е, в мотне его, или штабы двух корпусов, или даже штаб армии. Чувствуется по характеру сопротивления немцев, когда одни вдруг сдаются, а другие воюют до последнего, что там, внутри, есть какой-то центр, к которому одни стягиваются, а другие, наоборот, оторвавшись от него, уже не видят надежды и поднимают руки. "Загребли что-то там, внутри, чувствую", - говорил Серпилин всего несколько часов назад. Из последней оперативной сводки теперь уже известно, что соседние фронты не только замкнули кольцо, но и ведут бои в самом Минске. И об этом уже говорили с Серпилиным и радовались этому. Даже уговорились: глядя на ночь за такое дело по чарке... Серпилин последние дни, вопреки обыкновению, даже и по вечерам не брал ни капли в рот. Как Могилев освободили, сказал: "Теперь до Минска. Пока за Минск салюта не будет". И объяснил, что хотя и кажется, что лучше спишь, приняв полстакана, но при слишком большой усталости это самообман. Захаров вдруг вспомнил, что перед операцией раненым иногда дают спирт или водку. Есть хирурги, которые считают, что никакого в этом худа нет. Наоборот! В том числе и главный хирург армии. Подумав об операции, которую сейчас, возможно, уже делают или вот-вот начнут делать Серпилину, Захаров с надеждой вспомнил этого главного хирурга армии, которого, несмотря на все его хорошие качества, приходилось несколько раз, как мальчишку, ругать за нарушения в быту. Но сейчас Захаров подумал о нем со слепой, безраздельной верой. Сам готовый на все, чтобы спасти Серпилина, он ничем не мог помочь, и ему оставалось только верить, что Серпилина спасет кто-то другой. И все его нравственные силы превратились сейчас в эту непреклонную веру в того, другого человека, который сделает то, чего ты сам не можешь. "Только бы скорее прилетел!" - подумал Захаров так, словно жизнь Серпилина зависела от того, когда прилетит главный хирург армии. Летчик заложил вираж. Они оказались над маленькой полянкой. Никакого другого самолета на полянке не было, - значит, хирург еще не прилетел... Пилот пошел вкось, над самыми макушками деревьев, показалось даже, что ветки хлестнули по колесам машины. А в следующую секунду самолет уже катился по траве и остановился, не докатившись до опушки. Полянка оказалась не такой коротенькой, как выглядела с самолета. Едва Захаров вылез, как с опушки к самолету подъехала полуторка. На подножке ее, держась за открытую дверцу, ехал капитан-военврач. - Ну... что?!! - крикнул Захаров сквозь шум еще не выключенного мотора. - Не знаю, как... товарищ член Военного совета, - сказал, спрыгивая с подножки, военврач. - Меня сразу послали ждать здесь с полуторкой, чтобы к операционной подвезти... Захаров сел в кабину рядом с водителем, так и оставив ногу на подножке, только придерживая дверцу рукой. И они поехали через лес. Медсанбат стоял в лесном хуторе. Рядом с избами были разбиты две большие палатки. Первым, кого увидел Захаров, был Гудков. Он сидел на пеньке у входа в операционную палатку и, когда Захаров выскочил из полуторки, встал навстречу, прижимая к груди левую забинтованную, подвешенную на лямке руку. Глаза у него были как мертвые. И Захаров, увидев эти глаза, понял, что Серпилина нет на свете, еще раньше, чем Гудков, с трудом шевеля губами, сказал еле слышно: - Помер. Кроме Гудкова, у палатки никого не было. Вдали стоял бронетранспортер, и около него - автоматчики Серпилина. Захарова не ждали, его никто не встречал. Ждали главного хирурга, которого уже тоже незачем было ждать. Захаров шагнул в палатку, прошел через предоперационное отделение, в котором кто-то стонал, и только у входа в операционную встретил командира медсанбата. В операционной стояло два стола: слева - пустой, справа - накрытый простынею. У пустого стола, привалясь к нему боком, сидел на табуретке военврач в белой шапочке и халате и, макая ручку в школьную чернильницу, что-то писал на листе бумаги. Синцов, сидевший около другого стола, закрытого белой простыней, увидев Захарова, встал. - Товарищ член Военного совета... - начал доклад командир медсанбата, но Захаров остановил его: - Когда? Командир медсанбата не успел ответить. Хирург, сидевший на табуретке и писавший, поднялся и, подойдя к Захарову, сказал, что командующего положили на стол в пятнадцать часов двадцать четыре минуты, уже имея к тому времени все признаки клинической смерти, а после осмотра, в пятнадцать часов тридцать одну минуту, констатировали смерть, последовавшую от разрыва осколком аорты примерно за пятнадцать минут до этого, по дороге между местом ранения и медсанбатом. Хирург устало и как-то отрешенно добавил, что ранение было с самого начала безнадежное и через сколько минут после него наступит момент клинической смерти - от принятых мер не зависит. Оперативное вмешательство, когда положили на стол, было бесполезно. Остается сделать вскрытие - здесь, в медсанбате, или в другом месте. Рана такая, что смерть могла быть и мгновенной. Но, судя по показаниям сопровождавших лиц, произошла уже в дороге. - Все это я изложил в заключении. Как раз закончил, - сказал хирург. - На черта вы годитесь! - горько сказал Захаров. - Говорят про вас, что мертвых оживляете, а тут через двадцать минут вам на стол положили - и ничего не смогли сделать! - Товарищ генерал, - то ли не узнав Захарова, то ли не придавая значения, как и к кому обращаться, все тем же усталым голосом сказал врач, - главный хирург армии приедет, свои выводы вам доложит. Но через мои руки за войну не меньше людей прошло, чем через его. Кого могли оживить - оживляли, а из мертвого живого не сделаешь, как бы ни хотел. Неужели не сделали бы всего, что могли? Неужели вы сами этого не понимаете? Что ж нам, вид делать, что оживляем, раствор вводить, массировать мертвого? Для чего, для какого доклада, кому и зачем? Сказал так убежденно хриповатый этот, невидный, немолодой, усталый медик в белой докторской шапочке и забрызганном мелкими каплями крови халате, что Захаров так ничего и не возразил ему. Понял, что тот прав. Для врача есть человек, которого можно спасти, а есть, которого нельзя. Есть живой человек, а есть мертвый - и ничего с этим не поделаешь. - Ранение показать вам? - спросил хирург, глядя на молчавшего Захарова. - Покажите. - Сейчас... Климова, - повернулся хирург к сестре, - давайте на стол, готовьте к операции того сапера с оторванной стопой. Он из шока вышел? - Вышел, стонет. - Готовьте. И только после этого пошел с Захаровым к накрытому простыней столу. Открыв простыню и показав Захарову, где вошел и где вышел осколок, убивший Серпилина, хирург хотел снова накрыть тело простыней, но, когда он уже натянул простыню до плеч, Захаров задержал его движением руки. Тот понял и отпустил простыню. Теперь Серпилин лежал на операционном столе, как лежат на койке больные, в беспамятстве, в жару, накрытые только простынею. Одно плечо было совсем накрыто, а другое, голое, немного высовывалось из-под простыни, как живое у живого, небрежно укрывшегося человека. Лицо Серпилина было не закинуто назад, как чаще всего бывает у мертвых или, вернее, чаще всего кажется. А, наоборот, было даже чуть наклонено вперед и при этом повернуто в ту сторону, с какой стоял Захаров. Отчего так? Кто его знает! Так вынесли из машины, так положили на стол или так повернули голову, когда осматривали уже мертвого... В ожидании главного хирурга с телом Серпилина еще не стали делать всего того, что принято делать, чтобы мертвое тело потом хорошо выглядело в гробу. Не подвязывали подбородка и не накрывали ничем тяжелым веки. Поэтому он лежал как живой, немного повернув в сторону лицо, словно хотел прислушаться к тому, что ему мог сказать Захаров. Он часто так поворачивал голову при разговоре. Только сейчас не сидел и не стоял, а лежал, повернув ее, и смотрел обоими глазами наверх, в угол палатки, куда-то мимо Захарова, далеко отсюда. Лицо было еще живое, а глаза уже мертвые, уже не видящие или, наоборот, видящие то, чего Захаров не видел и не мог увидеть. Захаров неподвижно простоял несколько минут над этой живой головой, с мертвыми глазами. Думая в эти минуты не о том, что вышло и почему вышло, а привыкая к чувству, что этого человека больше нет и не будет. От этого чувства, к которому Захаров старался привыкнуть, у него выступили слезы на глазах, и он, наверное бы, расплакался, если бы его не отвлек шепот за спиной. Голос хирурга, с которым они вместе подошли к телу Серпилина, и чей-то другой. - Николай Иванович, может, я его прооперирую, - сказал этот, другой голос. - Нет, я сам, - сказал голос хирурга. - Давайте лучше я. - Нет, я сам. Захаров повернулся и понял, что они говорят о той операции, которую нужно делать раненому, уже лежащему на соседнем столе. Он посмотрел на хирурга и кивнул - не то одобряя, что тот именно так делает, как надо, не то отпуская, - чтобы шел, оперировал. Потом еще раз посмотрел на повернутое к нему лицо Серпилина и увидел Синцова, о котором знал, что он стоит с той стороны, по не видел его все эти минуты. А теперь увидел и сделал ему жест рукой, означающий: "Все. Выйдем отсюда!" Они вышли из палатки, и последнее, что, уходя, услышал там, за спиной, Захаров, был голос хирурга. Не тот, усталый, которым он говорил про Серпилина, а другой, которым он сказал кому-то: "Перчатки!" Другой, повелительный голос, относившийся уже к другому делу, которое ему надо было делать. - Вот так, Синцов, - выйдя и остановившись, сказал Захаров. Сказал так, словно надо было поставить еще какую-то точку на всем этом, как будто эта точка не поставлена самой смертью. Синцов ничего не ответил. Вспомнил, как осенью сорок первого, после выхода из окружения, под Ельней, вез того же Серпилина в медсанбат, и стоял, и ждал, пока оперировали. Держался, держался, и вдруг затрясло от этого воспоминания, как будто он виноват - тогда сделал все, что мог, а сейчас не сделал! - Где Прокудин? - спросил Захаров, еще не видя лица Синцова. И, подняв глаза, увидел его лицо. Но вместо того, чтобы остановиться, как сделал бы на его месте другой, еще раз повторил громко и строго: - Где Прокудин, я вас спрашиваю? - Не потому, что не заметил, что делается с Синцовым, а потому, что заметил, и знал: только так и приводят в чувство готового зарыдать человека: - На рации, - совладав с собой, ответил Синцов. - Пошел радировать о заключении врачей. - Он уже передал, он сдублировать пошел - на телефон, к командиру медсанбата, - высунулся вперед из группы стоявших невдалеке людей молоденький младший лейтенант, переводчик, которого Серпилин в последние дни брал с собой на машину связистов, чтобы переводил перехваченные немецкие переговоры. В последние дни немцы много работали открытым текстом - искали друг Друга, давали команды, куда уходить, где собираться. На все махнули рукой, на всякие шифры и коды, только бы найти друг друга... - Пусть сразу ко мне подойдет, как вернется, - сказал Захаров о Прокудине. - Раз его нет, доложишь ты, - повернулся он к Синцову и сделал несколько шагов в сторону от палатки, так что они оказались вдвоем. Захаров слушал, а Синцов докладывал, как все вышло. Хорошо помнил все, что было до этого, и все, что было после этого, а самого "этого" не помнил. Не помнил самой секунды, когда это вышло. Услышал ли разрыв до того, как у него в руках пропороло осколком карту, или услышал после того... О самом моменте, когда все вышло, доложил путаясь... Но Захаров не перебил. Может быть, знал по себе, как это бывает, что ту самую секунду, когда все вышло, как раз и не можешь вспомнить. Все, что "до" и "после", Синцов доложил по порядку. Сначала - то, что "после", - какие отдал приказания, как перевязали, переложили в бронетранспортер и доставили сюда... Потом - то, что было "до". Об этом, собственно, и рассказывать было нечего - всего за полчаса перед тем выехали из корпуса, но Захаров все равно велел рассказать шаг за шагом. Начал с вопроса, как поехали - тем маршрутом, как обещали командиру корпуса, или другим? - Как обещали, так и поехали. - Синцов вспомнил слова Серпилина: "Ладно, себе дороже, объедем". Слова, которые, когда он их сейчас повторил вслух, стали совсем другими, чем тогда, когда Серпилин, улыбаясь, сказал их командиру корпуса. Тогда это были одни слова, а сейчас совсем другие, хотя они и были те же самые. А другими они стали потому, что, если бы Серпилин не сказал этих слов, и не улыбнулся, и не послушался командира корпуса, а поехал бы назад, как ехал туда, ничего бы этого не случилось. И сейчас, после его смерти, это было настолько же ясно, насколько тогда, при его жизни, было никому не известно. Синцов рассказал, как они остановились на открытом месте на безлесной высотке и как Серпилин вылез покурить, а радистам велел попробовать еще раз поймать немцев. И они поймали, - немцы снова передавали открытым текстом направление, по которому надо выходить из котла. Задержались на этой высотке всего три минуты. И опять-таки сейчас было ясно, что именно из-за этой задержки все и вышло: не задержись - успели бы проехать то место, где разорвался снаряд. Синцов рассказывал, и ему одно за другим приходило в голову все то, о чем обычно не думает сколько-нибудь привыкший к войне человек. Потому что, если все время думать об этом, воевать невозможно. Все это приходит в голову только после чьей-то внезапной гибели, когда сопоставляешь все случайности войны со смертью именно этого человека, который из-за сцепления всех предшествующих обстоятельств встретился со своей смертью именно в том месте и в ту минуту. Хотя во всех этих обстоятельствах, взятых по отдельности, не было ничего особенного, ничего такого, что предвещало бы гибель Серпилина или толкало к ней. Наоборот. Как раз сегодня ездили даже сверхаккуратно. Захаров, который еще ни разу не перебил Синцова, вдруг спросил: - Ну, и в самую, в самую-то минуту перед этим что было? Синцов не сразу понял вопрос; ему казалось, что он уже все объяснил. И вдруг вспомнил то, что почему-то пропускал до этого, - как в последнюю минуту Серпилин повернулся с переднего сиденья к нему с Прокудиным и сказал: "А все-таки, Прокудин, помяни мое слово, и по радиоперехватам и по пленным видно, что в этом мешке, который завязываем, у них все-таки два ядра, два больших штаба идут. И никак не могут соединиться, - мешаем им, не даем..." И приказал Синцову посмотреть по карте - если взять направление, которое дают немцы по радио, от Буды на Матвеевку, куда оно дальше выйдет, по азимуту, на какие населенные пункты. Синцов развернул карту, стал смотреть, и в этот момент все и произошло... - Товарищ член Военного совета... - вытянулся перед Захаровым подъехавший и соскочивший с "виллиса" Кирпичников. Но Захаров только сказал: - Иди, прощайся, там... - и махнул рукой на палатку. Кирпичников прошел в операционную, и сразу вслед за этим рявкнула тормозами полуторка - наконец-то прилетел главный хирург армии и тоже потянул руку к козырьку, чтобы доложиться. Но Захаров и ему не дал: - Прибыли все-таки. Идите там, делайте, что от вас требуется... И главный хирург, не знавший, что Серпилин уже мертв, и, наверно, понявший эти слова: "Делайте, что от вас требуется" - так, что ему предстоит делать операцию, не пошел, а побежал туда, к палатке. Захаров вытащил платок из кармана, накрепко, словно хотел что-то содрать с себя, вытер этим платком лицо и круглую седую голову и, все еще продолжая держать платок в руке, задумался. И, вспомнив, что он без фуражки - как снял, так и оставил ее в хирургической, - повернулся к Синцову: - Фуражка-то там осталась... Синцов пошел в палатку и, еще раз увидев на столе голое до пояса тело Серпилина, над которым склонился главный хирург армии, что-то говоривший другому хирургу, стал искать, где фуражка. Она лежала под столом; никто и не заметил, как Захаров, сняв, уронил ее. - Спасибо, - сказал Захаров, когда Синцов принес ему фуражку, но, взяв, не надел, продолжал держать в руке. Пока Синцов ходил в палатку, вернулся Прокудин, и Захаров расспрашивал его о том, как он связывался по рации. - Сообщил, не называя: прошу передать Третьему, врачи констатировали состояние смерти. - А в тот раз, когда радировал, что тяжело ранен, указывал, что Первый? - спросил Захаров. - Да. - Если немцы поймали и сопоставят, могут понять, что командарма у нас убили, - сказал Захаров. И махнул рукой: - А, хотя им теперь не до этого! - Извините, товарищ член Военного совета, - сказал Прокудин, - сам понимаю. Но... растерялись! Захаров снова махнул рукой и повернулся навстречу вышедшему из хирургической палатки командиру корпуса: - Простился? - Простился. По лицу Кирпичникова видно было, что он тяжело переживает случившееся. Может быть, еще тяжелее оттого, что все это случилось в полосе его корпуса. - Ты откуда сюда приехал? - спросил Захаров. - Из двести второй, с их КП. - Какая последняя обстановка? - Последняя обстановка - дивизия сомкнулась своим заходящим флангом с соседом. Еще один мешок завязали, четыре на четыре километра. Но немец не смирился - хочет прорваться. Обстановка острая. - Ясно, - сказал Захаров. - Я тут главного хирурга послушаю, что скажет. А ты поезжай, не жди, раз обстановка острая. Будем возвращаться к исполнению своих обязанностей. Сказал, не понять кому - не то Кирпичникову, не то самому себе. Когда Кирпичников уехал, Захаров повернулся к Прокудину: - Бронетранспортер здесь оставим, а сами с тобой в штаб армии двумя "виллисами" поедем. Подгоняй их сюда. Из палатки вышел главный хирург армии в надетом поверх обмундирования халате и белой шапочке на голове. Захаров посмотрел на него, словно недоумевая, зачем он так вырядился, зачем это нужно, когда речь идет уже о мертвом. - Заключение верное, товарищ член Военного совета, - сказал главный хирург. - Ранение при всех условиях смертельное. Спасти было невозможно. Можем подтвердить это с чистой совестью. - Вот и подтвердите. Напишите все, что требуется, чтоб никто в виноватых не был, раз никто не виноват, - хмуро сказал Захаров. - Все напишите, спрашивать будут и с вас и с нас. Уже, наверное, звонят там из фронта и из Москвы... Идите пишите. И снова остался вдвоем с Синцовым. Вывертывая между деревьев, "виллисы" выходили на полянку к госпитальным палаткам. - Мы поедем, - сказал Захаров, - а ты оставайся. Пришлем за телом, еще не знаю что, автобус, наверно. Бронетранспортер тебе оставим, сопровождать на нем будешь. Куда - позвоним, пока они тут все опишут - решим. Наверное, сразу во второй эшелон. На КП куда ж везти, он на колесах... Сопровождай, куда будет приказано, такое уж твое дело. Захаров шагнул к "виллису", но Синцов задержал его: - Товарищ член Военного совета, Гудков просил разрешения сопровождать тело до места. - Так он же раненый! Его тут, в медсанбате, и надо оставить. - Он просил, - повторил Синцов, вкладывая в эти слова всю силу просьбы самого Гудкова. Захаров повернулся, увидел Гудкова с его белой, подвязанной на груди рукой и окликнул: - Гудков! Тот, несмотря на раненую руку, не подошел, а, как всегда, подбежал и остановился в двух шагах от Захарова. Захаров хотел сам спросить его, как он себя чувствует и может ли ехать, но, увидев Гудкова и разом вспомнив все, что было за эти годы связано и с Гудковым, и с Серпилиным, и с тем, как ездили в одной машине, и что говорили, и как было все это, то, чего больше уже не будет, шагнул навстречу и вместо того, что собирался сказать, сказал: - Что же это такое, а, Гудков? - всхлипнул, махнул рукой, повернулся, пошел к "виллису", сел в него и уехал, отвернувшись в сторону, так что был виден только его содрогавшийся от плача затылок. А Синцов, растерянно проводив глазами уехавшие "виллисы", подумал, что, хотя командующий весь день казался даже веселей, чем обычно, была сегодня такая минута, когда его посетило предчувствие смерти. Это произошло рано утром, когда они только-только выехали с КП, еще до встречи с Таней на переправе - до всего. Выехали и ехали минут пятнадцать в лесной тишине, и Серпилин, на памяти Синцова не так уж любивший слушать песни и сам никогда ничего не певший, вдруг там, на переднем сиденье, замурлыкал себе под нос что-то тягучее, странное, с незнакомыми словами. Сначала тихонько напевал, а потом обернулся и с непохожей на него, виноватой улыбкой сказал: - От тишины, что ли, вспомнил нашу татарскую колыбельную, которую мать в детстве пела. Всю не знаю, а два куплета вспомнил. И, снова повернувшись, пожал плечами. Словно сам себе удивляясь, как это вспомнил, и не только вспомнил, но и запел при других. "Вот это и было предчувствие смерти", - подумал Синцов. 25 Вышло так, что Захарову в этот день пришлось от начала и до конца делать все, что выпадает в таких случаях на долю душеприказчика. Да так оно и должно было случиться. Все эти посмертные хлопоты были для Захарова лишь естественным продолжением той прижизненной заботы о Серпилине, на которую он смотрел как на неотъемлемую часть своей служебной доли. Взаимоотношения между командующим армией и членом Военного совета - при том, что права и обязанности каждого из них непререкаемо записаны в утвержденных там, где выше некуда, положениях, - все равно дело человеческое, а не только служебное. Выясняют эти отношения чаще всего, когда они складываются плохо или неправильно. Когда складываются хорошо - не выясняют. На тему - кто ты для меня и кто я для тебя? - Серпилин с Захаровым за время войны, пожалуй, ни разу не объяснялись. Но если бы спросить самого Серпилина - случись что с тобой, кого тебе в душеприказчики? - он наверно бы выбрал Захарова, хотя такие вопросы при жизни задают редко, а после смерти их задавать поздно. И выбрал бы не по должности, а по близости к себе, хотя между должностью и близостью в данном случае не было противоречия, наоборот, была связь. Для Серпилина еще с гражданской войны повелось, что самый близкий ему человек по службе - тот, кого он мысленно зовет своим комиссаром. Так это было на гражданской войне с Василием Яковлевичем Толстиковым, погибшим под Царицыном, так сложилось в начале этой войны со Шмаковым. Так было и последние полтора года с Захаровым. А когда случалось на протяжении долгой военной службы, что тот, кто оказался рядом с ним на этой должности, не соответствовал его пониманию слова "комиссар", тогда, конечно, близости не было и не могло быть, хотя бы уже по одному тому, что человек, к которому слово "комиссар" идет как корове седло, не политработник, а несчастье для дела. Когда-то вначале, еще в гражданскую войну, по-другому могла бы повернуться и собственная судьба Серпилина. Была где-то на его боевом пути та незаметная развилка, где он со своим первоначальным образованием военного фельдшера и партийным стажем - с весны семнадцатого года - мог бы волей судьбы, а точней сказать, партии, пойти в те годы не по строевой, а по комиссарской стезе. Прослужив четверть века в строю, уже трудно представить себя в какой-то другой роли, но в душе он считал, что хорошо знает комиссарскую работу, понимает ее как человек, который, повернись по-другому, сам бы с ней справился. И наверное, это тоже имело свое значение в их взаимной близости с Захаровым. Прямых разговоров об этом у Захарова на памяти не осталось, но все время, пока служили вместе, он твердо знал про себя и Серпилина: не только ты понимаешь его работу, но и он понимает твою, не только ты доверяешь ему как самому себе, но и он тебе - тоже. Всякий, кто переносил тяжелую для себя потерю среди неотступности продолжающихся служебных дел, знает, что бездействие еще тяжелее. Сначала, в первые часы, кажется, что нет сил вынести, когда то одно, то другое отрывает тебя от мыслей о только что ушедшем человеке. Кажется, голова и сердце лопаются от этой несовместимости исключительного с повседневным - того, что случилось, с тем, что ты все равно, несмотря на случившееся, обязан делать. И только потом, когда отойдет время, понимаешь, что все наоборот: именно заботы и распоряжения, которые ты давал, и бумаги, которые ты подписывал, и разговоры с людьми о совсем других делах, оказывается, и помогли тебе вынести первый напор горя. А дел у Захарова было невпроворот, потому что операция шла своим ходом и армии предстояло довершить начатое: как можно тесней обжать скопившуюся восточной Минска многотысячную массу немцев, не дать ей разогнаться, набрать скорость и выпрыгнуть из кольца. Весь конец дня до глубокой ночи это требовало все новых усилий, распоряжений, приказаний, вызова людей, звонков по телефону, шифровок, донесений, ответов на запросы сверху и ответов на вопросы снизу, разговоров с заместителями командиров корпусов и дивизий по политчасти и с работниками седьмого отделения, приносившими все новые немецкие документы. Захаров занимался всем этим и в другие дни. Но сегодня ему было трудней, чем всегда, потому что, кроме всех дел, которые все равно продолжались - жив или умер Серпилин, - появились еще и другие дела, связанные именно с тем, что Серпилина не стало. Надо было не только устно, но и письменно доложить о случившемся во фронт, который требовал этого и от которого, в свою очередь, требовала этого Ставка, потому что гибель командарма в разгар победоносно завершавшейся операции - событие чрезвычайное. Надо было прочесть заключение главного хирурга, прежде чем оно пошло дальше, и вызвать лично его и начмеда армии, и отдать приказание, как и куда везти тело Серпилина. И говорить о гробе, который уже сколачивали там, в тылу, и о временном памятнике, который, где б ни решили хоронить Серпилина, надо сразу поставить, и о порядке похорон в зависимости от того, где они будут. Армия - как человек - без головы не живет. Врачи, подтверждавшие смерть Серпилина, еще не отошли там, в медсанбате, от операционного стола, а Бойко, временно вступивший в командование армией, уже подписывал распоряжения и приказы не от его имени, как начальник штаба, а от своего, как исполняющий обязанности командарма. Сегодня еще нет, а завтра в армии сверху донизу все равно станет известно о гибели прежнего командующего, и приходилось думать над тем, как и в какой форме об этом сказать. А с похоронами до позднего вечера еще не было решено. И хотя затягивать с этим во время боев нельзя, сегодня погиб, завтра простились, и надо воевать дальше - это понимали все, не хуже других понимал и Захаров, - но в их армии командарм погиб впервые, и появились разные мнения: как и где его хоронить? Сам Захаров, зная от Серпилина про его первый бой в Могилеве, считал, что в Могилеве и надо хоронить. Или на окраине, где он когда-то, командуя полком, держал оборону, или в центре, над обрывом к Днепру, - тоже хорошее место. Все это Захаров высказал еще днем, когда позвонил о случившемся Львову. Львов не возразил, но велел изложить письменно. Батюк, который вскоре позвонил сам и расспрашивал у Захарова подробности гибели, оказался другого мнения. Сказал, что надо внести предложение похоронить Серпилина в Минске, поскольку армия под его командованием сыграла большую роль не только в Могилевской, а и во всей Белорусской операции. В оперсводках уже есть, что Минск свободен, в Минске ему и лежать! Воевал бы похуже, позволили бы немцам оторваться от себя - сейчас бы всю эту группировку в Минске добивать пришлось! В том, что говорил Батюк, чувствовалось желание подчеркнуть: хотя сам Минск выпало брать другим, но и у их фронта роль такая, что погибший в этой операции командарм вправе быть с почестями похоронен в столице Белоруссии. И хотя Захарову не приходила раньше в голову мысль похоронить Серпилина в Минске, теперь она показалась ему справедливой - и для Серпилина, и для армии, и для фронта. - Буду в Ставку докладывать, - сказал Батюк. - И по ВЧ с белорусами соединюсь. Больше чем уверен, что они поддержат. У Бойко оказалось свое мнение. Как это часто с ним бывало, не только собственное, но и неожиданное для других. - Надо через Москву, через штаб тыла, родственников известить. Запросить их соображения. У него все же отец жив и внучка на иждивении. Где б ни решили хоронить, надо послать самолет за родными, хотя бы за отцом. Захаров согласился с Бойко и взял это на себя; позвонил командующему воздушной армией и спросил: сможет ли он завтра с утра выделить "дуглас" для рейса в Рязань за отцом Серпилина, чтобы привезти его туда, где будут хоронить сына, скажем, в Могилев? Командующий воздушной армией обещал самолет и стал расспрашивать о подробностях, как погиб Серпилин. Пришлось рассказать еще и ему. Где все же хоронить Серпилина, не знали до ночи. Уже в одиннадцатом часу позвонил Львов и вдруг поинтересовался, как намерен Захаров поступить с личным имуществом, личными документами и, возможно, перепиской Серпилина, как все это оформляется? Захаров ответил, что попозже займется всем этим сам, а завтра с утра доложит. Ожидал, что последуют возражения, но Львов не возразил, сказал: "Буду ждать". Тогда Захаров спросил его: нет ли новостей насчет похорон? - Отправил шифровку товарищу Сталину. Сообщил оба имеющихся у нас предложения: Минск и Могилев. Ответа пока не имею. Если считаете, что вам быстрей ответят, обратитесь по вопросу похорон вашего командарма как член Военного совета армии. Сами... В первый момент слова насчет того, кому быстрей ответят, показались Захарову издевкой, но потом по тону Львова стало ясно, что тот почему-то всерьез допускает такую возможность. Закончив разговор со Львовым, Захаров задумался, снял трубку и сделал то, чего еще никогда не делал: вызвал по ВЧ Москву, а там, назвав свою должность, попросил доложить товарищу Семенову - таким в то время был кодовый псевдоним Сталина, - что просит соединить с ним. Трубку взял не Сталин, а его помощник и сказал, что Сталин занят, но, когда освободится, ему будет доложено о звонке. Захаров объяснил, что от имени Военного совета армии обращается к товарищу Сталину с просьбой разрешить похоронить погибшего сегодня, в день освобождения Минска, командарма в столице Белоруссии, городе Минске. И, только положив трубку, догадался, почему Львов сказал ему "обратитесь сами". Наверно, они там разошлись с Батюком, поэтому Львов и вынужден был изложить в своей шифровке оба мнения. Счел ниже своего достоинства заранее спрашивать Захарова, о чем тот будет теперь ходатайствовать: о Минске или о Могилеве, но, наверно, считал, что по-прежнему о Могилеве... Захаров не знал, ответят ему или нет и что ответят, по, сейчас же после этого зайдя к Бойко подписать итоговое донесение, сказал ему о своем звонке, чтобы Бойко был в курсе дела, не оказался в неловком положении, если его запросят. Бойко ничего не ответил, только недовольно покачал головой, не скрыл того, что не любит таких звонков в обход установившегося порядка. Итоговое донесение подписали - за день еще сорок взятых орудий, девятнадцать танков, две тысячи семьсот пленных, - а подписи - не три, а две... Захаров вернулся к себе и едва успел к звонку из Москвы. Помощник Сталина сказал, что товарищ Семенов просит передать свое соболезнование Военному совету и штабу армии, а в их лице всем солдатам, сержантам, офицерам и генералам в связи с гибелью преданного Родине военачальника, командующего армией, генерал-полковника Серпилина и сообщает, что решено похоронить его с воинскими почестями в Москве на Новодевичьем кладбище, рядом с женой, о чем уже дано распоряжение коменданту города Москвы. Помощник Сталина говорил все это подряд, так, будто каждое слово записано у него на бумажке. Наверное, так оно и было. И Захаров, держа левой рукой трубку, правой записывал все, что слышал. - Все поняли? Или повторить? - Все понял, - сказал Захаров, - повторите только звание. - Генерал-полковник, - повторил помощник. И уже другим голосом, своими словами объяснил, что это звание было присвоено Серпилину сегодня утром в числе других генералов. - Вы этого еще не знаете, но до фронта уже должно было дойти. Захаров положил трубку. Все-таки оно состоялось, это присвоение званий! Несколько дней назад сразу после освобождения Могилева через политуправление дошел слух, что несколько генералов с их фронта повысят в званиях. Но потом слух замер, не подтвердился, и Захаров считал, что отложили до освобождения всей Белоруссии. Оказывается, нет, не отложили! О себе он не думал ни тогда, ни сейчас. Ему, как политработнику, на быстрое повышение рассчитывать не приходилось, а о Бойко подумал: присвоили или нет ему генерал-лейтенанта? Задержится ли Бойко снова только на исполнении обязанностей командарма или на этот раз пойдет дальше, станет командармом? Присвоение звания генерал-лейтенанта могло подтолкнуть решение вопроса. А это, по мнению Захарова, было бы хорошо для армии. О том, что Серпилин так и не узнал о присвоении звания генерал-полковника, почему-то сейчас не подумалось. Подумалось о другом, о житейском, связанном с похоронами. Раз дана такая команда от самого Сталина, тело завтра же утром надо будет отправлять самолетом в Москву. И надо, чтоб Серпилин лежал в гробу в форме, соответствующей новому званию. А где и у кого взять для этого погоны? На всем фронте генерал-полковник один - Батюк. Не у него же просить! "А хотя почему не у него? - вдруг подумал Захаров. - Как раз у него и просить - есть же у Батюка запасной китель с погонами. И ничего странного в такой просьбе он не увидит. Уж кому-кому, а ему в этом смысле человеческое не чуждо. Барабанова, адъютанта, на своих плечах из окружения вытаскивал, там, где другие родного отца бросили бы. А Серпилина обрядить в последний путь свои погоны не отдаст? Если б даже дурной приметой считал, все равно бы отдал..." Подумав так, он не откладывая позвонил в штаб фронта. Бывает, что, казалось бы, мелочь, а в эту минуту важней важного. Батюка не оказалось на месте. - Уехал к вам, - сказал дежуривший у телефона Барабанов. "Значит, все-таки вырвался. Говорил, что обстановка не пускает. Теперь, значит, пустила!" - подумал Захаров, знавший, что несколько часов назад на тылы соседней армии вышла из лесов еще одна трехтысячная группировка немцев и штаб фронта принимал срочные меры, чтобы она не успела наломать дров. - Слушай, Барабанов, - сказал он. - У командующего запасные погоны есть? - Есть, - ответил Барабанов после паузы, значения которой Захаров тогда не понял. Захаров начал объяснять, но, оказывается, Барабанов уже знал об указе. - Я знаю, для чего, - сказал он. - На себя возьми, - сказал Захаров, - пошли эти погоны с кем-нибудь к нам в штаб тыла. Чтоб за ночь на китель пришили. А командующему на меня сошлись. - Зачем ссылаться, товарищ генерал? Что тут такого? Наоборот, дураком обозвал бы меня, если б не сделал. - Тогда делай. - Захаров положил трубку, сразу же поднял ее и позвонил Бойко о решении хоронить Серпилина в Москве, на Новодевичьем. - Кого выделим от Военного совета армии? - спросил Бойко. - Ни вы, ни я по обстановке не сможем завтра уехать. - Пусть фронт решает. По мне, раз сами не можем, надо Кузьмича послать. Заместитель командующего, генерал-лейтенант... - Сам подумал, - сказал Бойко. - Но не будем пока напрашиваться. Командующий фронтом приедет - решим вопрос здесь. Оказывается, Бойко уже знал, что Батюк едет к ним. Едва Захаров кончил разговор с Бойко, как позвонил Львов. Спросил без предисловий: - Вам сообщили о решении? - Сообщили. - Я передал приказание в воздушную армию, - сказал Львов. - К десяти ровно подготовят на могилевском аэродроме самолет. - Ясно. - Захаров ждал, не добавит ли чего-нибудь Львов. Но Львов ничего не добавил. И Захарову пришел на память разговор с Серпилиным про Львова, только что положившего сейчас трубку. Многого не говорят друг другу люди на войне. И время не позволяет, и обстановка неподходящая, а вдруг, придется к случаю, такое скажут, что ахнешь, не ожидая услышать. Тогда, в тот вечер, незадолго до наступления, вернулись с передовой и заговорили об артснабжении, о том, сколько снарядов придется выкладывать прямо на грунт в районе артиллерийских позиций, потому что, если складировать их далеко в тылу, при быстром продвижении не успеешь подать вперед. И вдруг Серпилин сказал: - Пойдем вперед, вполне возможно, что и на Могилевщине и дальше увидим свои довоенные склады... И стал после этого рассказывать, как гулял по дорожкам Архангельского с другим выздоравливающим, с генералом интендантской службы, и тот вспоминал про Львова - что когда мы в начале войны, отступая, потеряли в западных округах много складов вооружения, особенно винтовок и пулеметов, то вышло это отчасти по вине Львова. В сороковом году Львов написал докладную записку против предложений некоторых военных о более глубоком тыловом складировании и боеприпасов и вооружения и поставил в этой записке вопрос на политическую почву: доказывал, что стремление к глубокому тыловому складированию связано с пораженческими настроениями, и, напротив, выдвигал предложение складировать все это ближе к границе, чтобы в случае войны дополнительные перевозки не вызывали задержек в нашем наступлении. Захаров, услышав об этом, только крякнул от злости. А Серпилин неожиданно для него сказал про Львова: - Надо признать, что своя логика у него была: раз абсолютно уверен, что с первого дня пойдем наступать по чужой территории, - значит, надо и склады поближе, а то потом вези все с Урала! Если взять его логику за основу, по-своему прав был. - Он прав, а кто же неправ? - спросил Захаров. - А это уже более сложный вопрос, кто неправ, - сказал тогда Серпилин. - Как потом война показала, все мы оказались в том или ином неправы. Многое - как вспомнишь - по-другому бы перевоевал! - Что значит "все"? - возразил Захаров. - Вот ты конкретно, если б с твоим участием обсуждалось, за что бы голос подал? - Смотря когда, - сказал Серпилин. - Сейчас, когда знаем ход войны, конечно, проголосовал бы безошибочно. А тогда, не предвидя хода войны, не знаю. Скорей всего, исходя из своих представлений о силах противника, насчет размещения складов стоял бы за золотую середину. А вообще-то, кто его знает... Когда задним умом думаешь, надо стараться быть справедливым не только к себе, но и к другим. "Это верно, - подумал Захаров о Серпилине. - Ты-то всегда старался быть справедливым к другим, а не только к себе". И мысленно увидел там, на другом конце телефонного провода, только что говорившего с ним Львова, его треугольное лицо. И подумал о себе, что теперь, после гибели Серпилина, у Львова отпадет желание перевести его, Захарова, из этой армии в другую. Теперь не для чего! Тот, с кем он, Захаров, по мнению Львова, спелся, того уже нет. Кончилась спевка. Сказанное Львовым про самолет требовало немедленных действий, и Захаров стал действовать. Позвонил всем, кому требовалось, что завтра в десять гроб с телом Серпилина должен быть доставлен к уходившему в Москву самолету. Предупредил начальника штаба тыла, который непосредственно занимался всем этим, что привезут генерал-полковничьи погоны и надо пришить их на китель покойного. Приказал прислать сюда на КП Синцова и стал выяснять, вернулся ли с передовой Кузьмич. Оказывается, еще не вернулся. Велел поскорей разыскать, чтоб ехал, а то у Кузьмича была привычка ночевать в частях, любил это. И, сделав все, что было нужно, вернулся к той же мысли, на которой прервал себя, к мысли о том, что Серпилин - справедливый человек. Еще не привык думать о нем - "был", все еще думал в настоящем вре