки коньяку. - Выпьем, Сергей Николаевич. Ему вдруг надоел весь их умный разговор про немецкую бухгалтерию войны, потому что был на земле еще и другой счет - своим могилам на своей земле. Пока все еще на своей. Только на юге несколько румынских уездов заняли, а все остальное пока на своей. А надо к этой осени шагнуть так, чтобы уже не на своей. Шмаков вспомнил, как Серпилин в первом их откровенном разговоре там, в Могилеве, сказал ему: "Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в полковой упряжке..." - вспомнил и рассмеялся: - Подумал тогда, что ты из семинаристов. А ты, оказывается, из фельдшеров! Его снова потянуло на воспоминания, но Серпилин не поддержал и перевел разговор на другое. Боялся, что Шмаков вдруг заговорит о Баранове. А касаться этой темы сейчас не хотелось. Он проводил Шмакова уже после отбоя и немного опоздал к Барановой. Сказал ей, что задержал сослуживец. Она не упрекнула, только подняла на него глаза, словно ожидая, не объяснит ли еще чего-то. Но он не стал объяснять, а под утро у них вышла из-за этого первая размолвка; оказывается, у нее были такие требования к нему, к которым он не привык. - Почему не сказал мне, что у тебя сидел Шмаков? - спросила она. - Во-первых, глупо: мы все равно тут все знаем. Но пусть бы даже я не знала. Еще хуже. Это же не просто так для тебя - Шмаков. Вы же, наверно, говорили с ним и вспоминали о чем-то важном для тебя. А это и для меня важно. - О тебе не говорили и не вспоминали. Она огорченно вздохнула: - Да разве меня только это интересует? А я и не думала, что ты можешь заговорить с ним обо мне. Наоборот, зная, что он сидит у тебя, была уверена, что такой человек, как ты, не захочет говорить с ним обо мне. - И правильно. Как раз не хотел говорить с ним о тебе, даже нарочно повернул разговор так, чтоб не возникло. - Вот видишь! И все-таки не понимаешь, как для меня все это важно? - Что? - Все. И почему не захотел говорить с ним обо мне, и о чем говорил с ним, и что вспоминал, и почему пришел ко мне после этого такой чужой и грустный, словно перед этим долго стоял и смотрел в открытую могилу. И не сразу стряхнул с себя это, хотя и старался, я видела... Как я могу чего-то не знать о тебе? Я про теплые носки, про то, что ел и пил, спрашивать не умею - может, и плохо, но не умею! А что ты думал, почему пришел ко мне не такой, а другой... Как я могу этого не знать? Сам подумай! Мы должны знать друг о друге или все, или ничего. А если ничего, тогда и вообще ничего не надо. Мне, во всяком случае. Он отшутился, сказал: - Виноват, исправлюсь. И был рад, что она улыбнулась и больше не говорила об этом. Да, есть привычки, через которые не сразу перешагнешь. Он и так удивлялся себе, сколько было в жизни такого, о чем, казалось, никогда и никому не скажешь! А за эти несколько дней взял и сказал. Наверное, никто о себе заранее не знает, что сможет, а чего так и не сможет рассказать женщине. И он не знал. Но теперь, из этого утреннего разговора, выходило, что ей нужно знать про тебя столько же, сколько знаешь сам. К такой степени близости он не привык и недоумевал: как же это у них будет? Обычно он старался уклоняться в мыслях от сравнения того, что есть, с тем, что было, с той жизнью, которую он прожил с Валентиной Егоровной. Но сейчас подумал об этом. Та, ушедшая в прошлое, жизнь была правдивой с обеих сторон. Иной и не могла быть с такой женщиной, как Валентина Егоровна. Но та правдивость была другой, чем эта, которой сейчас требовали от него. Раньше он давал правдивый отчет в своих поступках и решениях, но думать над своими решениями привык один. Как говорится, "знакомил с выводами". А как и почему пришел к ним - оставлял при себе. И если были не согласны друг с другом, чаще всего молчали. Но теперь от него ждали отчета уже не в поступках, а в мыслях и чувствах. А за этим, если поглядеть в корень, стояло желание вместе думать и вместе решать. Но как это так - вместе решать? Вот уж к чему жизнь действительно не приучила! И, стремясь отстоять в себе то привычное, что хотела поколебать эта женщина, вспомнил: вот решил же сам, без нее, что нельзя ехать вместе на фронт! А потом подумал, нет, неправда, что без нее! И когда решал и когда говорил ей, все время чувствовал, как она, борясь с собою, Дает ему возможность принять это решение. Нельзя себе представить, что она потом упрекнет его: "Зачем ты так решил тогда?" Если и скажет, то: "Напрасно мы с тобой так решили". Других слов от такой, как она, не дождешься. Он подумал о ее двух сыновьях и о том, как она напишет им о нем. Что могут почувствовать, получив ее письма, эти неизвестные ему старший лейтенант и курсант артиллерийского училища? Каким будет после этого их отношение к матери? Он знал, что в армии такие вещи переживаются тяжелее, чем где бы то ни было, и чувствовал себя виноватым перед ее сыновьями. Вроде бы все правильно: они там, где им положено быть, и делают то, что им положено делать. Их отец - хорош или плох он был - три года как погиб. И мать прошла через фронт и снова туда поедет. А если она в свои сорок лет еще продолжает хотеть для себя женского счастья, оно ни у кого не украденное. Все так. Но непонятное чувство вины перед ее сыновьями все равно остается, и мысль о них неотделима от мысли о женщине, которую он любит и которая любит его. Старший воюет уже третий год, а в училищах ускоренный выпуск - войны еще хватит и на младшего. Они могут не вернуться с нее, и один из них и оба, и тогда это настолько переменит жизнь их матери, что от этой жизни вообще ничего не останется. Не потому ли она не согласна сейчас выходить замуж? Хочет сначала встретить с войны сыновей, а потом уже решать свою судьбу. Но тогда почему не сказала об этом? Или это такая вещь, которую даже она не в силах сказать? А почему все же дала согласие идти замуж, если бы ехали вместе на фронт? Потому что хочет быть рядом. Боится не только за сыновей. Простая догадка, что она боится и за его жизнь, сейчас впервые пришла ему в голову. Они ни разу не говорили с ней об этом и, как ему казалось, не думали. Во всяком случае, он не думал. На войне все и со всяким может случиться, но сейчас не сорок первый и не сорок второй год, и командующих армиями, можно считать, не убивают. "Не за меня, а за них надо беспокоиться". - Товарищ командующий, разрешите? Дверь была открыта, и в ней стоял Евстигнеев. Серпилин удивленно посмотрел на него, потом на часы - ровно восемь. - Тебе что, приказания не передали? Зачем явился? - Папашу вашего привез. - Где он? - Там, в "виллисе" сидит. Пригласить? - Сам встречу. Когда и на чем приехал? - На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был. - Где ж вы его там устроили? - В комнате на кровать положили. "Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой", - подумал Серпилин, надевая фуражку. "Виллис" стоял тут же возле корпуса за утлом. Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал. Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса: - Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат? - Здравствуй, - сказал Серпилин, вплотную подойдя к "виллису" с той стороны, где сидел отец. Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И только потом повернулся и стал слезать с "виллиса" навстречу сыну. Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить. Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые слова - "вот и свиделись" - сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но сразу же добавил окрепшим, знакомым: - Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю - попривыкнуть все же надо. "Федька", - сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому, что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате - при водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька. Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную, покорную любовь к отцу. Все же было в нем тогда что-то, заставившее мать без оглядки пойти за него. Слабый отблеск этого чего-то - озорного и властного - все еще оставался в отце и теперь, несмотря на его очевидную старость. - Пойдем в дом. - Серпилин взял отца под руку и поглядел искоса, сверху вниз, на его чуть подрагивавшую голову в выгоревшей, старой фуражке с артиллерийским черным околышем без звездочки. Отец, одетый в засаленный солдатский ватник, мешком висевший на когда-то широких, а сейчас пригнутых годами плечах, показался ему ниже, чем он помнил, а может, так оно и было. - Товарищ генерал, - остановил Серпилина Евстигнеев, - какие будут теперь приказания? - Приказания? - Серпилин полуобернулся от отца к Евстигнееву и задумался. Ломать дорогу было уже поздно. В армию уже сообщено, и на границе его тылового района с двадцати двух часов приказано ждать маяку. Да и навряд ли там будет только маяк, скорей всего выедут встречать или Бойко, или Захаров. - Приказания прежние. С той поправкой, что тронемся немного позже. Серпилин посмотрел на Евстигнеева и подумал: "Золотой ты все же парень. Не отправил отца одного с водителем, а из уважения к нему и ко мне потратил свой самый дорогой последний час". Он усмехнулся, вспомнив молодость и ту цену, какую имеет такой час, и решил вернуть этот час Евстигнееву. - Поезжай помоги Ане завтрак подготовить, а "виллис" сразу пришли за нами. - Завтрак у нее подготовлен, - честно сказал Евстигнеев. - Делай, как приказано, - сказал Серпилин и об руку с отцом пошел в дом. - А то, может, разом с ним и поедем? - спросил отец. Но Серпилин, зная, что теперь Баранова зайдет к нему при отце и отец все равно увидит ее, сказал, не уклоняясь: - Тут еще ко мне прощаться зайдут. Прощусь, вернется машина - и поедем. Когда зашли в дом, отец, прежде чем сесть, внимательно оглядел комнату, и Серпилин, заметив это, тоже, как бы заново, увидел ее уже не своими, а отцовскими глазами. Комната была просторная, даже слишком просторная для одного человека, и обставленная хорошей мебелью в белых парусиновых чехлах. Серпилин ожидал, что отец, так внимательно оглядывавший комнату, что-нибудь скажет о ней. Но отец ничего не сказал, не захотел. Повесил на стоявшую у двери никелированную вешалку свою артиллерийскую фуражку и сел к столу. - Может, скинешь ватник? - Ничего, пар костей не ломит. Простыл в поезде: то одно окно отворят, то другое. Остерегаюсь! - Чего ж машиной не поехал? Для того ведь и посылал за тобой. - Что же за мной посылать! Сам бы к нам приехал, милости просим. Не те уж мои года, чтобы с вечера прислал, а поутру ехать. - Я бы приехал, да лечащие врачи не пустили бы. - Тебя - врачи, а меня - Панька, - сказал отец; съерничал, назвав так за глаза свою Пелагею Степановну. В противоречии со смыслом сказанного хотел этим уменьшительным именем дать понять, что не больно-то ее боится. - Пока сборы, то да се, да еще водитель твой у ней на глазах аккурат перед хатой в грязи юзом пошел, чуть не перевернулся. Вот она и побоялась за меня. Уговорила на поезд. Да еще... - Отец хотел объяснить что-то еще, из-за чего он не поехал сразу, но не договорил, раздумал. - А за пропуск - спасибо: Москву давно не видели, с тридцатого еще года, - сказал он о себе во множественном числе. - А нельзя было пропуск на двоих выправить? - Не подумал об этом, - сказал Серпилин. На самом деле думал, но не захотел, чтобы отец приезжал к нему вдвоем с мачехой. - Значит, решил про меня, что и один, без старухи, доеду, здоровье позволит, - сказал отец с оттенком самодовольства. - Панька говорит, что усыхать стал, а так я еще крепкий. А она старая стала, уже не та, что была, прибаливает, - сказал таким тоном, что было не понять: не то жалеет ее, не то радуется, что, несмотря на ее более молодые годы, первой прибаливать стала она, а не он. Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же - маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие. И голос у отца был все тот же, знакомый - э тоненький тенорок, без стариковской трещинки. - Все еще поешь? - спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни - и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому. - Теперь только и петь, - сказал отец. Серпилин, сердясь на себя, подумал: "Действительно, нашел о чем спрашивать!" Но отец, оказывается, имел в виду другое. - Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных - вот такой пузырек дают! Он показал двумя пальцами, какой это пузырек. - Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь - совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни? И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел: Спаси, господи, люди твоя И благослови достояние твое, Победы на супротивные даруя... Вывел - и оборвал. - Вот победу даруете, спою вам где хошь - хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? - спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин. - Когда расточатся врази, тогда и даруем, - ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения. - Хорошо хотя бы к той весне, - сказал отец. - А то опять на коровах да на бабах пахать. Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка. - Может, выпьем с тобой? - А закусить есть? - спросил отец. - Закуски нет. Закуска там, когда приедем. - Там и выпьем. Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол. - Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? - спросил отец. - То, что видел и слышал, сказал мне. - Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют... И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев. Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было. - Тернополь еще в марте освободили. - Читал, - сказал отец. - А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был! И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать. Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда - так и не вычитали. - Где-то в России, а Россия большая, - о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. - Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется - с одним на нашей улице так было. Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит - хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи. Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса? Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу. - Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, - сказал отец. - Какая теперь езда! Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил - не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил. - От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет... - отец махнул рукой. - А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы - что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала. О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу. Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина - Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой. - Ты-то как сам? - спросил Серпилин. - Анатолий говорил, с начала войны опять работаешь. - Не с начала. С начала еще задумывался: все же семьдесят пятый пошел. А потом, как к первой зиме стали мужиков под гребенку мести, надумался, пошел врачевать... - Тяжело? - А что ж, на печи лежать да волком выть легче, что ли? А если про саму работу - на пустой желудок у людей болезней меньше. Травмы там или кожное что... А так другого чего - мало. Чирьев, правда, много, от истощения, - вспомнил он. - Ну, а если болезнь такая, что ее только хлебом с маслом лечить, тут чем поможешь? Ветеринар некормленую корову и ту без сена на ноги не подымет. С работой при своих годах справляюсь. Врачую. Чиряк или флегмону вскрыть - руки не дрожат. И зуб, коли надо, могу вырвать... Тебе не надо? Серпилин усмехнулся, и, заметив при этой усмешке стальные мосты у него на передних зубах, отец спросил: - Где делали? - Где делали - теперь меня нет. - Теперь такие мосты поставить, если даже в Рязань поедешь, навряд ли! Техники говорят, ничего у них для этого дела нет, хоть шаром покати... - Как внуки растут? - Старшего мало вижу, с матерью в совхозе работает. Повестки ждет. Семнадцать уже. А младшие при нас живут... Картошка в прошлом году хорошая была - и посадить хватило, и еще два мешка есть. Молока от козы - чай забелить хватает. Живем лучше многих, врать не буду. Да и в школе в этом году постарались. Какой-никакой суп, а по тарелке для детей дают. Советская власть о тех, кому дальше жить, все же лучше заботится, чем о тех, кому помирать пора. Серпилин в первый момент не понял, потом догадался: "Это, наверное, о пенсии". И спросил: - Сколько у тебя пенсия? Отец усмехнулся: - Если на червонцы - большая, жить можно. А если по нынешним базарным ценам - на два кирпича хлеба с довеском. Наверно, после войны твоя пенсия будет все же поболе моей. - Пока не думал. Дожить надо. - Война кончится - доживешь, - сказал отец. - Вон сколько теперь вас, генералов: какой приказ в газете ни прочтешь - по десять генералов. Одни генералы при содействии других генералов... Кто ж его знал, что ты генералом будешь. И звание раньше считалось царское, да и дошел ты до него не сразу... Перерыв был. - Перерыв был, это верно, - сказал Серпилин. - Когда в прошлом году прочел о тебе в газете, что генерал и что орден дали, две недели в околотке всем, кто ни придет, газету показывал. И в райисполком с ней ходил. Железа на починку крыши сразу мне дали, безо всякого. Как же это тебя вдруг взяли и выпустили? - спросил отец. Серпилин не захотел отвечать на этот вопрос, потому что за ним стояло удивление не перед тем, что взяли, а перед тем, что выпустили. Так ничего и не ответил. - Далеко был? - спросил отец. - Без малого Америку видно. - Дорогое дело, - сказал отец, - один провоз туда сколько государству стоит. А коли еще и обратно... И было не понять: всерьез ли он подумал об этом убытке государству или созорничал по своей привычке. - Вот ты мне скажи, вот ты генерал, - сказал отец после молчания. - Ты товарища Сталина сам видел? - Видел. - Какой он из себя? Как на портретах? Или, говорят, рябоватый, оспой тронутый? - Есть немного. - Но ведь умный же он человек, можно сказать, изо всех самый умный... - сказал отец так, словно его нынешнее представление, что Сталин самый умный изо всех, пало в противоречие с чем-то, что думал о нем раньше. - Так или нет? - Так. А почему спрашиваешь? По-моему, само собой разумеется. - Война больно тяжелая вышла, - сказал отец. - Кто ее знал, что она такая будет... Мне семьдесят седьмой, младшему внуку девятый. А отцы где? На этих словах постучали, и Серпилин, уже понимая, что это пришла Баранова, и заранее поднимаясь ей навстречу, крикнул: - Входите. Баранова широко открыла дверь, готовая что-то сказать, но, увидев сидевшего к ней спиной старика, остановилась, поняла, что это отец Серпилина, который уже не должен был приехать и все же приехал. Поняла и сказала совсем другое, чем собиралась: - Товарищ генерал, принесла вам аптечку на дорогу, Думала прямо в "виллис" положить, но его что-то нет... Отец быстро, с любопытством повернулся к ней, а Серпилин сказал ей так, словно тут и не было отца: - За аптечку спасибо. А поговорить о тобой нам все-таки надо. И, взяв Баранову под руку, сказал отцу: - Посиди, сейчас приду. Они вышли из дома и остановились за углом у начала длинной аллеи, которая вела к желтевшему вдали главному корпусу. - Отец? - спросила она. Он кивнул. - Я так и поняла. Почему не познакомил меня с ним? - Пожалел время на это. У нас и так его мало. Вернусь - объясню. Все равно спросит. - Наверное. Оглядел меня всю от макушки до щиколоток. Я по-другому его себе представляла, - сказала она, и Серпилин почувствовал, что отец ей не понравился. - Когда же ты теперь едешь? - Как только машина вернется. - Не задержишься из-за него? - Теперь уже не могу. - На тебе аптечку. Она все еще держала под мышкой эту аптечку, а сейчас отдала ему. И у него руки оказались занятыми, а у нее - свободными. Она обняла его и спросила: - Как же ты теперь будешь жить без меня? Все время думала это о себе, а сейчас вдруг о тебе. Серпилин краем глаза заметил: кто-то прошел невдалеке. И она заметила, что он это заметил. - Ничего, - сказала она. - Как мне сын писал: "Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут". В крайнем случае скажут или напишут, что путается врачишка с хорошим человеком. А я подтвержу; действительно, путаюсь. Как, подтвердить? И остановила его, не дав ответить: - Что ты! Я же дурю. Просто все еще не придумаю, как жить без тебя. Заревела бы сейчас - есть, говорят, и такой способ выражения чувств. А говорить нечего. Все сказали. Она посмотрела мимо него, словно о чем-то вдруг вспомнила, и, сняв с руки большие мужские часы, протянула ему: - Возьми с собой. Он знал от нее, что эти часы были памятью об отце и что она уже несколько лет носила их не снимая, но как раз это и не позволило ему возразить. Он молча взял часы и надел на руку. А свои, снятые с руки, держа за расстегнутый ремешок, нерешительно протянул ей. Она улыбнулась и на секунду закрыла глаза, давая понять, что этого и ждала от него, что так и надо было сделать; потом взяла часы и опустила их в карман своего белого халата. - До свидания, родной... Ну что тебе еще сказать? Она несколько раз поцеловала его. - А теперь мне на обход надо. А ты иди в дом. - Почему? Ему не хотелось идти в дом. Ему, наоборот, хотелось, чтобы она пошла туда, к главному корпусу, по этой длинной аллее и он мог бы еще долго смотреть ей вслед. - Иди, иди. Это же не ты меня, а я тебя провожаю. Иди. И, снова крепко поцеловав, оторвалась от него и повторила еще раз, строго: - Иди. Он почувствовал, как ей трудно, повернулся и ушел. Зайдя в комнату, не глядя на отца, подошел к окну и стал смотреть ей вслед, чувствуя себя виноватым, словно она ему запретила, а он все-таки тайком делает это. Она шла по аллее, теперь уже далеко, в надетом поверх обмундирования белом накрахмаленном халате, который, смеясь, называла своей парадной формой. Аллея была длинная, и он смотрел ей вслед еще долго. Потом повернулся к отцу. - Это кто? - спросил отец. - Лечащий врач. - Эта, что ли, не пустила тебя ко мне приехать? - Эта, - сказал Серпилин. - Когда война кончится, женюсь на ней. - А согласие дала? - Дала. - Понятно. И была в этом отцовском "понятно" чуть заметная усмешка: "Конечно, дала согласие. Как не дать согласия тебе, генералу?" - Видная женщина, - помолчав, сказал отец. - Но все же ты, извини, мужик потраченный. Не молода она для тебя? - Ничего, - сказал Серпилин с уверенностью, за которую был благодарен ей. - Понятно, - повторил отец с новой, другой, чем раньше, интонацией, теперь, наверное, подумав не о сыне, а о себе и собственной семье: "Раз женится, значит, все, что будет, ей". Серпилин почувствовал эту озабоченность, за которой стояла долгая совместная жизнь со скупой и хваткой женщиной, и вспомнил о деньгах, которые надо дать отцу: и тех, что отложил сам, и тех, что вчера принесла Пикина. Расстегнул полевую сумку, достал из нее оба конверта и положил перед отцом: - На вот деньги. Тут на всех, посмотри сам, кому сколько. Антонину с сыном тоже не забудь, - на всякий случай сказал он о жившей отдельно от отца сестре. - Тут восемь тысяч. Отец взял конверты, поколебался - не сосчитать ли, но считать не стал, а, расстегнув ватник, долго укладывал деньги там, под ватником, в разные карманы - и слева и справа. - Спасибо. Считай, на внуков дал. Мы с Пелагеей и так бы прожили. Нам с ней много не надо. "Там уж надо или не надо..." Серпилин вспомнил обрывок отцовской фразы у "виллиса": "Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?.." - Теперь куплю гостинцев на толкучке, - сказал отец. - Пелагея провожала, говорила: хорошо, если бы мануфактуры какой... - Откуда же у меня мануфактура? - Серпилин не сдержал мгновенной вспышки неприязни. - Набор на сапоги для тебя и отрез на шинель есть, из сукна ребятам зимнее пошьете. Там у Ани лежит. Возьмешь у нее. Я уже велел ей дать. - Ничего она мне не сказала, - испуганно и сердито сказал отец. И Серпилин снова подумал о его долгой жизни с Пелагеей Степановной. "Другой он был в молодости. По-всякому бывало, но другой. Как много может сделать дурная женщина за долгую жизнь с человеком... Хотя почему дурная? Для меня дурная, а для него, может, и хорошая". - Никуда она их не дела - не из таких, - сказал он об Ане, все еще продолжая думать о мачехе. - Просто забыла тебе сказать. - Как так забыла? Серпилин не ответил, вспомнил о сегодняшней ночи и о том, что соседки нет, она на дежурстве и, как говорила Аня, теперь запирает свои комнаты, когда уходит... Значит, они положили отца на кровать, а девочку на диван, а самим осталось идти в эту последнюю ночь только на кухню. "Но об этом у него и в мыслях нет, - подумал он об отце. - А вот что про набор на сапоги сказать забыла..." - Верно говорят, что расписались? - спросил отец. - Верно. - Стало быть, расписались... В словах отца опять была озабоченность, может быть даже самому еще непонятная. Наверное, не успел обдумать, как это: хорошо или плохо для него и для его домашних. С одной стороны, если расписались, значит, баба с возу, пусть о ней теперь старший лейтенант думает. А с другой стороны... Кто его знает, что там с другой стороны. Серпилин услышал, как за окном развернулась машина. - Приехали за нами, - сказал он отцу. И, посмотрев на принесенную Барановой картонную коробку с аптечкой, подвинул ее по столу отцу: - Возьми для своего околотка. Говоришь, лекарств не хватает, тут, верно, много чего есть. - Товарищ генерал!.. В дверях стоял водитель. - Забирай чемодан, поехали! 15 Уже девятый час подряд "виллис" и шедший за ним "додж" прыгали по выбоинам и ухабам Варшавского шоссе. Малоярославец, Медынь и Юхнов остались позади, но до Кричева, за которым предстояло свернуть на свою армейскую дорогу, было еще почти двести километров. Серенький, для первых чисел июня холодный, но сухой день позволял идти по графику, со средней скоростью в сорок километров, хотя шоссе, несмотря на все старания дорожников, было так размолочено войной, что даже эту скорость удавалось держать с трудом. Евстигнеев, подменивший дремавшего теперь на заднем сиденье водителя, пытался делать невозможное: вести машину поосторожней, не снижая скорости. Но она все равно, как козел, прыгала на побитых участках дороги. Заснувшего час назад Серпилина так резко дергало вверх и вниз, что Евстигнеев все время боялся, как бы с головы командующего не слетела новенькая генеральская фуражка, купленная для него вчера в Москве, в Военторге. "Все же здоровый он", - искоса взглянув на Серпилина, продолжавшего и во сне цепко держаться рукой за стойку ветрового стекла, подумал Евстигнеев. И вспомнил, как позавчера, когда еще неизвестно было, выпишут ли, доктор Ольга Ивановна подстерегла его одного, без Серпилина, и строго сказала, чтоб везли генерала поаккуратней. Объяснила, что после той аварии долгая тряска на "виллисе" ничего хорошего не даст. - Ни в коем случае не везите его сразу дальше Рославля, в крайнем случае соврите, что машина сломалась! "Наверное, воображает, что он какой с ней, такой и с нами. Попробуй соври ему, когда он уже вырвался из Москвы и больше ни о чем, кроме своего приезда в армию, не думает! Приказано: что бы ни было, а сегодня быть на месте. За все время только раз на пять минут разрешил остановиться - бензина в бак долить. А чай из термоса пили и закусывали по очереди, на ходу. Все время кто-нибудь за баранкой. И на "виллисе" и там, сзади, на "додже"..." Снова посмотрев на продолжавшего спать Серпилина, Евстигнеев вспомнил, как сегодня утром завтракали и прощались там, на квартире у Ани. Серпилин, как приехал и вошел в квартиру, сразу по-родственному расцеловал и Аню и его - поздравил. И девочку, подняв с полу, поцеловал несколько раз в волосики; чувствовалось, что жалеет с ней расстаться. Но как только опустил девочку на пол, сразу сказал: - На харч и прощание имеем тридцать минут. В десять - по коням! И потом хотя не торопился, не напоминал, а все равно все по часам. Сидел за столом рядом со своим отцом так, словно все, что им надо было друг другу сказать, уже сказано. Говорил только с девочкой и с Аней. Даже запретил Ане унести на кухню грязные тарелки: "Сиди, потом уберешься". А когда Аня сказала ему: "Вы об нас там, на фронте, не беспокойтесь; у вас, военных, и без нас хлопот много", - вдруг спросил: "Сколько за этот год гимнастерок пошила?" Аня сказала, что не считала. Тогда он протянул через стол свою длинную руку, погладил ее по голове и сказал: "Сама не считала, так мы когда-нибудь сочтем. Думаешь, только те военные, у кого погоны на плечах? Нет. Военные - это все те, у кого война на плечах". Сказал так, словно чувствовал себя в чем-то виноватым перед ней. У нее даже слезы брызнули. А отец генерала все сидел и молчал. Как и вчера, оглядывал комнату: что в ней есть? А может, просто скучал оттого, что разговор не с ним, а с Аней. Потом сказал: "Поживу у вас три дня и поеду". И стал расспрашивать, как добираться до той большой московской толкучки на станции Салтыковка, о которой ему говорили в Рязани. Оказывается, они еще зимой боровка закололи, и он привез оставшееся сало. Хочет это сало продать, а мануфактуры купить. "Ну привез и привез! Ну и продай и купи, а зачем об этом при генерале? - с осуждением думал Евстигнеев. - Подожди, пока на войну уедет. Останешься с Аней, объяснит тебе, как в эту Салтыковку проехать..." Он невзлюбил отца генерала заранее, еще не видя его, потому что из-за этой поездки пришлось на два дня и одну ночь оставлять Аню. А дни и ночи были и так считанные; теперь до конца войны никто ничего не добавит. Сначала он не давал воли своей неприязни; даже пристыдил себя, когда, приехав в Туму, узнал, что у стариков все дочери вдовые, а трое внуков - сироты. Но когда утром старик вдруг отказался ехать, неприязнь к нему вспыхнула в Евстигнееве с новой силой. Если сразу не поехал, значит, не так уж стремился к сыну. Выходило, что можно было за ним и не ездить, пропуск по почте послать. Когда явился вчера на ночь глядя, тоже радости было мало. Хотя ничем не показали этого с Аней и говорили с ним, сколько ему захотелось, и помыться приготовили, и ждали, пока помоется, и на свою постель положили... Сделали все, как нужно было сделать, из уважения. Но себя, конечно, пожалели. Своих последних часов. А тут еще с утра завел про боровка и мануфактуру... Генерал промолчал, но Евстигнееву показалось, что и ему это не понравилось. Даже на минуту стало жалко генерала, что у него такой отец. Завтрак закончили раньше, чем было назначено. Генерал встал из-за стола и сказал девочке: - Пойдем на двор, поглядим мою машину. - Я ее уже видела, - сказала девочка. Но генерал объяснил: - У меня еще другая есть, большая, которой ты не видела. И, взяв отца под локоть, тоже потянул за собой: - Пойдем с нами, дадим людям проститься. - И мы с вами, - застеснялась Аня, но генерал остановил ее. - Мы пойдем, походим, поговорим там, а вы не спешите, прощайтесь, сколько потребуется. Можем и в десять пятнадцать выехать. На дворе сухо, в дороге нагоним. И ушел на улицу вместе со своим отцом и девочкой, оставив им с Аней еще эти последние пятнадцать минут, на которые уже не надеялись. Наверное, заранее так решил. "Да, в чем другом, а в этом он добрый оказался", - подумал Евстигнеев о Серпилине, вспомнив заплаканные глаза Ани и ее самый последний вопрос: "А может, все-таки оставит тебя..." Вспомнил, затормозил машину перед шлагбаумом на переезде и, повернувшись, посмотрел на Серпилина. Серпилин, оказывается, уже не спал - проснулся при остановке и сам смотрел на Евстигнеева. И когда их глаза встретились, Евстигнеев снова подумал то, что не раз говорил Ане: "Не оставит у себя". В этом он и не добрый и не злой, а просто сделает, как решил. И, значит, надо проситься или в штаб полка, или на батальон, и чем скорее попросишься, тем больше сохранит к тебе уважения. - Ну что, родственник, - улыбнулся Серпилин. - О чем думал, пока я спал? - О себе, о своем рапорте, товарищ командующий. - Если о рапорте, значит, не о себе, а обо мне. В таком деле, чем самому приказывать, все же легче на рапорте написать "согласен". Спасибо. Сколько проехали, пока спал? - Поворот на Людиново проехали. Скоро направо поворот на Спас-Деменск. До Рославля еще девяносто пять километров. Это станция Ерши. Старуха в черной железнодорожной шинели открыла шлагбаум. - Пока по графику, - сказал Серпилин. - День серый. При солнце земля все же веселей смотрела бы. И, поглядев на небо, сразу за переездом отвернулся от Евстигнеева и замолчал. Сейчас, по дороге на фронт, у него было такое чувство, словно одна жизнь, не успев начаться, кончилась, а другая, не успев кончиться, опять началась. И эта прежняя жизнь, ненадолго прерванная всем тем, что было с ним в Москве, снова напоминала о себе: что она и есть та единственная жизнь, которой он будет теперь жить до конца войны. Варшавское шоссе было для него дорогой воспоминаний. Все, мимо чего сегодня ехали до Юхнова и за Юхновом, было так или иначе памятно по зиме сорок первого и сорок второго годов. Проехали Подольск, где шили для его дивизии маскхалаты... Проехали Кресты, где в последние дни немецкого наступления на Москву он принимал дивизию... Проехали станцию Воскресенская, которую он брал на третий день наступления; она так и оставалась с тех пор в руинах... Проехали Юхнов, во взятии которого он тоже участвовал, и за Юхновом тот поворот налево, к райцентру Грачи, до которых дошла его дивизия и по его плану, глубоким обходом, почти без потерь взяла эти Грачи. Но с опозданием и не так, как вначале приказали; и за то, что не тогда и не так, его сняли с дивизии, хотя те, кто снимал, понимали, что он прав. Сейчас бы за это не сняли. Возможно, наоборот; за умелый маневр благодарность в приказе получил бы. А тогда сняли. На том повороте к Грачам даже хотел на минуту задержаться, но не стал. Много воды утекло с зимы сорок второго... Серпилин услышал, как сзади, на сиденье, зашевелился и крякнул спросонок водитель, и, не поворачиваясь, спросил: - Как, Гудков, выспались? Евстигнееву было приказано сменить водителя, чтобы тот отдохнул перед последним, самым тяжелым участком пути. - Выспался, товарищ командующий, - подавив зевок, сказал Гудков. - Прикажете сменить старшего лейтенанта? - Пока не надо - после Рославля смените. Отдыхайте. Если хотите курить, курите, пока не за баранкой. - Есть закурить, товарищ генерал! - весело отозвался Гудков. Он хорошо знал, что, сколько бы часов подряд ни ехать за баранкой с Серпилиным, нет никакой надежды не только закурить, но и рот открыть: с водителем, когда он за рулем, генерал - ни слова. За исключением команды, где и куда свернуть. - Не имел случая вас спросить, - сказал Серпилин, - как провели время в Москве? С родными виделись? У Гудкова под Москвой, в Мытищах, жила старшая сестра. - Четыре раза виделись, товарищ командующий. Два раза с ночевкой. Поговорили за всю войну. - Как они живут? - Живут по настоящему времени неплохо, товарищ командующий. И сестра и свояк работают - он на Мытищинском заводе, она на станции, имеют две рабочие карточки. У него на заводе обед. Зимой, говорит, обеды хорошие были, сейчас, правда, слабее. Ту добавку, которую за счет подсобного хозяйства имели, до лета не дотянули. - А почему вдвоем? Детей нет? - Почему нет? Есть. Только не на отцовских харчах, а в действующей - сами по первой норме там получают. - Где они там? - Дочь в дорожной службе, регулировщицей, а сына взяли в зенитную. - В зенитную - повезло, все же больше веры, что жив будет, - сказал Евстигнеев и осекся, вспомнил, что Серпилин не терпит, чтоб отвлекались за рулем. - А что сестра и свояк по карточкам получают? Хватает? - Как сказать, товарищ командующий. Хлеба по двум рабочим на двоих - тысяча двести граммов. Хлеба хватает. А в остальном не сказать, чтоб хорошо. Если б все, что в карточках обозначено, в точности давали... А то одно вместо другого: то вместо мяса яичный порошок, то вместо крупы картошку, то вместо сахара конфеты дадут. Кусок сахара - поколешь его, - и на утро и на вечер хватит, а конфету, как ее растянешь? И потом, как и когда получать? Он на производстве, она на станции, у него карточки в одном продмаге