Оцените этот текст:


     Юность Избранное 1955-1985
     Издательство ЦК КПСС Правда
     Москва 1985
     OCR А.Бахарев

     "Я, Васильев Борис Львович,
     родился 21 мая 1924 года
     в семье командира Красной Армии
     в городе Смоленске на Покровской горе..."


     А сейчас я еду с ярмарки.
     Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник  в душе  моей, еще кружится
голова от вчерашнего хмеля и  недопетая песня готова сорваться  в белесое от
седины  небо. Еще не остыли  на губах  ворованные  поцелуи случайных женщин,
любивших любовь больше, чем меня, и тем вложивших свой камень в котомку моей
усталости. Еще  хочется пробежаться босиком,  поваляться на траве, нырнуть с
обрыва в незнакомый омут, собственным теплом вспарывая его  застойный холод.
Еще  так трудно  оторвать взгляд от жен­ских  ног,  еще  пытаешься  казаться
умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам.  Еще не утолена вся
жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.
     И все же  я еду с ярмарки, а  это значит, что между моими  желаниями  и
моими возможностями,  между  "ХОЧУ"  и  "МОГУ",  между "ЕЩЕ"  и "УЖЕ" начала
вырастать  стена.  И  каждый  прожитый  день  добавляет  в  эту  стену  свой
аккуратный  кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не
могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.
     Чувства притупляются, как боевые клинки: об  них  уже не обрежешься, не
вздрогнешь вдруг  от запаха  первого снега, от  цвета свежей смолы, от стука
вальков на реке. Уже не слышно тишины и  не видно тьмы, уже позади  все, что
случалось  впервые, и по­рой уже кажется,  что  на свете не  осталось ничего
но­вого, кроме  солнца и смеха, дождя  и слез, мороза и птичьего гомона. Уже
знаешь, что  ждет за поворотом, потому что  потерял им счет,  но  сердцу  не
прикажешь,  и  оно снова и  снова замирает  в  груди, и  ты упрямо надеешься
успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные
мысли, незаписанные романы и  невстреченные встречи, что призрачным роем еще
вьются вокруг тебя, уже для других.
     Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то
потеряв; я не знаю, в барышах я  или внакладе, но бричка  моя не скрипит под
грузом антикварной рухляди. Все,  что я везу, умещается в моем сердце, и мне
легко.  Я  не  успел  по­умнеть,  торопясь  на ярмарку,  и не жалею об этом,
возвращаясь  с нее; многократно обжигаясь  на моло­ке, я так  и  не выучился
дуть на воду, и это пере­полняет меня безгрешным гусарским самодовольст­вом.
Так  пусть же неспешно рысят мои кони, а  я  бу­ду лежать на спине,  закинув
руки  за голову,  смот­реть на далекие звезды и ощупывать  свою жизнь, ища в
ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие  синяки, затянувшиеся шрамы и
незаживающие язвы.

     Мне  сказочно  повезло: я  увидел  свет в  городе Смоленске. Повезло не
потому, что он несказанно красив и эпически древен -- есть множество городов
и красивее и древнее  его,-- повезло потому, что Смоленск моего детства  еще
оставался  городом-ПЛОТОМ,  на  котором  искали  спасения  тысячи  тер­пящих
бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.
     Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск --
в глубокой  древно­сти  столица  могущественного племени  славян-кривичей --
расположен на Днепре, вечной границе меж­ду Русью и Литвой, между Московским
Великим Княжеством и Речью Посполитой,  между Востоком  и Западом, Севером и
Югом,  между  Правом  и  Бес­правием,   наконец,  потому  что  именно  здесь
проле­гала  пресловутая  Черта  Оседлости.  История  раска­чивала  народы  и
государства, и людские  волны, на­катываясь на  вечно пограничный  Смоленск,
разби­вались о его стены, оседая в виде польских квар­талов, латышских улиц,
татарских  пригородов,  не­мецких  концов  и еврейских слободок. И  все  это
разноязыкое, разнокровное,  разнобожье  и разноукладное  население  лепилось
подле  крепости,  возве­денной  Федором   Конем  еще  при  царе  Борисе,   и
объ­единялось в  единой  для  всех формуле: ЖИТЕЛЬ  ГОРОДА  СМОЛЕНСКА. Здесь
победители  родни­лись  с побежденными, а пленные находили утеше­ние у вдов;
здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно
и  упорно отбиваться от  общего  врага;  здесь был  край Ойку­мены  Запада и
начало  ее  для  Востока; здесь  оседа­ли еретики  всех религий,  и сюда  же
стремились  бе­довые  москвичи, тверяки  и  ярославцы,  дабы избе­жать гнева
сильных мира  сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать
наци­ональные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был
плотом, и я  плыл на этом плоту среди  пожитков моих разноплеменных земляков
через собственное Детство.
     ...Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она  казалась
мне  огромной,  потому что свет  керосиновой лампы не в  силах был растопить
темень  в ее углах. Я  сижу за столом, и мой подбо­родок упирается  в книгу.
Бабушка только что нау­чила меня  читать (подозреваю, чтобы я ей не ме­шал),
и я  громко читаю,  а  за столом чинно пьют чай старые  женщины. На столе --
колючий колотый са­хар,  черный хлеб и  бабушкино печенье  из ржаной муки, и
хотя в стране нэп и лавки ломятся от това­ров, у сидящих за столом нет денег
на эти новые товары.
     --  Ай, какой  хороший мальчик! --  Худая,  корич­невая  от бесконечных
стирок рука ласково гладит меня по голове.-- Нет, вы только послушайте,  как
громко он читает!
     --  Пусть  мадам Мойшес  не  обижается, но  нель­зя  же каркать  в  ухо
русскому  ребенку,--  строго  говорит  рыхлая белесая  дама.--  Он  научится
карта­вить раньше, чем петь свои детские песенки.
     -- Ай, пани Ковальска,  вы стали специалисткой по-русски? Так с вас  он
же всю жизнь будет говорить  "койбаса"  и "уошадь". Ну,  скажите мне,  мадам
Урлаумб, разве я говорю неправду?
     -- Мадам Алексеева -- артистка, она была в Па­риже и за границей, и она
все объяснит,-- решает третья гостья.
     --  Не  так  важно, как говорить, а  важно, что  го­ворить,--  вступает
бабушка, и все вежливо перестают пить чай.-- А люди делятся только на мужчин
и женщин, и если ты родился  мужчиной, то  будь  им, а если женщиной, то тем
более.
     А я громко читаю, еще не зная, что плыву на плоту и что люди делятся не
на  русских,  поляков,  евреев  или  литовцев,  а  на  тех,  на  кого  можно
по­ложиться, и на  тех, на кого положиться  нельзя. Это проверенное деление:
плот только-только оправился от урагана, имя которому "Гражданская война", и
его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной,
а женщиной -- тем более.
     Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты -- колы­бель детства  моего. Ныне
от  тебя остались  осколки, как  от греческих амфор, а еще проще --  как  от
моего детства. Твоя крепость  выдержала пять осад, но она не могла выдержать
ни  последней  войны,  ни лихорадочного послевоенного строительства.  И даже
твоя  знаменитая  Варяжская улица  -- твоя благород­ная  седина, знак  твоей
древности -- не так давно переименована в Краснофлотскую, а в десятке ша­гов
от рвов бывшего  Королевского  бастиона,  где ког­да-то насмерть стояли твои
жители во главе с вое­водой Михаилом Шейным, построен танцевальный зал...
     Нет,  не танцзалом запомнилось мне детство, а Хра­мом. Двери  его  были
распахнуты во все  стороны, и никто  не стремился узнать имя  твоего бога  и
адрес твоего исповедника. Имя ему -- Добро. И детст­во и город были насыщены
Добром,  и я  не  знаю, что  было вместилищем  этого  Добра  --  детство или
Смоленск.
     -- Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!
     Так мог сказать -- и говорил! -- любой прохожий любым ребятам, игравшим
на горбатых  смоленских  улицах.  Прохожий мог  быть  русским  или эстонцем,
поляком или татарином, цыганом  или греком,  а старушка тем более: это  было
нормой. Помощь была нормой, ибо  жизнь  была  неласкова. Конечно, по­мощь --
простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.
     Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился,  а почтовый адрес
его  тогда  писался  так: "Покровская  гора, дом Павловых".  Напротив  через
овраг, почти  осеняя  домик ветвями, рос  огромный дуб. Сегодня такое дерево
непременно   обнесли   бы   оградой   и   снабдили   табличкой   "ОХРАНЯЕТСЯ
ГОСУДАРСТВОМ", но дуб  не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не
знаю, уцелел ли пень --  я не хочу видеть останков прекрасного, по­тому  что
помню его живым. Это с него упал Метек Ковальский  и сломал руку; это с него
меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это
ее спасал Моня Мойшес,  и всем тог­да  было  очень смешно. Альдона  каким-то
образом повисла вниз  головой, выставив для обозрения ро­зовые панталончики,
и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб,
под сенью которого мирно уживались русские и по­ляки, евреи и цыгане, татары
и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?
     -- Боря, когда  пойдешь гулять,  занеси  дяде  Яне­ку соль, скажи  тете
Фатиме, что я нашла  для нее выкройку, и попроси  у Матвеевны стакан пшена в
долг...
     Голос мамы до сей поры  звучит в моей душе: стремясь с  самого  нежного
возраста  заронить во мне  искру ответственности, мама  попутно, походя, без
громких  слов   прививала   мне   великое  чувство  повседневного   бытового
интернационализма. И  я ел из одного  котла с моими  друзьями-татарчатами, и
тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал
разрешал мне торчать за его спиной в  кузнице, где  легко ворочали моло­тами
двое цыган: Коля и  Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком,  в  Альдону я
сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были
старая бабушка Хана  и строгая  мадам  Урлаумб,  дядя  Карл  и  слепой цыган
Самойло, доктор  Янсен  и ломовой  извозчик Тойво Лахонени... Господи,  кого
только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!
     В шесть лет я расстался с дубом: мы переехали с Покровской горы в центр
города, на улицу Декабристов. А вернулся к нему неожиданно через год: пришел
на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.
     Мою первую учительницу звали...  К стыду свое­му,  я  не помню, как  ее
звали, но помню ее. Худощавая,  строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая
в  темное,  из  которого ослепительно вырывались  бе­лоснежные  воротнички и
манжеты, она  представля­лась нам,  первоклашкам, очень,  очень  старой,  из
прошлого века. И в  один из общевыходных  она  ве­лела собраться у школы. Не
всем, а  тем,  кто  хочет  "пойти  на  экскурсию". Я  хотел, пришел одним из
первых, учительница пересчитала нас, вывела к зна­менитым  смоленским Часам,
под  которыми назнача­лись все свидания и от которых  шло  измерение во всех
направлениях,  и  погрузила  в  маленький,  шуст­рый  и  звонкий  смоленский
трамвай. И  мы  покатили вниз,  к  Днепру  по  Большой  Советской.  Миновали
Соборную гору, выбрались через  Пролом  из старого Смоленска,  переехали  по
мосту  через  Днепр  и  сош­ли  у  рынка.  И  под  предводительством  первой
учи­тельницы переулками, садами и дворами вышли... к дубу.
     --  Это   самый  древний  житель  нашего   города,--   сказала   первая
учительница.
     Может быть,  она сказала не  теми  словами,  ска­зала не  так, но  суть
заключалась в том, что этот дуб --  остаток священной рощи кривичей, которые
жили  в Гнездове, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранились  их
гигантские могильные курганы.  И что  вполне  возможно, что Смоленска  в  те
времена  еще  не существовало,  что  возник  он  позднее,  когда  по  Днепру
наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удоб­нее
всего было  смолить  суда  после длинных и  тяже­лых волоков.  Смолили суда,
молились богам  в свя­щенной  роще  и плыли  дальше из "варяг  в  греки".  И
постепенно вырос город,  в названии которого со­хранился не только труд  его
первых жителей, но и аромат его красных боров.
     Я  прикоснулся  к  дубу раньше,  чем учительница  велела  это  сделать.
Ей-богу, я помню до сей поры  его грубую теплоту:  теплоту ладоней,  пота  и
крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся
к  прошлому, впервые  ощу­тил  это  прошлое,  проникся его величием  и  стал
без­мерно  богатым. А сейчас с ужасом думаю, что бы­ло бы со мной, если бы я
не  встретился со  своей первой учительницей, которая видела долг свой не  в
том,   чтобы,  нафаршировав  детей  знаниями,  изгото­вить  из  них  будущих
роботов-специалистов,  а  в  том,  чтобы воспитать из них Граждан  Отечества
своего...

     ...Много  лет спустя на встрече с молодыми уче­ными в  столь же молодом
--   даже   кладбища  своего  не  было,  о  чем  мне  с  гордостью  поведали
организа­торы встречи,--  городе меня спросили: а  зачем-де нужна  история в
век научно-технической  револю­ции,  то  есть  в  век  качественного  скачка
человечест­ва? Чему может  научить  современного  специалиста  отвага  давно
отшумевших  битв  и  дальновидность  давно  истлевших   правителей?  Вопросы
задавались  с  технической точностью и  продуманностью,  аудито­рия затаенно
ждала, как я  выкручусь, а я  с горе­чью думал, каким  же провидцем оказался
бестелес­ный Козьма Прутков, сказав, что "специалист подо­бен флюсу". И дело
не в том, как я тогда отве­тил,-- дело  в том, что я тогда увидел: город без
кладбища и людей без  прошлого.  И понял, что муд­рость  и ученость разнятся
между собой, как нравст­венность и знание статей Уголовного кодекса.
     История не позволяет человеку остаться варва­ром, даже если он сделался
крупнейшим специалистом в  области ультрасовременной  науки. У нее  есть для
этого по крайней мере два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а
во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную
новизну.  Некий  усредненный  со­временник  наш  знает  сегодня  несравненно
больше, чем  знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает  ли  это,
что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг
хра­нит бездну необязательной информации? Так исто­рия -- я уж  не говорю  о
ее нравственном  воздейст­вии  -- спасает нас  от  спесивой  самоуверенности
по­лузнайства.
     История  разлита  во  времени и  в пространстве. Извлечь  ее из времени
могут  только знания,  а вот ощутить ее  дыхание в пространстве  можно и  не
об­ладая ими.  Есть счастливые города, где дышит  ис­торией каждый камень, и
счастливые  камни,  скон­центрировавшие  в  себе историю.  Камни  Смоленской
крепости, кривая  Варяжская  улочка  древнего горо­да,  само  название  его,
старый дуб  на  Покровской  горе,  Гнездовские  курганы и  воздух  Смоленска
пи­тали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще  не ведая,  что это --
богиня, а не только наука.
     Никольская  улица,  уже  тогда  переименованная  в  улицу  Декабристов,
упиралась  в Никольские  ворота  крепости.  И над этими  воротами в  выбоине
сте­ны лежало  ржавое французское  ядро. Лежало не  музейным  экспонатом, не
туристским  сувениром Суздаля -- лежало боевым документом прошлого: так, как
упало,  и  в  том  месте,   где  встретила  стена  выстрел   наполеоновского
артиллериста.
     В городском парке -- старом Лопатинском саду моего детства -- до  войны
сохранялись мощные руи­ны средневековой темницы с остатками  решеток  в руку
толщиной. На гранитной плите подоконника латинскими  буквами выбил свое  имя
несчастный узник.
     Вы  и сейчас можете погулять  по Блонью: так на­зывается сквер в центре
города. Блонье... болонье...  заболонь... Да, "заболонье",  то есть наиболее
укры­тое  место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались
женщины  и  дети  во  время  осад  города.  При  впадении  Смедыни  в  Днепр
измен­ник-повар  по  повелению  Святополка Окаянного за­резал юного  княжича
Глеба, брата Бориса.  Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смедынь --
это окраина Смоленска.
     Как-то  еще  в  школе  я составил  список знамени­тых  своих  земляков,
ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу
напомнить,  что  Твардовский и  Тухачевский, Глинка  и  Пржевальский,  князь
Потемкин и адмирал Нахи­мов, Исаковский и Коненков -- смоляне.
     В  июне 1936 года городские власти решили осу­шить  остаток крепостного
рва подле  Молоховских  ворот (теперь  там  Аллея Героев).  Тогда  это  была
ог­ромная гниющая лужа; когда спустили воду и осе­ла муть,  полутораметровый
слой вонючего ила ока­зался битком набитым холодным и огнестрельным оружием.
Здесь  перемешались  все  эпохи, и  рядом  с  татарской  саблей  можно  было
обнаружить  палаш начала  века, а пулеметная лента  мирно сосущество­вала  с
дуэльным пистолетом.  Чудо  объяснялось про­сто:  донная  грязь сохранила не
только  оружие  неког­да  штурмовавших  крепость  воинов,  но и то,  которое
бросали в топь темными ночами Гражданской войны, не желая сдавать властям.
     Первыми  о  кладе  узнали мальчишки.  Оружей­ный Клондайк ожил: десятки
невероятно грязных  Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то
зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было
невозмож­но, пока за это дело не взялась милиция, а случи­лось это  лишь  на
третий день. Мне достались рус­ская  бердана без приклада, австрийский штык,
сло­манная  офицерская  сабля,  почти  целая   пулеметная  лента  и  великое
множество  самых   разнообразных   патронов:   для   винтовок,  револьверов,
пистолетов. Другим повезло, кому больше, кому  меньше  --  не  в  этом дело.
Важно, что мы  сами производили рас­копки, отчетливо ощущая  не денежную,  а
неулови­мую,  историческую  ценность находок.  И  это тоже  было  прекрасным
уроком истории.
     ...Человек  живет  для  себя только  в  детстве. Толь­ко  в детстве  он
счастлив своим  счастьем и  сыт, набив собственный животик. Только в детстве
он  бес­предельно искренен и  беспредельно  свободен. Толь­ко в детстве  все
гениальны  и  все  красивы, все ес­тественны, как  природа, и, как  природа,
лишены  тревог. Все --  только в детстве, и поэтому мы так  тянемся  к нему,
постарев,  даже если оно было же­стким, как солдатская шинель. "Нет уже  тех
де­ревьев,  под  которыми ухаживал мой отец",-- с то­скливой горечью поведал
мне как-то один старый человек.
     Нет уже тех деревьев,  ибо "Все проходит", как было написано на перстне
царя Соломона. Все,--  кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, по­тому
что  если "КТО ТЫ?"  --  плод взрослой  твоей  ипостаси, то  "КАКОЙ ТЫ?"  --
творение детства тво­его. Ибо корни твои в той земле, по которой ты пол­зал.
     Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям,  ни пиратам.
И  бережно  перебираю  золотые слитки  воспоминаний о тех,  кто одарил  меня
детством и согрел меня собственным сердцем...

     Я не  должен был  появляться на свет.  Я был при­говорен, еще  не начав
жить,  родными,  близкими, знакомыми и всеми  медицинскими светилами  города
Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступи­ла в последнюю стадию, мамины дни
были  сочтены,  и все  тихо  и  твердо настаивали на немедленном прекращении
беременности.
     А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие
мгновения, когда мужчины  возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за
окном  мешали  любви  и нежности:  между  мужчиной и женщиной лежал меч, как
меж­ду Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохот­но, потому что мужчины не
оставались до утра, и женщины  робко плакали, провожая их в стылую темень. А
смерть  меняла  одежды куда чаще,  чем  самая модная  модница,  прикидываясь
сегодня  ти­фом,  завтра  --  случайной  пулей,  послезавтра  -- ос­пой  или
расстрелом  по ошибке, и  на  все нужны бы­ли силы, и на все их хватало.  На
все, кроме детей. И я забрезжил, как долгожданный рассвет после девятилетней
ночи.
     А маму сжигала чахотка.
     И меня  и  маму спас  один совет. Он был  дан ти­хим  голосом и  больше
походил на просьбу:
     --  Рожайте,  Эля. Роды --  великое  чудо. Может быть, самое великое из
всех чудес.
     Через  семь  лет  после этих негромких  слов док­тор Янсен погиб.  Была
глухая, дождливая осень, серое небо прижалось к земле,  и  горизонт съежился
до размеров переполненного людьми  кладбища. Мы с мамой  стояли на коленях в
холодной грязи, и моя  неверующая матушка, дочь  принципиального атеи­ста  и
легкомысленной  язычницы,  жена  красного  ко­мандира  и большевика,  истово
молилась,  при каж­дом поклоне  падая  лбом  в  мокрую  могильную  зем­лю. И
вокруг, всюду,  по всему  кладбищу стояли  на коленях простоволосые женщины,
дети  и  мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у откры­того гроба
стоял инвалид-краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с
зажатой в кулаке кепкой.
     -- Вот, прощаемся.  Прощаемся. Не будет у  нас больше  доктора  Янсена,
смоляне,  земляки,  родные вы  мои. Может, ученей  будут,  может,  ум­ней, а
только Янсена не будет. Не будет Янсена...

     ...О, как я жалею, что я не  живописец! Я  бы непременно написал  серое
небо, и  мокрое кладбище, и свежевырытую могилу,  и калеку-краснознаменца. И
женщин:  в  черном,  на   коленях.  Православных  и   католичек,  иудеек   и
мусульманок,   лютеранок  и  староверок,  истово   религиозных   и  неистово
неве­рующих  --  всех, молящихся за  упокой души  и  веч­ное  блаженство  не
отмеченного ни званиями, ни  степенями, ни наградами провинциального доктора
Янсена...

     Я  уже  смутно  помню этого  сутулого,  худощавого человека, всю  жизнь
представлявшегося  мне стари­ком.  Опираясь на большой зонт, он неутомимо от
за­ри до  зари  шагал  по  обширнейшему участку,  куда  входила и  неряшливо
застроенная  Покровская  гора.  Это  был  район  бедноты,  сюда   не  ездили
извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то  не было. А были неутомимые
ноги, великое  терпение  и  долг. Неоплатный долг  интеллигента перед  своим
народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без
выходных и без праздников, потому что болезни тоже  не  знали ни праздников,
ни выходных, а  доктор  Янсен сражался за людские жизни. Зимой  и  летом,  в
слякоть и вьюгу, днем и ночью.
     Доктор  Янсен смотрел на  часы, только  когда счи­тал  пульс, торопился
только к больному и никогда не спешил от  него, не отказывался от морковного
чая  или  чашки  цикория; неторопливо и обстоятельно  объяснял, как  следует
ухаживать  за  больным,  и при этом никогда не  опаздывал.  У входа в дом он
дол­го отряхивал с  себя пыль, снег или капли дождя -- смотря по сезону,-- а
войдя,  снимал калоши  и паль­то, мыл руки и,  если на  улице  было холодно,
на­правлялся к печке. Старательно грея  длинные,  гиб­кие, ласковые  пальцы,
тихо расспрашивал,  как нача­лась болезнь,  на  что жалуется больной и какие
ме­ры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо  прогрев руки. Его
прикосновения всегда  бы­ли приятны,  и  я до сих  пор  помню их всей  своей
кожей.
     Врачебный и человеческий авторитет доктора Ян­сена был  выше, чем можно
себе  вообразить  в  наше  время. Уже прожив жизнь,  я смею утверждать,  что
подобные  авторитеты  возникают  стихийно,  сами  со­бой  кристаллизуясь  на
насыщенном  растворе люд­ской  благодарности. Они  достаются людям,  которые
обладают редчайшим даром жить не для себя, ду­мать не о  себе, заботиться не
о себе,  никогда нико­го не  обманывать  и  всегда  говорить правду,  как бы
горька она ни была. Такие люди перестают быть  только специалистами; людская
благодарная молва  приписывает  им  мудрость, граничащую  со  свято­стью.  И
доктор  Янсен не избежал этого; у него спрашивали,  выдавать ли  дочь замуж,
покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу,  мириться ли с женой...
Господи, о чем его только не спрашивалиЯ не знаю, какой совет давал доктор в
каж­дом отдельном  случае,  но  всех  известных  ему  детей кормили по утрам
одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным, рав­но
как хлеб, вода и детство.
     Святость требует  мученичества -- это  не  теологи­ческий  постулат,  а
логика жизни: человек, при жиз­ни возведенный в ранг святого, уже не волен в
сво­ей смерти, если, конечно, этот  ореол  святости  не создан искусственным
освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обречен­ным
на особую,  мученическую  смерть. Нет,  не он искал  героическую  гибель,  а
героическая  гибель  ис­кала  его.  Тихого, аккуратного, очень  скромного  и
не­молодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий.
     Доктор Янсен  задохнулся в  канализационном  ко­лодце, спасая детей. Он
знал,  что у  него  мало  шансов  выбраться оттуда, но не  терял времени  на
под­счет. Внизу находились дети, и этим было подсчита­но все.
     В  те времена  центр города  уже имел  канализа­цию, которая  постоянно
рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот
с  бадьей,  и  ею  отливали  просочившиеся  сточ­ные  воды.  Процедура  была
длительной, рабочие в одну смену не  управлялись, все  замирало до ут­ра,  и
бадьей и воротом завладевали мы.
     Нет, не в одном катании  --  стремительном паде­нии,  стоя на бадье,  и
медленном подъеме из тьмы -- таилась притягательная сила этого раз­влечения.
Провал в преисподнюю,  где нельзя ды­шать,  где воздух  перенасыщен метаном,
впрямую  был  связан  с  недавним  прошлым  наших  отцов,  с  их риском,  их
разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только Гражданскую, но и
миро­вую,  "германскую"  войну,  где  применялись   настоя­щие   отравляющие
вещества, "газы",  от которых  гиб­ли,  слепли,  сходили  с ума их товарищи.
Названия  этих  газов  --  фосген, хлорпикрин, иприт -- присутст­вовали и  в
наших  играх, и в  разговорах  взрослых, и в  реальной  опасности завтрашних
революционных боев. И  мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем  летели в
смрадные дыры, как в газовую атаку.
     Обычно  на  бадью  становился один, а двое  верте­ли  ворот. Но однажды
решили  прокатиться  вдвоем,  и  веревка оборвалась.  Доктор Янсен появился,
когда возле  колодца  метались двое пацанов. Отправив  их за помощью, доктор
тут  же спустился в колодец, нашел  уже потерявших сознание мальчишек, сумел
вытащить одного, и  не отдохнув, полез за вторым. Спустился,  понял, что еще
раз  ему уже не поднять­ся, привязал мальчика  к  обрывку  веревки и потерял
сознание.  Мальчики  пришли  в себя  быстро,  но док­тора  Янсена спасти  не
удалось.
     ...-- Рожайте, Эля.
     Так  в вонючем  колодце погиб последний  святой города Смоленска, ценою
своей  жизни опла­тив  жизнь двух мальчиков,  и меня потрясла не толь­ко его
смерть, но и его похороны.  Весь Смоленск  от мала до велика хоронил  своего
Доктора.
     --  А дома у  него --  деревянный топчан и книги,-- тихо сказала  мама,
когда мы вернулись с кладбища.-- И больше ничего. Ничего!
     В голосе ее звучало благоговение:  она говорила о святом, а святость не
знает бедности.

     Я возвращаюсь с  ярмарки,  а  потому  невольно ду­маю о смерти. Человек
создан на  столетия,  если  считать по огромной, ни с чем не сравнимой трате
сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после
часового боя с сопер­ником полдня отстаивается  в  чащобе, судорожно  поводя
проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать,
неистовст­вовать и торжествовать полмесяца. Для  человека по­добные  подвиги
-- блеск мгновения, за который  он платит столь малой толикой своих запасов,
что во­обще не нуждается в отдыхе.
     Цель зверя -- прожить отпущенный природой срок.  Сумма заложенной в нем
энергии точно  соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько,
сколько хочется, а  столько, сколько  надо, будто в нем  предусмотрено некое
дозирующее  устройство:  зверю  неведомо желание,  он существует  по  закону
необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?
     Жизнь зверя -- это время от рождения до смер­ти: звери живут во времени
абсолютном,  не ведая, что есть и время относительное. В этом относитель­ном
времени может существовать  только человек, и  поэтому жизнь его  никогда не
укладывается  в да­ты  на могильной плите.  Она больше, она  вмещает  в себя
ведомые  только  ему  секунды,  которые  тяну­лись,   как  часы,   и  сутки,
пролетавшие, словно мгно­вения.  И чем выше духовная структура человека, тем
больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном
времени,  и  для меня  глобальной  сверхзадачей  искусства  и  является  его
способность  продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей
активно  сущест­вовать  и во  времени  относительном,  то есть сомне­ваться,
чувствовать и страдать. Это о духовности, но и для обычной, физической жизни
человеку  от­пущено "горючего" заведомо  больше, чем  нужно для  того, чтобы
прожить  по  законам  природы. За­чем?  С какой целью?  Ведь в  природе  все
разумно,  все  выверено, испытано  миллионолетиями,  и  даже  аппендикс, как
выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышаю­щий
потребности запас энергии для чего дан чело­веку?
     Я  задал  этот вопрос  в пятом  или  шестом  классе,  когда  добрел  до
элементарной физики  и решил, что она объясняет все. И она действительно все
мне тог­да  объяснила, кроме  человека. А его объяснить  не  могла, как я ни
старался:  именно здесь кончалась прямолинейная логика  знания и  начиналась
пугающе  многовариантная логика понимания. Я  тогда, естест­венно, этого  не
представлял,  однако  энергетический баланс  не сходился,  и я спросил отца,
зачем-де чело­веку столько отпущено.
     -- Для работы.
     -- Понятно,-- сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать.
     Это свойство -- соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а
когда ничего  не  понял,-- видимо, заложено во мне  от природы. Житейски оно
мне  всегда  мешало,  ибо  я не  вылезал из  троек,  со­чиняя  свои  теории,
гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности
все же была: я запоминал, не понимая, и  сам докапы­вался до ответов. Сейчас
уже  не  столь важно, что чаще  всего ответ был неверным:  жизнь  требует от
человека не ответов, а желания искать их.
     Я пишу об этом только ради двух слов отца, оп­ределивших для меня  весь
смысл  существования. Это стало главной заповедью, символом веры,  аль­фой и
омегой моего мировоззрения. И стал я писа­телем, вероятно, совсем не потому,
что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь,  что свя­то веровал в
необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.
     Пояснив  однажды смысл жизни, отец никогда бо­лее не возвращался к этой
теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, челове­ческим
поступком или человеческим гением искрен­не и безгрешно. Странно было видеть
затянутого  в  ка­валерийскую  портупею,  увешанного оружием  коман­дира,  с
юношеским пылом декламировавшего в цент­ре Блонья:
     -- Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с
неба, смеясь, на землю пролила...
     У красного  командира,  контуженного немцами и раненного  белоказаками,
восторженно горят  глаза,  а голос  дрожит от сдерживаемых рыданий. Смеш­но?
Вероятно, и смешно и нелепо до крайности,  но у слушателя -- круглоголового,
круглоглазого  и круглоухого  -- бегут  мурашки по коже.  Пока -- от чужо­го
восторга  перед  всемогуществом  человека, завтра--  от собственного.  Важно
посеять этот восторг. Най­ти время, чистое сердце и добрые семена.
     А вот о необходимости труда, о  его красоте,  чу­додейственной  силе  и
магических свойствах не говорилось никогда.  О  работе болтают  бездельники:
нормальные  люди  ее делают. Старательно, четко, аккуратно и  скромно.  Ведь
работать, не крича о соб­ственном трудовом рвении, столь же естественно, как
есть не чавкая.
     Порой мне  с удивительной  ясностью вспомина­ются вечера  моего раннего
детства. Наша  большая  даже  по  тем временам  семья  -- двое детей,  мама,
бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще -- жила  на паек отца и на его более чем
скромную командирскую зарплату в тесном домике  на Покровской горе, где ни у
кого не было своей комнаты  и никто, кроме меня, не спал в одиночестве.  При
домишке  был ого­род,  которым  занимались все, потому что речь  шла о хлебе
насущном, и  я знаю, как горят ладони,  обожженные  свежевыполотой травой, с
того трепет­ного  возраста, представителям  которого уступают места в  метро
даже мужчины.
     Так вот,  о вечерах.  Осенних  или зимних с  бес­конечными сумерками  и
желтым  кругом  керосино­вой  лампы.  Отец  сапожничает,  столярничает  либо
слесарничает, восстанавливая  и латая; мать  и тетя тоже латают, штопают или
перешивают;  бабушка,  как  правило,  тихо  поскрипывает  ручной  мельницей,
размалывая  льняной или конопляный  жмых, кото­рый добавляют в кулеш, оладьи
или  лепешки, пото­му что хлеба не хватает;  девочки Галя и Оля попе­ременно
читают  вслух, а я  играю  тут же, стараясь не шуметь. Это  обычный вечерний
отдых, и никто  из  нас и  не подозревает, что  можно развалиться в  кресле,
вытянуть ноги и, ничем не утруждая ни единую  клеточку  собственного  мозга,
часами  гля­деть  в полированный ящик  на  чужую  жизнь,  будто  в  замочную
скважину. Для всех нас искусство не только в процессе производства,  но и  в
процессе по­требления -- серьезный, исстари особо уважаемый обществом  труд,
и мы еще не представляем, что ли­тературу можно воспринимать, глазея, зевая,
заку­сывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с бла­гоговением воспринимаем
СЛОВО, для  нас еще не  существует  понятия  "отдых"  в  смысле  абсолютного
безделья,  и  человек,  который  не  трудится,  заведомо  воспринимается   с
отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.

     В "Толковом словаре" Даля  нет специально выде­ленного существительного
"отдых", есть  лишь глагол "отдыхать".  И  это  понятно: для  народа, тяжким
трудом  взыскующего  хлеб  свой,  отдых  был  чем-то  промежуточным,  сугубо
второстепенным  и несуще­ственным.  Отдых  для  русского  человека  -- равно
крестьянина  или  интеллигента --  всегда выражался в  смене деятельности  в
полном соответствии с науч­ным его пониманием.
     Когда  же он превратился  в  самоцель?  В  пустое  времяпрепровождение,
ничегонеделание, в полудрему  под солнцем? Иногда  кажется,  что отдых  стал
занимать  неправомерно много места в  наших разго­ворах,  планах и, главное,
интересах, что в  нашем сознании ТРУД и  ОТДЫХ  уже поменялись  местами:  не
работаем ли мы для того, чтобы отдыхать, а отды­хаем, чтобы работать? И я не
удивлюсь,  коль   в   новом  "Толковом  словаре"   "труд"  перестанет   быть
суще­ствительным, а вместо него останется глагол "тру­диться". "ТРУДИТЬСЯ --
заниматься каким-либо тру­дом с целью заработать денег на отдых (см)".
     Я столь запальчиво пишу об этом повальном бед­ствии нашем, потому что с
детства был  приучен  глу­боко  презирать две язвы  человеческого  общества:
идеализацию безделья  и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства.
Я понимаю, что  не­прилично ссылаться на собственную семью,  но ведь я еду с
ярмарки,  а   потому  хочу  низко   поклониться  тем,  кто  посеял  во   мне
нетерпимость.

     Я вырос в семье,  где господствовал рациональ­ный аскетизм:  посуда  --
это то,  из чего едят и пьют, мебель -- на чем сидят или спят, одежда -- для
тепла, а дом -- чтобы  в нем  жить и ни  для чего более. Любимым  присловьем
моего отца было:
     -- Не то важно, из чего пьешь, а то, с кем пьешь.
     Из этого  вовсе  не следует,  что отец  "закладывал за воротник": он не
чурался рюмочки,  но до войны -- только по праздникам, а после оной -- еще и
по воскресеньям. Он  был беспредельно жизнелю­бив  и  столь же  беспредельно
гостеприимен, но гла­гол "пить" подразумевал для него существительное "чай".
Хорошо, если с мамиными пирогами, но пиро­ги случались нечасто.
     Принцип рационального  аскетизма  предполагает  наличие  необходимого и
отсутствие   того,   без   чего  спокойно  можно  обойтись.   Правда,   одно
"излишест­во"  у нас  все же было: книги. Отца  часто перево­дили с места на
место,  и мы привыкли собираться.  Все  переезды,  как правило,  совершались
внезапно, громом среди ясного  неба. Отец  приходил со службы, как обычно, и
не  с порога, не  вдруг,  а сняв  сапоги,  ремни и оружие, умывшись и сев за
стол, припоминал, точно мимоходом:
     -- Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра.
     И  начинались сборы, лишенные  лихорадочной суматохи, потому что каждый
знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать  книги. Возникла  эта
особая  ответственность, когда я  был  ростом с ящик,  но и  тогда  никто не
проверял  моей  работы: родители старомодно считали,  что недоверие унижа­ет
человеческую личность.
     Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда,  кряхтя  и сопя --
фолианты встречались! -- осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и
старательно  укладывал ряд за рядом. И дело  даже не в том, что мне доверяли
упаковывать един­ственную ценность не только нашей семьи, но и во­обще всего
человечества, как я тогда сообразил, де­ло в том, что я физически, до пота и
ломоты  в нео­крепших мускулах ощущал эту  великую ценность. Я по  детскому,
первому,  а  следовательно,  и  самому прочному  опыту  узнал,  сколь  весом
человеческий труд, завещанный людям на  века. И  становясь перед  книгами на
колени -- иначе ведь не упакуешь,-- я еще бессознательно, еще не понимая, но
уже чувствуя,  становился  на  колени  перед светлыми гения­ми всех времен и
народов.

     ...Кажется, я так и  остался стоять  на  коленях пе­ред  Литературой. И
сейчас,  возвращаясь с ярмарки,  горжусь, что меня хватило на  это при  всех
несуразностях и печалях бытия.

     Я пишу о  своей семье и своем детстве потому, что все,  чем  я обладаю,
оттуда.  Конечно,  я  идеализирую  и   свое  детство   и   свою  семью,   но
идеализи­ровать своих родителей куда естественнее, чем  строго реалистически
подсчитывать их недостатки.

     Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно
и мучительно отходила в вечность Русь вчерашняя в нас, а у ее одра неу­мело,
но громко  уже хозяйничала Россия дня зав­трашнего. Старые корни рубились со
звонким вос­торгом, новое прорастало медленно; Россия уже от­была со станции
"Вчера",  еще  не  достигла  станции   "Завтра"  и,  громыхая  разболтанными
вагонами, ис­пуганно вздрагивая  на стыке дней своих, мчалась из пронизанной
вспышками выстрелов ночи Граж­данской войны в  алый рассвет завтрашнего дня.
Наш паровоз летел вперед.
     И  еще  ничего  не  успели  разложить  по  полочкам,  рассортировать  и
классифицировать. Все было в ку­че, как в зале ожидания: наивный максимализм
и весомые червонцы нэпа; вера во  всемирную рево­люцию и бешеная  активность
Союза воинствующих безбожников; еще свободу путали с волей, еще  лю­бой  мог
считать  себя  "согласным" или  "несоглас­ным",  и  в  анкетах того  времени
существовала такая графа;  в школах была  отменена история, а на лите­ратуре
яростно спорили, стоит ли изучать дворяни­на  Пушкина, и прочно выбросили из
программ помещика Тургенева и путаника Достоевского.
     Сейчас мне представляется,  будто тогда мы наив­но и хмельно  играли  в
жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. И при этом смея­лись,
хлопали  в ладоши,  радовались  те, кто стоял  вокруг. А те, кто  метался  в
центре,  те не смеялись. Но  мы  ничего не замечали: нас распирало ощуще­ние
победного торжества.
     В  этой  "игре"  с  завязанными  глазами  рушилась  старая  культура  и
создавалась новая. Отрицание прошлого и всего, что хоть чем-то напоминало об
этом прошлом,  было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и
в голову не могло прийти печалиться по поводу разобранной Триум­фальной арки
или взорванного храма Христа Спасителя. Нет, кому-то, конечно же, приходило,
кто-то страдал, а кто-то  и  действовал  (ведь  спасли все-таки Триумфальную
арку!), но это в стороне от праздни­ка. А мы вырастали в его атмосфере.
     ...А вам  не  кажется,  что в  праздничном настрое­нии  люди  перестают
думать?  Вспоминать о  потерях,  горестях,  нехватках,  недостатках,  болях,
печалях? Ни о  чем таком, естественно, не вспоминают  в ра­достные дни, да и
сами-то  радостные  дни,  вероят­но,  возникли,  когда  люди  вырывались  из
трудностей хотя  бы на время. Но представьте, о  чем  думают на свадьбе, а о
чем --  не похоронах: какой простор  для размышлений, не  правда  ли?  И это
естественно. Нет, я совсем не против радости, она необходима, но давайте все
же помнить, что в радостные  дни мы сентиментальнее,  снисходительнее, чем в
будни.

     Без колебаний приняв  Великую Октябрьскую ре­волюцию, мой  отец был все
же  продуктом отвергаемой  культуры. Я  уж не говорю  о  бабушке и  ма­ме --
женщины  вообще  консервативнее, а ведь именно  они создают  тот особый  дух
семьи,  который мы, однажды вкусив,  носим в себе до последнего часа.  И так
было  во всех  семьях, инерционно стремив­шихся передать нам  нравственность
вчерашнего дня, тогда  как  улица  -- в самом  широком смысле -- уже победно
несла нравственность дня завтрашнего. Но это не рвало нас на части, не сеяло
дисгармонии,  не порождало  конфликтов: это двойное  воздействие в  конечном
итоге  и создало  тот сплав,  который так и не  смогла  пробить  крупповская
сталь.
     Конечно,  воспитывает  не  только внешняя и внут­ренняя среда, а  сумма
самых неожиданных и  трудно  предсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи,
двора, улицы, детских и взрослых коллективов.  Воспитание  не  профессия,  а
призвание, талант, дар  божий,  и этим благородным  божьим  даром была щедро
наделена моя бабушка.  Легкомысленная,  ни­когда  не унывающая  фантазерка с
детской душой, живостью и фигуркой девушки.
     ...Я сижу  в большой  комнате и, высунув от ста­рания язык, раскрашиваю
командирскими  карандашами  иллюстрации  в пухлом комплекте "Нивы".  Бабушка
сидит рядом, курит длиннейшую махороч­ную самокрутку и  раскладывает большой
королев­ский пасьянс. И входит мама. С плачем и пустой корзинкой.
     -- Беспризорники вырвали у меня весь наш хлеб!
     Бабушка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору
еще не ведали, что ку­рить вредно).
     --  Элечка,  все  трын-трава, испанский  мох. Инте­ресно,  куда же  мне
девать девятку треф?
     -- Твое  легкомыслие, мама, переходит все грани­цы. Мы не  увидим хлеба
до завтрашнего дня!
     -- Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня, а сколько дней  его не видели
эти немытые гавроши? Перестань лить слезы, Эля, и скажи,  куда же мне девать
эту несчастную девятку треф?..
     Это -- бабушка.

     ...-- Эля, в Преображенской церкви дают керо­син. Где наш бидон?
     Керосин и  сахар, крупы  и постное  масло, спич­ки  и  соль трудно было
купить. А хлеб  стал  выдаваться по карточкам.  Прекрасный  черный хлеб,  от
запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся  по
норме.
     Бабушка берет бидон  и  идет стоять в длиннющей очереди. В очереди  еще
полно  "бывших"  (тогда  они официально  именовались "лишенцами",  поскольку
лишены  избирательного  права),  и бабушка отводит  душу  в воспоминаниях  и
французском языке.
     О, эти очереди! Возникшие как очереди  за хле­бом, вы упорно не желаете
покидать многострадальную родину нашу уже  как очереди за тем, "что  да­ют".
Начавшись в рабочих кварталах Петрограда,  вы меняли свой социальный состав,
пока оконча­тельно не перетасовали граждан России. Какой поэт, какой прозаик
возьмется описать знаменитое: "Кто последний, что дают?.."
     Через два часа бабушка возвращается без керо­сина и даже без бидона.
     -- Эля, нам поразительно повезло.  Поразительно!  Я случайно  встретила
мадам Костантиади  -- ты помнишь мадам Костантиади? Так представь  себе, она
служит в оперетте и завтра проведет Бореньку на "Фиалку Монмартра"!
     --  Зачем  шестилетнему   ребенку  оперетка?  Узнать  "смотрите  здесь,
смотрите там"?
     -- Пусть  он узнает, куда смотреть, через искусство, а не через уличные
сплетни. Кроме того, с ним пойду я.
     -- А где бидон?
     --  Бидон?  Какой   бидон?  Ах,  с   керосином!  Я  от­дала  его  мадам
Костантиади. Представляешь, она уже месяц живет без света и примуса.
     Это -- бабушка...

     ...Мы сидим в  самом  центре Смоленска, на Блонье. Я  задаю бесконечные
"почему", мешая бабушке насладиться французским романом. Чтобы я отвя­зался,
она нарушает  один из основополагающих за­конов нашего  дома: ничего не есть
на  улице.  Поку­пается  мороженое  в круглых вафлях, на  которых  написано:
"БОРЯ".  Мы  в  сладостном  предвкушении:  я  собираюсь заняться  мороженым,
бабушка  -- нако­нец-то вцепиться в  роман. Я уже высовываю  язык,  слизывая
растаявшую капельку  с колючего  ободка  вафли, как вдруг  рядом оказывается
маленькая оборванная  девочка. Черные глазки-бусинки с наив­ным восторгом не
отрываются от мороженого. Я рев­ниво хмурюсь...
     -- Какая прелесть! --  громко объявляет  бабушка,  оставив роман.-- Так
женщины смотрят на брилли­анты. А как  грациозно она стоит! Боже, боже, и ты
еще  чего-то  ждешь,  Боря?  Немедленно  отдай  этой  прекрасной  незнакомке
мороженое, если ты настоя­щий мужчина!
     Это -- бабушка.

     ...Когда-то отец  увлекался копированием картин, и  в одной  из  комнат
нашего  домика на  Покровской  горе висели  "Иван-царевич на  сером  волке",
"Аленушка", "Богатыри", что-то еще. И вот зимними  ве­черами мы  с  бабушкой
уходили в ту  комнату. При  этом бабушка оставляла  дверь в  большую комнату
открытой,  чтобы  свет  керосиновой лампы падал  на какую-либо из  отцовских
копий. Мы усаживались перед нею и...
     -- Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку,-- приглушенно
и заманчиво начинала бабушка.--  Они ехали долго, и мягкий ковыль  бес­шумно
стлался под копытами их коней...
     И  васнецовские богатыри оживали в мерцающем  свете керосиновой  лампы.
Они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой  рубке.
И свистели стрелы, звенели мечи, ржали ко­ни, стонали раненые...
     -- Ты видишь, видишь, пятеро врагов напали на одного Алешу Поповича? --
горячо,  убежденно  спра­шивала  бабушка.--  Ох,  как  ему  трудно   сейчас!
Дер­жись, Алеша, держись!
     -- Алеша! -- во весь голос кричали мы оба.-- Держись, Алеша!..
     В упоении мы вопили на  весь дом,  но никто ни разу  не сказал бабушке,
что  она  забивает  голову  ребенку  какими-то   бреднями.  Наоборот,  когда
конча­лось  наше  "кино" -- а кончалось оно  неизменно  по­бедой  добра,-- я
врывался  в большую комнату и с по­рога начинал  восторженно  рассказывать о
том,  что  я только  что  видел,  и  все  с живейшим интересом и  совершенно
серьезно расспрашивали меня о  битве  трех богатырей или о чудесном спасении
царевны.

     ...Мы переехали на  улицу  Декабристов, а  я учусь в первом классе 13-й
смоленской школы, что напро­тив Часов. И как-то входит  невероятно радостная
бабушка.
     -- Эля, это чудо! Я устроилась билетер­шей в пятнадцатую синагогу!
     Бабушка  путала многое  по легкомысленности, трогательно пронесенной ею
сквозь  все три  революции, германскую, Гражданскую, нэп, коллективиза­цию и
начало  первой  пятилетки.  В помещении быв­шей  синагоги ныне  располагался
кинотеатр,   отважно  названный  "Пятнадцатым",  хотя  во   всем  городе  их
набиралось еле-еле на дюжину. Вот с  этого ба­бушкиного заявления и началось
мое знакомство с кино, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем школа.
     Каждое  утро бабушка брала венский стул, клала в  плетеную сумку очки и
очередной  растрепанный  роман и  отправлялась  на  работу. Впрочем,  она не
любила этого  слова и всегда говорила, что "идет на службу". Так вот,  придя
"на службу",  бабушка рас­пахивала  настежь двери,  ставила на пороге личный
венский стул,  надевала  очки, сноровисто сворачива­ла цигарку из крепчайшей
махры,  доставала  роман,  прикуривала  и...  И тут следовало выждать,  пока
ба­бушка  не  исчезнет в  парижских трущобах. Если момент угадывался  точно,
желающие должны были по возможности чинно миновать бабушку и раство­риться в
прохладном  сумраке  бывшей синагоги. Ес­ли  же какой-либо недотепа  слишком
медлил или слишком торопился, бабушка строго смотрела на него поверх очков и
укоризненно говорила:
     -- Пожалуйста, мальчик, не шумите. Вы мешаете читать.
     Шли последние годы немого кино, и я  знал  про него все. Я  знал, какой
фильм  интересен,  а  какой  нет,  какой актер  играет превосходно,  а  кого
постиг­ла  неудача, какую  музыку следует  исполнять  при  появлении  батьки
Махно,  а  какую -- при сумасшест­вии Бейдемана.  Я  множество  раз  смотрел
"Красных  дьяволят",  "Дворец  и   крепость",   чей-то  "Спартак"  и  чью-то
"Куртизанку", какого-то  "Наполеона"  и неизвестно кем созданный  боевик  об
англо-бурской  войне, и сотни  иных фильмов. Среди  них плохих, естественно,
было несравнимо больше, чем удачных, и вся эта  киномакулатура не набила мне
оскомины только потому, что я был приучен бабушкой отно­ситься к кино, как к
импульсу для  личного  творче­ства,  как к канве, на которой должна быть моя
вы­шивка.  Я не просто додумывал фильмы  --  я  сочинял их заново, и поэтому
любая  ерунда  вызывала   во  мне  интерес.  Удивительно,  но  это  свойство
воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат -- исключе­ния, естественно,
случаются  --  сохранилось  до  сей   поры.   Я  с  удовольствием  и  теперь
пересказываю  фильмы, но  сколько  раз  пересказываю,  столько  ва­риантов и
создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть.
     И все это --  бабушка. Я мог  бы вспоминать  о ней бесконечно: она сама
научила меня сочинять. Но я сочиняю  на реальной основе, потому  что бабушка
была именно  такова. Я  лишь кое-что суммирую,  чтобы проявить в  родном мне
характере черты оп­ределенного социального типа.
     ...Мама рассказывала,  что  бабушка,  уже долгое  время  не  узнававшая
никого,  перед  самой кончиной открыла  глаза,  посмотрела  на маму и строго
спро­сила:
     -- Где Боря, Эля? Где мой Боря?
     Шел март 1943  года,  и  я находился  далеко от го­рода  Камень-на-Оби.
Города, ставшего последней пристанью бабушкиного земного бытия...

     Учился  я огорчительно и потому, что часто менял школы, и  потому,  что
никогда  не был усидчив,  и потому, что отличался  памятью, обладал изрядным
запасом слов и быстро наловчился рассказывать  не то, о чем меня спрашивали,
а  то,  что  я  знал.  Ска­жем,  если  вопрос  касался Америки,  я  старался
со­скользнуть  либо  на  Колумба,  либо  на  Кортеса,  либо  на  Писарро.  А
рассказывать с бабушкиной легкой руки я наловчился, на ходу сочиняя то, чего
не бы­ло, но могло бы быть. Это  позволяло кое-как пере­бираться из класса в
класс, а  причиной всему  была  моя почти пагубная страсть:  я  читал. Читал
везде  и всегда, дома и на  улице, во  время уроков и вме­сто них. Читал все
подряд, в голове образовалась полная мешанина, но  постепенно все сложилось,
я вынырнул из литературной пучины и смог огля­деться.
     Годам   к   восьми  я  все   знал  о   "Пещере  Лейхтвейса"   и  тайнах
тугов-душителей,  о  сокровищах  Монтесумы  и бриллиантах  Луи Буссенара;  я
скакал  за  всадником  без  головы,  отбивался  от  коварных  ирокезов,  рыл
подземный ход вместе с Эдмоном Данте­сом. Моими  личными друзьями  были  Ник
Картер, Джон Адамс и Питер Мариц, юный бур из Транс­вааля. И обо всем этом я
часами рассказывал в тем­ных подвалах приятелям-беспризорникам,  упиваясь не
только  самим  рассказом,  но и возможностью вдруг  прервать  его  на  самом
интересном месте:
     -- Пить охота.
     И  не  признающая  никого  и  ничего вольница бро­салась  за  водой без
всякого промедления. Я на прак­тике познавал то, что много позднее  вычитал;
искус­ство есть форма властвования над людьми.
     Мы  привыкли  третировать  литературу,  так ска­зать, "низкого пошиба",
куда с  большим  усердием,  чем  подобное  ей в  кино, на телевидении или  в
те­атре. Такова традиция, признак хорошего то­на и т. п. Я все понимаю, я не
стремлюсь  быть  оригинальным, но я  хочу  отдать  должное  этой,  "низ­кого
пошиба".  И не  только потому,  что она  учит уважать книгу  и  -- выражаясь
толстовским язы­ком  -- "полюблять" ее, а  потому, что  она чиста  в истоках
своих. В ней всегда торжествует добро, в ней  всегда наказуем  порок, в  ней
прекрасны  жен­щины и отважны мужчины, она презирает раболеп­ство и трусость
и поет  гимны любви и благородст­ву. Во всяком случае, таковой была она, эта
литера­тура, в дни детства моего.
     У  нас  в  семье читали  вслух  при малейшей  воз­можности,  но  читали
почтенных  писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя,  Лермонтова и  почему-то
весь­ма скромного Данилевского.  Я не  скажу,  что  мне было невероятно  все
интересно, зато интересно бы­ло моему отцу, который  не уставал  восхищаться
прочитанным. Его авторитет всегда  был  для меня абсолютным, а потому я, еще
ничего  не  понимая,  уже  твердо  знал,  что,   кроме  литературы,  которую
пересказывают в подвалах, существует и литерату­ра, которую, образно говоря,
читают, сняв шляпу.  А что  касается скромного Данилевского, то  я и по  сей
день благодарен ему за первые уроки родной истории.
     Если Григорий Петрович Данилевский  впервые  представил мне историю  не
как перечень дат, а как цепь деяний давно почивших людей, то другой рус­ский
писатель  сумел  превратить этих мертвецов в  живых,  понятных и близких мне
моих соотечест­венников. Имя этого писателя некогда знали все  дети читающей
России, а ныне оно прочно забыто, и ес­ли когда  и поминается, то непременно
с оттенком насмешливого пренебрежения. Я говорю о Лидии  Алексеевне Чарской,
чьи  исторические повести -- при всей их  наивности!  -- не только популярно
изла­гали родную историю, но  и  учили  восторгаться  ею.  А  восторг  перед
историей родной страны есть эмо­циональное выражение любви  к ней. И  первые
уро­ки этой любви я получил из "Грозной дружины", "Дикаря", "Княжны Джавахи"
и других повестей детской писательницы Лидии Чарской.
     Я так подробно пишу о своем постижении  исто­рии,  потому что история и
литература  с  детства  переплелись  в  моем  сознании,  и  я  до  сей  поры
воспри­нимаю литературу, как  беллетризованную  историю,  а  историю --  как
лишенную  беллетристики  литера­туру.  И  в  этом  сыграли  роль  не  только
Данилевский и Лидия Чарская.

     ...Я прожил без  малого шесть десятков, я  еду с ярмарки и все никак не
могу понять, как  можно не восторгаться, не любить, а  то и просто  не знать
истории  родной страны.  Откуда это  поветрие? От  спесивого  полуграмотного
убеждения, что  история  ничему  не  учит?  От  низкого  уровня преподавания
истории  в  школах? А  может быть,  от  падения  нрав­ственности? "ГОРДИТЬСЯ
СЛАВОЮ СВОИХ ПРЕД­КОВ  НЕ ТОЛЬКО МОЖНО, НО И ДОЛЖНО; НЕ  УВАЖАТЬ  ОНОЙ  ЕСТЬ
ПОСТЫДНОЕ МАЛОДУ­ШИЕ".
     Так говорил Пушкин.

     Избегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под
посев душе моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в
свет  знаменитой книжной се­рии  "Жизнь замечательных людей":  основатель ее
тоже был убежден, что  в молодых сердцах  надо се­ять восторг  --  и пожнешь
жажду подвига.  Первая книга  "ЖЗЛ", которую я прочитал, была о Сен-Си­моне:
"Вставайте, сир,  вас  ждут  великие  дела!" Я  был  потрясен  величием духа
потомка королей. За ним последовали жестокий конкистадор Франсиско Писарро и
отчаянный пират сэр Френсис Дрейк, от­важный путешественник Давид Ливингстон
и  азарт­ный  репортер Стэнли,  угрюмый завоеватель  Тамер­лан  и  фанатично
преданный  идее  Христофор  Ко­лумб.  Я  всегда  увлекался  людьми  активных
дейст­вий  и  упорно  собирал  книги  о  полководцах,   путе­шественниках  и
авантюристах всех времен и наро­дов. Заметив это, отец принес  огромную, еще
ста­рой печати карту мира,  набор командирских цвет­ных карандашей и  научил
кропотливо  прокладывать маршруты, а не просто читать.  И  я милю  за  милей
прошел  с Магелланом, вычертил  путь Джеймса Ку­ка и точно знал, куда  и как
плыл Лаперуз. Отваж­ные, но отдаленные временем, а потому почти абст­рактные
путешественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и
отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг тор­жества.
     Если  я познакомился с  историей через литерату­ру, а с  географией  --
через  великих  мореплавателей,  то  следующий  шаг  логично  проистекал  из
востор­женного отношения к героям. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был
сыном участника Гражданской  войны, рос  среди  рассказов и  воспоминаний, в
семь  лет разбирал  наган и  знал  все  виды стрелкового  ору­жия  так,  как
современный мальчишка знает марки  автомашин. Игра с  огромной картой  мира,
где  каж­дое  путешествие  имело свой цвет, вскоре  оказалась недостаточной;
карты  стали  изменяться  в  масшта­бах,  пока   не   превратились  из  карт
географических  в  топографические.  Помню,  что  с  упоением   прочитав   о
Ганнибале,  я начал  излагать его  подвиги отцу,  а отец, выслушав, спросил,
понял  ли  я,  что значат для военного искусства знаменитые  Канны. Я  начал
что-то  бормотать,  привычно  стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но
отец  взял  бумагу,  набро­сал  схему сражения и  подробно растолковал,  как
Варрон   построил   свои   когорты,   что   противопоставил   могучему,   но
малоподвижному  противнику  Ганнибал,  и как конница  его  брата Газдрубала,
разметав римские заслоны, зажала легионы в железное коль­цо. Я не утверждаю,
что именно тогда понял, в чем заключается искусство полководца  -- для этого
пона­добились и время, и военная  академия, и масса изу­ченной литературы,--
но  меня  поразила  осязаемость, что  ли, отгремевшего сражения, его четкая,
логиче­ская  геометрия:  битва  решалась,  как  теорема  "что  и требовалось
доказать".
     Великие мореплаватели отошли на второй план: словно поняв правила некой
"военной  игры" истории, я и  играл в нее. Сражений было множество,  чтобы в
них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не "ЖЗЛ". И я ринулся
к  отцов­ским полкам,  потому что  отец  любил  военную  исто­рию и  собирал
библиотечку. Это было нелегко, но у меня  хватило восторженной настойчивости
самому разбираться: я читал, чертил  схемы и упоенно  гро­мил противника или
терпел жесточайшие  пораже­ния. Для примера могу  упомянуть, что  лет этак в
двенадцать  я  осилил скучнейшую "Историю воен­ного искусства" Дельбрюка, но
так и не смог повто­рить этого подвига, когда мне перевалило за пятьде­сят.
     Так я увлекся военной историей, но  дело не толь­ко в том, что я многое
узнал. Вскоре мне уже  перестало хватать одних "сюжетов",  если под  сюжетом
понимать собственно битву;  я стал интересоваться  причинами и  следствиями,
опыт чтения научной  ли­тературы у меня уже был, и  я начал  читать  историю
так, как читал литературу, то есть взахлеб. Это слу­чилось классе в восьмом,
и с того времени я точно знал, что буду историком.

     ...Я не  стал  историком.  Порой  я  с густой горечью думаю,  кем мы не
стали. Мы не стали Пушкиными и Толстыми, Суриковыми и  Репиными, Мусоргскими
и Чайковскими,  Баженовыми  и Казаковыми. Мы  не стали учеными,  инженерами,
рабочими, колхозника­ми. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем
и всем: ЗЕМЛЕЙ.
     Потому что мы стали солдатами.
     Мы взрывали  вместо того, чтобы строить,  лома­ли  вместо  того,  чтобы
ремонтировать,  калечили вместо того, чтобы помогать, и убивали вместо того,
чтобы в  счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю "МЫ" не потому, что
хочу  урвать  кроху ва­шей воинской славы, знакомые и  незнакомые ровес­ники
мои. Вы  спасали меня, когда я метался в Смо­ленском  и Ярцевском окружениях
летом сорок пер­вого, воевали за меня, когда я скитался по полко­вым школам,
маршевым   ротам  и  формировкам,   вы   дали  мне   возможность  учиться  в
Бронетанковой  ака­демии,  когда  еще  не  был  освобожден  Смоленск.  Война
переехала  и  через меня,  и  если не запахала,  не искалечила, не задушила,
тяжесть ее все  рав­но невозможно сбросить с  плеч. Она во мне,  часть моего
существа, обугленный  листок  биографии.  И еще -- особый долг за  то, что в
целых и невреди­мых оставили именно меня...
     В 54-й неполной средней школе города Воронежа  мне наконец-таки повезло
с  учительницей  русского  языка: это была  Мария Александровна Морева. С ее
помощью в седьмом  классе мы  начали выпускать литературный журнал объемом в
две  ученические  тетради. Мы -- это  Коля  и я. Коля писал стихи  и поэмы с
продолжением "в  след. No" и подписы­вался: "Олег Громославцев".  Я  строчил
рассказы о Гражданской войне, Африке и Испании, которые подписывал еще более
звучно: "И.Зюйд-Вестов".  Почему я  избрал  псевдонимом  Юго-Запад, этого  я
объяснить  не могу.  У меня  всегда была склонность  к  трескучим  фразам, и
псевдоним "Олег Громослав­цев" был навязан скромному  поэту мной. В  отличие
от меня Коля совсем не стремился писать о том, че­го не ведал, и одно из его
стихотворений  было  на­печатано   в   воронежской  молодежной  газете:  его
пе­редала туда Мария Александровна. И я до отчаяния завидовал Кольке...

     ...Его звали  Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера,
и я  назвал его  именем  одного из первых  своих героев  --  героя романа "В
спи­сках не  значился".  Мне необходимо было  положить свой венок на  могилу
самого близкого друга моего...
     В  воскресенье  22 июня 1941 года  я с  Колей и  еще двумя  ребятами из
нашего класса  бежал купаться на  реку  Воронеж. На углу  Комиссаржевской  и
Эн­гельса  нас  застигла  гроза;  ближе всего оказался  на­вес над подъездом
бывшей нашей -- она была не­полной, то  есть семилеткой, а мы уже учи­лись в
девятом -- школы No  54. Мы спрята­лись под ним и громко вопили от  восторга
перед  ливнем,  громом и молниями. А потом открылась  дверь и вышел директор
Николай  Григорьевич, кото­рого мы когда-то так  боялись.  Лицо у него  было
се­рым. "Мальчики,-- сказал он.-- Война, мальчики". А мы заорали: "Ура!"
     Из  четырех  семнадцатилетних парнишек,  глупо  оравших "Ура!"  в  день
начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один.

     В той  самой школе, в которой мы с Колей выпу­скали рукописный журнал и
на крыльце  которой нам  суждено было встретить  войну, произошла  еще  одно
событие, не  менее  для меня  важное. Актер Мо­лодого (он так  и  назывался)
театра  Миша (фамилию я, к сожалению,  забыл) организовал драмкружок. Кружок
осилил всего один спектакль -- "Юбилей" Чехова, где я играл Шипучина.  Затем
Миша исчез, кружок распался,  но вскоре  меня вызвала учитель­ница немецкого
языка Анна  Яковлевна  Цвик. Я  при­уныл,  полагая,  что дело касается  моих
успехов,  но  Анна Яковлевна  предложила  тайком  подготовить  спектакль  по
какой-то одноактной пьесе на два ли­ца "про  шпионов". Мы стали репетировать
то в  пу­стых классах, то на дому  и неожиданно для всех  сыграли спектакль.
Успех был  феерическим, нас  приглашали в другие школы, и я ходил,  задравши
нос.  И в какой-то  из школ нас увидел  знаменитый  воронежский актер Папов:
после  спектак­ля он говорил со  мной и пригласил на  генеральную репетицию.
Был "Гамлет" (о нем много писали в то время), и я ошалел не только от самого
Гамлета, которого играл Папов,  но и от атмосферы репетиции, от собственного
присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглашенного, то есть почти
своего, театрального  человека.  Пустяк? Да, но с  этого  дня  началась  моя
особая  любовь к театру, которую я  пронес сквозь войну,  учение,  работу на
заводах, как  Нао в романе  Рони-старшего "Борьба за  огонь"  пронес тлеющую
искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина.

     Если условиться под молодостью  понимать  воз­раст, а  под  юностью  --
период жизни, то наше поколение было лишено юности. Оставаясь молодыми --  и
даже очень  молодыми! -- мы перешагнули через юность не потому, что взяли  в
руки  оружие, а  по­тому,  что взяли на себя ответственность за чужие жизни.
Нет, мы не  стали молодыми стариками  -- мы стали молодыми взрослыми. Ранняя
ответственность совершенно по-особому оттеняет последующую жизнь: я дружу со
многими  солдатами,  сержантами  и  офицерами той  поры -- и  все  эти  рано
поседевшие  мужчины сохранили  в себе  огромный  запас  весело­го,  шумного,
подчас  озорного детства, точно  ком­пенсируя этим украденную у них  юность.
Она сту­чалась  в наши жизни, и  не наша вина, что мы не могли распахнуть ей
навстречу наши сердца.  Мы многое потеряли, но у потерь есть по крайней мере
одно хорошее свойство: они оттачивают память...
     Летом сорокового года комсомольский отряд на­шей школы поехал на уборку
урожая в  донскую станицу.  То ли  это  было шефством, то ли  комсо­мольской
инициативой,  то  ли  еще чем-то  доброволь­ным -- суть не  в  причине, а  в
следствии. А  следст­вием был незабываемый  август, работа до шестнад­цатого
пота, азарт тяжелейшей страды, четырехча­совые провальные сны в соломе рядом
с  работаю­щей молотилкой, и снова -- работа, работа, работа. Поначалу я так
уставал,  что не  мог есть, но втянул­ся, окреп и трудился уже на  равных. А
потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было неблизко --  более
суток волы переставляли клещатые  копыта, норовя  свернуть куда угодно, лишь
бы  не идти прямо. Зерно насыпалось в  бричку по бор­та, и мы с убийственной
медлительностью  тащились  по   степи.  И   все   замирало,  замедляло  свой
естествен­ный ход, и  не было ничего, кроме  мерного скрипа брички, тяжелого
шага  волов  и   странного,  животно­го  ощущения  воли.  Все  смешалось  --
пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью, и, ка­жется, впервые
понял, что такое ночь и что такое день.

     Я  пишу  об  этом  потому,  что  отчетливо  помню чувства  сорокалетней
давности. И когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду  и вновь
ощу­щаю скрип перегруженной брички, вздохи  волов,  густоту ночного воздуха,
запах полыни  и звездопад августовского неба. А я лежу  на душистом  зерне и
знать не знаю, что  ровно через год буду метать­ся  в окружении  в нехоженых
смоленских лесах. И что  вместо  того,  чтобы стать юношей, стану сол­датом,
как миллионы моих ровесников.

     Как-то на одном из пленумов Союза  кинемато­графистов  я в полемическом
задоре  объявил  вредными  -- или как минимум  бесполезными -- все  учеб­ные
заведения,  в  которых  из  нормального   человека   делают   "писателя  или
киносценариста".  Возможно,  я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что
обучать  профессиональным навыкам следует  не до того, как человек на личном
опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена жен­щины,
а  после.  После  того, как  будущий  писатель  собственным горбом  научится
зарабатывать хлеб на­сущный,  сохранив желание стать писателем, несмот­ря на
ежесуточное недосыпание. Это  представляется  мне  нормальным,  естественным
отбором  в противо­вес принятому сейчас  выращиванию гениев  на  клумбах  на
манер флоксов. Понимаю, что я субъек­тивен, что в конечном итоге все зависит
от  таланта, но  как  быть со  скудостью  жизненного багажа?  За­менить  его
творческими командировками? До­пускаю, что в некоторых случаях  командировки
могут  помочь,  но полностью поверить  в их  всемогуще­ство  мне  решительно
мешает собственный житей­ский опыт.
     В 1949  году  я  работал  на  Урале инженером-ис­пытателем, был  весьма
активным комсомольцем, играл Петра в "Мещанах", вел  концерты -- словом, изо
всех  сил  уничтожал собственное свободное  вре­мя,  которого так не хватает
сейчас. И однажды был востребован в заводской комитет комсомола.
     -- Товарищи, я пригласил вас,  чтобы сообщить  приятнейшее известие:  к
нам едут писатели,-- сказал секретарь.
     Я оказался в составе "группы приема",  и  работа закипела. Помню, что к
нам  направлялись  три прозаика  (одним  из них был Бирюков, автор гремевшей
тогда "Чайки"). Члены "группы  приема" немедленно прочитали  все, что успели
создать  прибывающие писатели,  а самое интересное  заключалось  в том,  что
огромный заводище яростно чистили  не только снаружи: к дню  приезда  гостей
сколачивались смены  и  бригады, в которых напрочь  отсутствовали  пьяницы и
прогульщики, лентяи и бракоделы,  черес­чур молчаливые и чересчур болтливые,
а  из   жен­ских  бригад   на  это  время  изымали  пожилых  и  не­красивых,
доукомплектовав  их секретаршами и ма­шинистками  для  пущей приятности.  Мы
заседали  до­поздна,  уточняя маршруты,  которыми поведут доро­гих гостей, и
расставляя на этих маршрутах сплош­ных передовиков.

     В нашем неотягощенном  историей  сознании твер­до укоренилась легенда о
"потемкинских деревнях", сочиненная саксонским дипломатом  Гельбигом с целью
дискредитировать  как освоение Россией Таврии, так и Григория Александровича
Потемкина.  И  вот то, что когда-то  служило дипломатическим орудием, до сей
поры то тут, то там возникает в разных городах, сферах и производствах...

     Мнение,  будто писатель  наделен сверхъестест­венной наблюдательностью,
распространено   весьма   широко,  но  мне   оно  представляется  величайшим
за­блуждением. Правда -- и здесь я, естественно, исхо­жу из личного опыта,--
понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же... Во-первых, писатель
не  натуралист, а мир  людской не  муравейник, а во-вторых, наблюдательность
подразумевает    конкрет­ное   мышление,   а   писатель    могуч   мышлением
образ­но-ассоциативным. Пишу эти  всем известные исти­ны  только  для  того,
чтобы признать, что писатель  -- конечно же!  -- наблюдает. Наблюдает хотя и
неосо­знанно,  но  придирчиво,  днем и ночью  вслушиваясь  и всматриваясь  в
самого  себя.  И  всех  своих  героев  писатель,   как  правило,   лепит  по
собственному обра­зу и  подобию, выламывая собственные ребра не  только  для
Ев, но и для Адамов.

     Отец всю жизнь носил военную форму.  Он вы­шел  в отставку до того, как
ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да са­погах,
а  когда надел  ботинки и подаренный граждан­ский костюм, то тут же и  упал,
чуть  не  вывихнув  ногу.  Это настолько вывело  его  из  свойственного  ему
душевного равновесия, что на повторный экс­перимент с ботинками он так и  не
решился, до  са­мой  смерти  своей  не  изменив  родной  для  него  рус­ской
офицерской форме. И в гроб лег в ней.
     Он был небольшого роста, а я удался в  мамину  породу и в шестом классе
догнал отца, так ска­зать, в длину. И тут  же надел его старую гимна­стерку,
брюки,  шинель  и сапоги. Гимнастерка и  ши­нель свисали с плеч, сапоги чуть
хлюпали на ногах,  но я рос быстро, подгоняя  себя под форму,  кото­рую снял
лишь  в 1954  году.  В школе  меня  прозвали  Солдатом,  а  когда я  получил
направление в акаде­мию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это
моя судьба и что служить  мне всю жизнь  до  законной отставки. Да и  сам  я
тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании  академии оказалась
уникальной:  я  работал  испытателем   тран­спортных  машин.  И  отец  очень
радовался, старомод­но полагая это карьерой, втайне гордился  сыном с высшим
военным образованием в двадцать три года  и  ведать  не  ведал, какую свинью
подложит ему этот  преуспевающий инженер-капитан. Впрочем,  я тоже не ведал:
все произошло как бы само собой.
     После   войны  наша  армия  переживала  естествен­ный   процесс   смены
офицерского состава. На места командиров, имевших богатейший боевой опыт, но
не  обладавших  специальным  образованием  (как  правило,  училище  военного
времени), начали при­ходить  выпускники академий,  не  имеющие полно­весного
боевого опыта, но  обладающие полновес­ными академическими  дипломами. Таких
образован­ных офицеров  было  немного,  приходили они  в части по одному, по
два, оказываясь белыми воро­нами  в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей
опасностью и общей судьбой.
     И  тогда я  написал пьесу, назвал ее "Танкисты" и послал  в Центральный
театр Советской Армии. По ведомственной  принадлежности. Это было в ап­реле,
а к  маю я  получил телеграмму  от  заведую­щего литературной частью  Антона
Дмитриевича Сегеди:  "ПРИЕЗЖАЙТЕ  НЕМЕДЛЕННО".  Я выпро­сил у начальства два
дня  и  приехал  в  Москву. 3  мая меня принял  Алексей  Дмитриевич Попов --
основатель и руководитель ЦТСА.
     Мне казалось --  да и  сейчас кажется,-- что  я  просидел  весь  день в
тесном кабинетике  на  втором этаже.  Я  был так  взволнован,  что  напрочь,
начисто забыл этот  столь  знаменательный для меня разго­вор; я  поддакивал,
радостно  соглашался,   что-то   бессвязно  записывал,   подавленный  жаром,
импро­визацией, стремительностью и напором. Меня мно­го раз просили написать
об этой встрече для кни­ги об А.Д.Попове, в юбилейный сборник, для музея, но
я всегда отказывался, а на меня обижа­лись,  не представляя,  что  я не хочу
ничего сочи­нять, а что было  на самом деле -- не  помню.  Ни­чего не помню,
кроме одной фразы:
     --  Вы  ничего не смыслите в  театре, а писать можете. Значит, извольте
ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, про­сто так.
Глядишь, тогда и пьеса получится.
     А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя мне, что я
написал. Он играл  все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, ис­черканную
его  красным карандашом: теперь она хранится  в музее театра. И  втолковывал
мне, что такое р о л ь, а я так ничего и не запомнил.
     В Горький я вернулся, ощущая себя драматур­гом и невероятно важничая. И
сразу же  подал  рапорт  с  просьбой о демобилизации "в  связи  с  же­ланием
заняться литературным  трудом". Не буду описывать  всех мытарств,  вызовов в
генеральские  кабинеты, шума,  слез матери и  хмурых взглядов отца.  В конце
концов  я добился своего и в сентяб­ре 1954 года  получил полную возможность
"занять­ся литературным трудом"...
     ...Странно,  трижды жизнь  предоставляла мне  ред­чайшее  право  самому
решать  свою  судьбу.  Я  всегда  воспринимал   это  восторженно  и  никогда
критиче­ски, всегда  глядел  на  представляющуюся возможность  изнутри, а не
снаружи, не  желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было,
когда я с  энтузиазмом ринулся на  инженерный фа­культет академии, не только
не  имея  ни  малейшей склонности  к технике,  но будучи  гуманитарием,  так
сказать,  с головы  до пят.  Так  было  и тогда,  когда по тесному  кабинету
метался прекрасный Алексей  Дмитриевич, а я не  столько  слушал его, сколько
ри­совал  в  воображении  афиши  московских театров  и  прикидывал  названия
будущих премьер. Так было и  в третий раз,  когда вместо театра я оказался в
кинематографе,  который  должен был бы,  кажется,  постичь с  помощью родной
бабушки на венском стуле...

     ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого
я купил первый в своей жизни костюм и шляпу; на пальто денег не хватило, и я
долго  ходил  в  офицерской шинели и... в  шляпе. Общими усилиями пьеса была
дове­дена до  сценического  варианта, начались репети­ции. Спектакль  ставил
Иван Петрович Ворошилов; я постоянно  с ним спорил и дома -- а жил я тогда у
сестры  вместе  с ее семьей  и мамой (отец не выез­жал  с дачи более чем  на
сутки: он не  любил  Москвы) --  всячески  поносил  режиссера.  А  поскольку
называл я его по  фамилии и при  этом  в выражениях не стеснялся, мама очень
пугалась и бежала наглу­хо закрывать окна.
     В декабре 1955 года пошли общественные про­смотры. Пьеса к тому времени
изменила  название,  поскольку  в  репертуаре  театра  оказались  "Летчи­ки"
Л.Аграновича и С.Листова. Иметь рядом  с "Летчиками" еще  и "Танкистов" было
чересчур, и  в конечном счете моя пьеса стала называться "Офицер". Спектакль
театр намеревался  показать  25  декабря,  о  чем оповещали  расклеенные  по
Мо­скве   афиши.  Состав  был  отличным:  Колофидин,   Са­зонова,   Зельдин,
Алексеева,  Сошальский,  Сомов, и  в театре  и  по  сей день  этот спектакль
считают одной  из принципиальных  удач, хотя  он  так  и  не  увидел  света.
"Офицер"  не  был утвержден  после трех общественных просмотров, несмотря на
пре­красный  прием. И мне достались на память  афиша, программа да актерская
теплота. А если учесть,  что  пьесу хотел ставить  Акимов и уже приступил  к
читкам,  а   главный  редактор  журнала   "Театр"   Н.Ф.Погодин  намеревался
опубликовать  ее,  то  сле­дует признать, что начал я  "занятия литературным
трудом" с хорошего  нокдауна,  через  год  после демобилизации  оставшись  у
разбитого корыта.
     Я перестал  бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро
я  не  писал  никогда. Я  упрямо  продолжал считать  себя  драматургом,  был
убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером...

     ...Признаюсь,  то,  что  я  не  драматург,  я  понял не  так  уж давно,
поработав с  самыми разными театрами и с  самыми разными режиссерами. Понял,
что драматургами,  как и  прозаиками,  не становятся, а рождаются,  что мало
знать законы жанра, спе­цифику  театра и уметь писать слева -- кто  говорит,
справа -- что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно
и обнаженно, и  лю­дей  не столько стремится типизировать (что  естест­венно
для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни "роль", а уж
потом -- характер. Это  мне никогда не удавалось, и  я не просто  не помогал
театральным режиссерам,  а,  сам  того не  желая, заставлял их  преодолевать
"литера­туру", то есть мое восприятие мира. Но это, повто­ряю,  я  сообразил
значительно  позже, а тогда  -- строчил. Из  всех торопливо написанных тогда
пьес свет увидела  одна: "Стучите -- и откроется" -- тоже об армии. Она была
поставлена в театре Черномор­ского флота и в театре Группы войск в Германии.
Славы она мне не  принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную
зарплату  жены), зато  я получил  право  писать во всяких бу­мажках, что мои
"пьесы идут как в театрах нашей страны, так и за ее пределами". Как назвался
я И.Зюйд-Вестовым в седьмом классе,  так им и остался. Жизнь была не слишком
веселой, но  я не унывал, неистово  веря, что все  будет прекрасно. Я всегда
верил в собственную мечту исступленнее,  чем  в реальность, и не продал этой
веры на ярмар­ке, с которой сейчас возвращаюсь.

     Здесь следует кое-что объяснить.  В те времена (тридцать лет назад) при
Главкино  существовала Сценарная студия,  директором которой  был  Дулгеров.
Статус  этой студии отличался от современной тем, что она  как бы  совмещала
собственно произ­водственную студию со сценарными  курсами, со­стоявшими  из
мастерских,  которые  вели  признан­ные   мастера  кино:  Евгений   Осипович
Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна  Смирнова,  Екатерина
Виноградская,  Александр  Пет­рович  Довженко,  кто-то  еще  и  --   Николай
Федоро­вич  Погодин. Мастера  набирали начинающих на ос­новании их заявок, а
начинающие писали по  этим  заявкам сценарии, получая  стипендию  в  полторы
тысячи  рублей  (150  по нынешним деньгам). Усло­вия были  весьма льготными,
желающих --  множест­во, но Николай  Федорович  неожиданно  пригласил меня в
свою  мастерскую и сохранял место, пока я не  сочинил приемлемой  заявки.  А
через восемь, что ли,  месяцев  закончил сценарий, по которому  Свердловской
киностудией  был поставлен  фильм "Очередной рейс"  с  Георгием  Юматовым  в
глав­ной   роли.  Таким  образом  я  из  драматурга  переквалифицировался  в
киносценариста, но  моя драма­тургическая карьера на  том  этапе закончилась
прекрасным аккордом.
     В   1956   году   Союз   писателей   решил   провести   в   Переделкине
полуторамесячный  семинар моло­дых  драматургов.  Кого  там только не  было:
Алек­сандр Володин  и  Леонид  Зорин,  Михаил Шатров  и Марк  Соболь, Микола
Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов,  Леонид Агра­нович,
Зак и Кузнецов, Алешин, Маша Сторожева, Афанасий Салынский... и  много-много
других.  Ноч­ные  споры  до  хрипоты,  общие читки  пьес,  разбор  работ  по
гамбургскому счету: мы были молоды  и отлично знали, как именно надо писать.
А руко­водил  этим  шумным,  озорным и очень  талантливым  сборищем Владимир
Федорович  Пименов; ныне  птенцы его  давно  оперились,  но  до  сей поры  с
юношеским  пылом  вспоминают  ту  переделкин­скую  осень,  и  если   у  меня
спрашивают,  бывает  ли  толк   от  творческих  семинаров,  я  категорически
ут­верждаю это, помня свой первый семинар.
     Но  вернемся  к  Сценарной   студии,   которая   оказа­лась  для   меня
единственным творческим учебным заведением и куда я ходил, правда, реже, чем
на бабушкины киносеансы. Формой учения были лек­ции, индивидуальные  занятия
с  мастерами  и про­смотры. Хорошо  помню  первую  обзорную  лекцию, которую
прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально:
     -- В кино за вход берут рубль, а за выход -- два. Кто к этому не готов,
пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным.
     Никто,  разумеется, не  ушел, но жизнь подтверди­ла  правоту очередного
парадокса  Виктора  Борисовича, и  я, например,  до  сей  поры никак не могу
расстаться  с кино,  хотя почти все картины, сделан­ные  по  моим сценариям,
стоили мне дорогих ком­промиссов. Да, в кино ни в грош не ставят  автора, не
считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два
рубля,   которыми,   по   словам   Шкловского,   надо   оплатить   уход   из
ки­нематографа?..
     Студия  не  семинар,  и  я  не  могу   вспомнить  всех,  кто  занимался
одновременно  со   мной.  Помню  Юлию  Друнину,  Тадеоса  Бархударяна,  Аллу
Беля­кову, Даниила Храбровицкого, Кирилла  Рапопор­та -- моего  соавтора  по
многим сценариям. А кто  был  в мастерской Погодина, кроме меня,  я на­прочь
забыл, потому что бегал к Николаю Федоро­вичу один, но -- почти каждый день.

     ...Круглая,  в   кольцах   седых  волос,  всегда  трясу­щаяся   голова,
прищуренный, невозможно  лукавый  взгляд  --  искоса, как луч, и  -- улыбка.
Особая, по­годинская, с сотней оттенков, намеков и значений. И -- сентенции:
     --  Есть только  четыре вида драматургии: он лю­бит  ее,  а она его  не
любит;  она  любит,  но он не  любит;  оба любят, но  кто-то  мешает им быть
вме­сте;  оба не любят,  но кому-то надо, чтобы они были вместе. Вот  за чем
следит зритель, все остальное -- собачья чушь.
     -- Зритель пошел страшный: в современной пье­се ружье непременно должно
висеть  в первом ак­те, но  не вздумай  из  него выстрелить, иначе  на  смех
поднимут.
     --  Никакой  специфики кино нет, это  алхимия. Все  покоится  на тех же
китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая
же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чушь, а не специфика.
     --  Писать  --  каторга, скучнейшее занятие. Я на­писал уйму пьес,  а с
удовольствием  -- очень  немного. Так что  не  жди, что воспаришь, а  каждый
божий  день лезь в забой, как шахтер. Вдохновение для дам придумано заодно с
экспромтами.
     -- Ты что, на  машинке сочиняешь? Ну и не бу­дет  из тебя толку. Писать
надо  пером. Обыкновенным  пером  скрипеть  по  бумаге, как  сто  лет  назад
скрипели. Тогда мысль не рвется. А машинка -- она ведь железная. Отъединяет.
     --  Не  садись писать, пока  точно  не  знаешь, чем закончишь. Середины
можешь не знать, это даже  вредно -- знать все  последовательно. Мертвечина.
Но конец знать необходимо: конец -- цель, в кото­рую ты стреляешь.
     -- Знаешь,  в чем принципиальная  разница меж­ду  мужчиной  и женщиной?
Каждый  мужчина мечтает убить  мамонта, но не каждому это удается,  А каждая
женщина мечтает  завладеть  мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и
исходи.
     -- Герои должны говорить неожиданно и внешне нелогично. Тогда возникает
диалог. А если ожиданно -- болтовня. Собачья чушь.
     -- Писателю требуется обаяния  больше, чем ак­теру: он ведь свой  текст
говорит. Оттачивай, понял?
     -- Писать надо  так, чтобы  зритель в шепоте  крик услышал. А  путь для
этого  как у скрипача: каждый день работать. Каждый,  без выходных -- только
таким путем уйдешь от халтуры.
     Так  учил   меня  Николай  Федорович   Погодин.   Естественно,   я   не
стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно
поз­же, когда я  смог  прибавить  к  учению личный  опыт. В  конечном  счете
творчество и есть умение доба­вить в известное всем капельку личного опыта.
     Начало  моей карьеры  в  кино  было  обещающим.  Не  успел  запуститься
"Очередной рейс", как мне и Кириллу Рапопорту  предложили написать сцена­рий
"Сержанты",  оказавшийся первой  ласточкой на­шего многолетнего соавторства.
Вслед  за выходом на экран фильма "Очередной рейс", имевшего хоро­шую прессу
и  зрительский  успех, я написал  еще один сценарий  для той  же  студии. Он
назывался  "Длинный день",  снимались  в нем Афанасий  Кочет­ков  и  Евгений
Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем Климов.
А  как только эта картина  пошла в прокат, я  полу­чил  предложение  от  уже
известного в  то  время режиссера  Марлена  Хуциева написать  вместе  с  ним
сценарий, условно названный Марленом "Застава Ильича".
     Не знаю,  как  повернулась бы  моя  жизнь,  если  бы  я  с  достаточной
ответственностью  взялся  бы за  эту  работу.  Вероятно,  справился,  Хуциев
получил бы  приемлемый  сценарий,  снял  бы  его  и...  Но  это  из  области
предположений,   а   в  действительности  я  отнесся  к  предложению  крайне
легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в  резуль­тате Марлен
оставил нас. Вместо двух легковесных  говорунов  он взял молодого Шпаликова,
написал с ним  сценарий,  снял фильм, получивший впослед­ствии название "Мне
двадцать лет".

     Кажется,  на этом  и  кончилось  мое поступатель­ное  движение на стезе
кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное
право на творческую работу, что несколь­ко примирило моего отца  с избранной
мною судь­бой. Но в собственно работе,  дававшей мне  зара­боток,  так как я
нигде не служил, появился  ощутимый  сбой. Я добросовестно  кропал сценарии,
основанные  на сюжете,  а  не  на идее,  и все  чаще  слышал  от  редакторов
уничтожающее определение:
     -- Литература.
     Увы,   я   не   обладал    кинематографическим   видени­ем,   не   умел
кинематографически мыслить и даже записывать. То, что  выходило тогда из-под
моего  пера, было просто плохой  литературой,  и поэтому режиссеры  избегали
меня. Это был тяжелый пери­од,  и лишь  одна встреча  радует меня в нем и до
сей  поры.   Встреча   с   режиссером  Владимиром  Ми­хайловичем   Петровым,
поставившим много картин и в их числе "Грозу" по Островскому и "Петр Первый"
по А.Толстому с Николаем Симоновым. Нас  познакомила Нина Васильевна Беляева
-- ре­дактор  "Мосфильма", знавшая меня еще  по  Сце­нарной студии. Писатель
Сергей  Никитин предло­жил  свою  повесть  о девушке-партизанке, а сцена­рий
написать не смог,  и в  помощь  прикрепили  меня. Сценарий, как  и  повесть,
назывался  "Ее  лицо", был доведен до запуска, но  от него отказались (тогда
шла лютая борьба  с абстракционизмом в живописи, а наш герой как раз им-то и
увлекался), и дело не в сценарии, а во Владимире Михай­ловиче Петрове.
     Он  жил  на  Воровского,  рядом  со  старым   Домом  кино  (ныне  Театр
киноактера),  где меня  часто принимали, кормили, поили старым  коньяком  --
супру­га   Владимира   Михайловича  Кетеван   Георгиевна  была  по-грузински
гостеприимна,--  а меня тянуло  в  насквозь прокуренный кабинет. Там повсюду
ва­лялись раскрытые пачки самых разных  сигарет,  на полках  стояли книги на
русском, английском, фран­цузском и немецком языках, и не просто  стояли, но
и читались и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать,
что  я  принес,--  будь то  короткий эпизод или кусок сценария,-- и, слушая,
рисовал, схематично, но точно раскадро­вывая мою литературную запись.
     -- Вы так себе это представляете?
     -- О да, конечно!
     -- Не  торопитесь,  пожалуйста, не торопитесь со­глашаться. В мире  нет
двух людей, которые  одинаково видели бы третьего. Поэтому речь  может ид­ти
лишь о том,  что у  нас общего, а что разного. И по законам  логики подобное
надо  отбросить -- это  заведомый  штамп, а  над  различными  точками зрения
неторопливо поразмыслить.
     Владимир  Михайлович был рациональным даже в  лучших своих  картинах. К
старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино,  но скепсис
с привкусом  горечи, а не злорадства. А я  в то время  остро нуждался в ином
взгляде на искусство, и  Владимир Михайлович  неназойливо прививал мне  его,
постепенно размывая наносные слои наивной восторженности и ложной патетики.
     После неудачи  с инсценировкой повести Никити­на  мы с Петровым сделали
сценарий "Сегодня, в 16.10", довели до подготовительного периода, а  потом и
его  закрыли,  усмотрев противопоставле­ние поколений.  Больше  с Владимиром
Михайлови­чем я  не работал, встречались мы очень редко, а  вскоре он  умер.
Умер завидной  смертью:  вышел покурить во время съемок, сел в кресло  --  и
будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей  руке... Он как-то читал
мне  Пушкина: "Иль в  лесу под нож злодею попадуся в стороне, иль  со  скуки
околею где-нибудь в карантине..."

     Я разуверился  в своих  способностях я перестал писать. Я лишь  кое-что
сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам  "Новости  дня" и
"Иностранная хроника",  компилятивные пе­редачи для телевидения  и  сценарии
КВН  -- Клуба веселых  и находчивых. Был  тогда на  телевидении такой  очень
популярный цикл,  основанный на им­провизациях,  но, естественно,  требующий
организо­ванного  материала.  Вот  я и писал  для этого  сцена­рии и впервые
напечатался не  как прозаик и не как  драматург,  а как составитель сборника
сцена­риев КВН  для  самодеятельности и автор  преди­словия  в  издательстве
"Советская Россия".  Эта книжечка  -- первая,  и  она дорога  мне совершенно
особо.
     В то время я начал путешествовать. Еще в шесть­десят  первом году нас с
женой пригласили  в большое  автомобильное путешествие  друзья. Мы проеха­ли
почти семь тысяч километров, отправившись сначала на запад, а затем на юг до
Крыма. Мы  не торопились, останавливаясь в  красивых  или памят­ных  местах,
ночуя в палатках и  машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до
то­го, как туда протоптали туристскую магистраль; уже был музей, но еще были
и  стены,  иссеченные осколками, и подвалы с обожженными  сводами,  и тишина
после боя, и хруст осколков под ногами. И мы бродили по крепости целый день,
и я  все время  думал, что  как раз тогда,  когда я метался в окружениях под
Смоленском,  крепость сража­лась. А потом весь путь  до моря и от моря робко
мечтал, что когда-нибудь  возьму  да и  напишу, как  она сражалась,  пока мы
бегали по лесам.
     ...Признаюсь, мечты -- именно мечты, а не  мыс­ли!  -- о прозе посещали
меня  давно,  но носили  отвлеченный характер:  хорошо-де было  бы  написать
роман...  А тут  впервые мечта обрела  почву, конкретность, пафос,  трагизм.
Мечта  начинала  превращать­ся  в   мысль,  будоражила  вместо  того,  чтобы
убаюки­вать, лишала сна, тревожила и -- злила. Злила, по­тому  что я понимал
ее нереальность.
     Наверное,  это естественно:  утверждение  через отрицание. Я помню, как
злился  и паниковал, впервые  задумавшись над романом "Были  и  небыли". Это
случилось  задолго  до поездки  в Болгарию и  ни­как  еще  не связывалось  с
русско-турецкой  войной. Это  была мечта написать роман о дедах  вообще, без
всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В  известной степени
это сродни тому отчаян­ному чувству невозможного, какое испытываешь, мучаясь
над первой фразой. Именно  над  первой:  как начать? В  этом заложено  нечто
большее, чем  просто написание слов,-- акт рождения. Реализация  чего-то  не
существовавшего  доселе.  Миг,  превращающий эфемерные,  неясные,  преступно
личные мысли в не­кую общественную значимость.  Всегда  боялся этого чуда, и
всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить его. И такое  ощущение,
будто  вот  этот момент и есть творчество, а то, что потом,-- просто работа.
Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь.

     Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее, на
ее приток -- реку Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда
заполнили  чашу  Горьковского  водохранилища,  вода залила  низменную  часть
города, и ее  жителей  переселили  за  сорок  километров вверх  по Унже, где
отстроили  поселок с  ласковым  назва­нием Дорогиня  с  запанью,  ремонтными
мастерскими и  затоном для малого  флота. Когда  мы туда впервые попали, там
была глушь да непроходимые, заболо­ченные леса. И медведи по осени приходили
к по­селку поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги.
     Такова  была  Дорогиня,  куда  можно было  до­браться  на  неторопливом
"Витиме" за четыре часа от  Юрьевца. А еще выше у Горчухи была промыш­ленная
гензапань, и  огромные  баржи-лесовозки  развозили  оттуда  лес по Волге. На
гензапани грохо­тали сплоточные  машины, качались венгерские пла­вучие краны
"Гансы"  и  суетилось  множество  наро­да. В основном это  были сезонники, а
матросов не  хватало,  и катера  простаивали. И  вдосталь насмот­ревшись  на
невиданную  прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь  этот  тяжкий,
потный,  мокрый, но такой захватывающий,  такой наглядный  труд,  мы с женой
пошли  на  катер с тем же названи­ем "Дорогиня", и  капитан Сергей  Ларионов
взял нас на борт помощником и матросом.
     Это  была  честная  работа,  от  которой  засыпаешь,  как  в   детстве,
просыпаешься с песней в душе  и ломо­той во всем  теле  и видишь, как встает
солнце  и  тают речные  туманы, и не замечаешь, когда оно заходит.  И грохот
дизелей за тонкой переборкой не  мешает слышать,  как  нос катера вспарывает
мутную речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты -- родной
брат  всем этим потным,  чумазым  лю­дям, и  чем-то из юности веет,  что ли,
"Закурим, бра­ток, пока немец не стреляет..." И через неделю я  не выдержал.
Я купил  тетрадку  и карандаш, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от
волнения, вывел первую  строчку: "ВЕЧЕРАМИ В МАЛЕНЬ­КОЙ ПОСЕЛКОВОЙ  БОЛЬНИЦЕ
ТИХО". Так я на­чал свою первую повесть, названную в  полном соот­ветствии с
И.Зюйд-Вестовым  "Бунт  на Ивановом ка­тере" и напечатанную  в  1970  году в
журнале "Но­вый мир"  под куда более скромным названием  "Ива­нов катер". Но
строка не изменилась, так и остав­шись изначальной во всей моей прозе.
     Однако начать-то я начал, но внутренней убеж­денности  в своем праве на
прозу  у  меня  не  было. Я  не  верил  сам  себе и, написав  треть, отложил
по­весть.  Я уже владел словом, но как писатель  еще не  созрел, хотя  давал
себе отчет, что могу им стать. И все же долго не  мог заставить себя достать
напи­санное и забыть обо всем на  свете, кроме работы. Нужен  был  еще  один
импульс, чтобы я перешел на новые рельсы.
     Последним толчком оказалась обида.  Обыкновен­ная человеческая обида, в
которой  мне  не  стыдно признаться:  меня не  выбрали  делегатом  на  съезд
ки­нематографистов. Если бы это произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел
работать,  но тогда  под гнетом комплекса неполноценности любое  небре­жение
переносилось  чрезвычайно  болезненно.  Осо­бенно  когда  тебя  в   утешение
избирают председате­лем счетной  комиссии и ты даже не можешь раньше времени
скрыться  с людских  глаз. Я держался,  как  мог, оживленно шутил  и  громко
хохотал, а в груди уже  ворочалось мстительное утешение:  "Ну, пого­дите,  я
вам еще докажу!.." И пошел доказывать.
     Первую повесть -- то, что потом назвалось "Ива­нов катер",-- я закончил
в  канун  1968  года. Поначалу  я  послал ее  в  журнал "Волга",  но  оттуда
отве­тили,  что  повесть  написана  чрезвычайно   пессимистично,  что  герои
ущербны, фон мрачен и что вооб­ще  так не  бывает. И  тогда я отдал  повесть
знакомо­му  мне по  "Мосфильму"  редактору  В.В.К., который  работал в одном
толстом московском журнале.
     В.В. прочел  рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает  читать членам
редколлегии, и просил принести как можно больше  экземпляров. Я  немедлен­но
притащил все, что  у меня было,  и В.В. уже  очно подтвердил,  что у журнала
самые  серьезные наме­рения, что после редколлегии мне выделят  редакто­ра и
что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года.
Боже, как я был  счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где
меня  ждала Зоря  (я впервые представ­ляю  свою  жену,  хотя женился-то я  в
1946-м, а ждет она  меня  в  1968-м.  Ай-ай, нехорошо!). И  мы шли пешком до
Белорусского и все  говорили и говорили. О том, что предстоит сделать в этой
повести, что предстоит написать в  будущем и что  теперь нако­нец-то  пришла
пора  покончить с литературной по­денкой ради  хлеба насущного  и  работать,
работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Рекемчук --
это ему передал рукопись В.В.,-- сказал, что ему все нравится, что замечания
у него несущественные,  что он от души поздравля­ет меня и что будет  стоять
за эту повесть горой, по­тому что легкой жизни мне ждать не следует.
     -- ???!
     --  Да, да,  нервы  потреплют основательно.  Но  ни  в  коем  случае не
отдавайте главного!
     Через  неделю  позвонил В.В. На  сей  раз голос его не  гремел победным
оптимизмом, а был тих и -- как мне  показалось -- смущен. Он  сказал,  когда
редколлегия, но  предупредил,  чтобы  я  не строил радужных  планов: повесть
встретила  серьезные  воз­ражения, в план  будущего года меня  не  включают,
редактора давать  нецелесообразно и бороться  надо за  то, чтобы остаться  в
резервном портфеле жур­нала.
     На редколлегию мы  прибыли плечо к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у
меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:
     -- Будут брать за горло, покажи характер.
     Началась редколлегия, повесть представлял  В.В., а  я настолько ошалел,
что ничего не сообра­жал. И куда  делись все комплименты и поздравле­ния? Он
скупо отметил в качестве положительной стороны тематику ("о рабочем классе",
как выясни­лось)  и долго говорил об общей  пессимистической тональности,  с
которой  автору,  то есть  мне,  предсто­ит  серьезная  борьба.  Я не  верил
собственным  ушам,  но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес по­весть  на
недосягаемую  высоту.  И тогда  все дружно  накинулись на меня, будто  я был
тайным пособником закоренелых врагов.  В  чем  только  меня  не обвиня­ли --
именно меня, а не мою повесть! -- и в очерни­тельстве, и в незнании жизни, и
в клевете, и в пере­гибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но
до выводов  дело так и не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич,
обругав  всех чинушами, велел мне "показать характер". Я пока­зал,  и  мы  с
Рекемчуком хлопнули дверью в букваль­ном смысле слова.

     ...Не  знаю,  что послужило причиной столь  беспо­щадного  разгрома, но
думаю, что мне повезло. И  де­ло даже не в том, что я -- случись обратное --
вряд ли написал  бы "А зори здесь тихие...", а в том, что я не встретился бы
с Борисом Николаевичем Полевым и редакцией журнала "Юность" и не возникла бы
цепочка, связавшая воедино прозу,  театр  и  кинема­тограф. В конечном счете
все  самое хрупкое -- на­пример, любовь,  дети, творчество  --  рабы слепого
случая. Закономерности действительны только для больших чисел...

     Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с ред­коллегии, велел на другой
день забрать в  журнале все экземпляры повести и  лично  отвез  ее  в другой
толстый журнал. Она лежала там довольно  долго, но  однажды меня  вызвали. Я
приехал,  поднялся  на вто­рой  этаж  и был.  введен  в  кабинет  Александра
Трифоновича Твардовского. Он торопился, был одет,  разговаривал стоя и очень
коротко:
     --  Мы  берем  вашу  повесть, но  надо сокращать.  Ваш редактор -- Анна
Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.
     Кажется, я тогда ничего не успел сказать.  Вскоре Александр  Трифонович
умер,  моя  работа  с  Анной  Самойловной  отложилась,  но   я  дорожу  этим
мимо­летным свиданием. Со мной, хотя и  коротко,  говорил сам  Твардовский и
говорил задолго до "Зорь ти­хих..."
     11 мая 1968 года в Подольском военном госпитале умер мой отец, так и не
дождавшийся моего  призна­ния.  Оно  состоялось  через  год,  и  мне  всегда
хотелось  поступить, как поступил герой горьковского расска­за -- прийти  на
могилу и доложить: "Отец -- сдела­но!"
     Но тогда дело еще не было сделано, я не  знал, когда оно будет сделано,
но  уже знал, что сделано будет.  Это  не самоуверенность,  а диалектический
скачок, переход количества в качество: я  дозрел. И зрелость выразилась не в
том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.

     ...Странное  дело, это понимание не поддается ло­гическому  объяснению.
До  момента  прозрения  было  проще: я  знал,  что  собираюсь писать, и  мог
расска­зать сюжет или заведомо  туманно изложить нечто в  заявке. Теперь эта
легкость   испарилась,   я  вдруг   раз­учился  рассказывать.   Да   и   что
рассказывать-то? Сю­жет? Но разве в сюжете дело? Разве "Зори" исчер­пываются
историей, как пять  девушек и старшина не пропустили фашистских диверсантов?
Разве  "В списках  не значился" -- это  о  том, как молоденький  лейтенантик
сражался в Брестской  крепости?  И "Не стреляйте белых лебедей" --  роман  о
защите окружающей  среды? А  "Были и  небыли" --  о  русско-турецкой  войне?
Конечно же, нет  --  они больше сюжета, шире только рассказанных событий,  и
это как раз и  есть  мое  постижение  литературы.  Мое,  личное:  у  других,
естественно, все складывалось по-иному.

     Наши предки,  встречаясь, желали друг  другу  здоровья и  расставались,
прося прощения.  Первоначальный смысл слов затерся от частого употребле­ния,
изменившийся быт  исключил из  обихода  мно­жество традиций,  и  мы  уже  не
говорим "Здравст­вуй!" новорожденному и "Прости!" умирающему. И все же в нас
что-то  осталось, что-то неподдающееся логическому  осмыслению, может  быть,
память пред­ков.  Иначе я  не  могу объяснить, откуда у меня  чув­ство  вины
перед теми, кого уже нет.
     Никто из нашей семьи не простился с отцом. На­кануне у  него  была  моя
сестра:  он  ни  на что  не  жаловался  (он  никогда  никому  ни  на  что не
жало­вался), был  ласков и улыбчив и  знал,  что не дожи­вет до утра. Сестру
тогда  удивило,  что он ничего не попросил,  но  она  посчитала это извечным
отцовским стремлением ничем  не досаждать людям. Даже са­мым близким и самым
любимым. И  Галя распроща­лась  с ним,  как всегда, но в  дверях оглянулась:
отец лежал в своей излюбленной позе  -- на спине, бережно положив под голову
свои  все  умеющие де­лать  руки. Он  кротко  (я сознательно употребляю  это
архаическое  наречие  в наш совсем не кроткий век) улыбнулся  ей в последний
раз.
     -- А глаза у  него были такие синие, будто не  на меня он смотрел, а на
небо,-- каждый год рассказывает мне сестра.
     Да, он уже смотрел в  вечность, и потому у него были необычайной синевы
глаза.  Он  прекрасно  прожил   свою  жизнь   и,  несмотря  на  незаслуженно
мучи­тельную  смерть,  лежал  в  гробу   спокойно  и  просто.  Будто  уснул.
Мучительству подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и
после жизни.
     Вероятно,  у него были враги -- нельзя честно  прожить жизнь,  не нажив
врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не
имело у него  права  голоса. Он жил  с ощущением,  что  кругом  только очень
хорошие люди,  и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места.
Он  никогда не  входил  первым,  никогда никого не  от­талкивал и никогда не
садился в  городском транс­порте. И нянечка  в  госпитале  рассказывала, что
отец последние ночи не  спал,  а  ходил по  коридору; он терпел рвущие живое
тело боли, но мог застонать во сне  и,  чтобы этого не случилось,  чтобы  не
обеспоко­ить  соседей  по  палате,  бегал  по  госпитальным кори­дорам  ночи
напролет.
     Отец вышел в отставку сразу после войны, полу­чил участок в поселке  на
Зеленоградской,  построил домик  и  уже  не  стремился  в  Москву.  "Домик",
пра­вда,  сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами, общей
площадью  в восемнадцать квадратных  метров,  которую  он  построил  сам  от
фундамента до конька.  Он  вообще  все  делал сам,  знал десятки  ремесел  и
по-молодому  тянулся  к  но­вому,  сам себе, например, соорудив телевизор из
бросовых деталей.
     Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала
к сестре до весны.  Отец топил печь, читал,  чистил дорожки, с  невероят­ным
увлечением  паял и перепаивал, совершенствуя  свой  самодельный телевизор, и
ему  вечно не хвата­ло времени. Брошенные собаки собирались  к нему со всего
опустевшего  поселка,  безошибочным  собачьим нюхом  определяя,  что  он  --
человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в  поссовет на
партийные собрания.

     Когда-то мне часто снился один и тот  же сон: старый, запущенный сад, в
голых  ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч.  За садом  ту­чи
вплотную примыкают к земле, но  в  саду  светло,  тепло и тихо. Мы  бродим с
отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовни­ка
и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я
разгребаю  листву  и собираю  ягоды с  голых ветвей. Огромные,  перезре­лые,
очень вкусные ягоды.
     И еще  листва скрывает  яблоки. Они лежат  в слоях опавших листьев,  не
касаясь земли. Крепкие холодные яблоки. Мне хорошо и немного грустно. Все --
низкие тучи и  тепло земли, холод яблок и  сладость плодов, моя грусть и сам
старый сад  -- все, все, весь сон! -- переполнено чувствами. Я не понимаю их
и не пытаюсь  понять, я просто  счастлив, что ощущаю их,  я готов обнять всю
землю и слушать весь мир.
     А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшо­го  роста мужчина, идущий
рядом. И мне кажется, что тепло и свет -- от него. Он излучает их для ме­ня,
оставаясь  где-то  в тени,  не  выражая ни  одобре­ния, ни  порицания и лишь
изредка молча протягивая мне крепкие холодные яблоки.
     Приснись  же,  старый,  как добрая  сказка,  сон!  Ты все  реже  и реже
посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары.
     Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.
     И успокой...

     Я написал  об отце по той  же причине, что  и о  бабушке: он  тоже  был
вполне определенным  рус­ским социальным типом. Ныне настолько редким, что в
пору вспомнить  о  Красной книге. И еще пото­му, что  должен,  обязан успеть
доложить:
     -- Отец -- сделано!

     Кажется, в  июне 1968  года я начал  писать  повесть о  войне.  Я писал
неторопливо,  иногда  по нескольку строчек в  день, часто  отвлекаясь. В это
время  на ки­ностудии "Ленфильм"  режиссер  Михаил  Ершов  сни­мал фильм  по
нашему с  Кириллом Рапопортом сце­нарию "На пути в Берлин". Я часто ездил на
съем­ки (и даже снялся в эпизоде), бывал на натуре и  в павильонах, а писать
не спешил.  У меня не было ни договоров,  ни обязательств,  а было тревожное
чувст­во обязанности. До  сей поры я не испытывал  подоб­ного  чувства, хотя
четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно "зарабатывать на жизнь", а
другое -- "быть обязанным". Я  закончил эту повесть в апреле 1969-го, назвал
ее чудовищно ("Весною, которой не было"  -- это же  придумать надо,  это  же
опять  И.Зюйд-Вестов выскочил!),  положил в  конверт  и  отправил  в  журнал
"Юность". Дней через  десять телефонный  звонок разбудил меня в  шесть часов
утра:
     --  Вы автор повести? Никому не давайте, мы бе­рем и ждем вас сегодня в
редакции.
     Звонил Изидор Григорьевич Винокуров -- он тог­да был заведующим отделом
рукописей в "Юности". И впервые  я пришел  к нему, а уж он знакомил ме­ня  с
работниками редакции и в том числе -- с  Мари­ей Лазаревной Озеровой: их, то
есть  Озерову  и  Ви­нокурова,   Борис  Николаевич   Полевой  называл  моими
крестными.  И они  и  в самом  деле  мои  крестные,  благословившие  меня  в
серьезную литературу.
     ...Я  узнал  Бориса Николаевича  Полевого  задолго  до  того,  как  был
представлен  ему  Марией  Лазаревной  Озеровой.  В  1954  году театр  города
Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге "Повесть
о  настоящем  человеке". И  случилось  так, что  я  попал на  премьеру этого
спектакля.
     Узкий  и  длинный  зал  был  переполнен, я  сидел  на стуле  в проходе,
упираясь  ногами, чтобы не  сползти вперед.  Но вдруг запела труба, и  я обо
всем  забыл.  Я  не знаю,  хорошо ли играли  актеры,  не знаю,  како­ва была
режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка --  я  ничего не знаю,
потому  что подобного спектакля я более не  видел. Я видел луч­ше -- и много
лучше!  --  но такого мне видеть бо­лее не  привелось. Переполненный  зал не
пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулиса­ми, отбивал ритм и
дышал таким единением со сце­ной, какого -- повторяю -- мне более ощутить не
посчастливилось.  А когда  окончился спектакль,  на сцену вышел приехавший в
Дзержинск  Полевой,  и  зал  встал, взорвавшись  овацией.  Не  спектаклю, не
актерам,  нет --  Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял  на
сцене в мешковатом костюме, без галстука...
     -- Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой...
     Многие любят расспрашивать -- то ли  утоляя собственное любопытство, то
ли   отдавая  дань  вежливости,--  но   я  мало  встречал   людей,   которые
рас­спрашивали бы  с такой  искренней заинтересованностью. И  я  рассказывал
Борису  Николаевичу  многое  из  того, что намеревался написать: он оказался
пер­вым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору
рассуждений  о буду­щих  романах "В списках не значился" и  "Были и небыли".
Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в  подобных беседах, ничего
не  советовал  и ни от чего  не предостерегал,  но слушал с таким  искренним
интересом, что мне хотелось писать.
     --  Слушайте, старина, это  поразительно,  что  вы рассказали.  Кстати,
венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует
вы­пить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.
     Живая  заинтересованность и благожелательность были  основой  характера
Бориса  Николаевича.   А   ведь  заинтересованность  в  судьбе   ближнего  и
благо­желательность  к окружающим -- это как раз то, че­го  так не хватает в
нашем  мире.  То  действенное  до­бро, без  которого  трудно жить  и  трудно
работать. Конечно же, редактор Борис Полевой не только хва­лил  -- на  полях
рукописей, прочитанных им, пестре­ли вопросительные и восклицательные знаки,
галоч­ки  и  знаменитое "22!", которое я получал,  кажется,  чаще  остальных
авторов "Юности". Борис Николае­вич первым обнаружил во мне И.Зюйд-Вестова и
боролся  с ним  неустанно и  сурово.  И я  стал строже писать, потому что на
полях были эти "22!".

     Повесть прошла  обсуждение без замечаний, если не  считать  настойчивой
просьбы одного члена ред­коллегии  оставить в живых  хотя бы одну зенитчицу.
Замечания самого Полевого сводились к трем пунктам:
     -- заменить "шмайссеры" на автоматы, что понят­нее обычному читателю,
     -- заменить "еловое корневище" на "еловый выворотень",
     -- ради бога, другое название (22!).
     Последнее оказалось делом нелегким: мы заседа­ли часа четыре в кабинете
Марии  Лазаревны  на Воровского.  "Мы"  --  это  Озерова,  Винокуров,  Ирина
Сергеевна Боброва и  Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями,
но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:
     -- Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, "А зори здесь тихие!"
     На этом можно было бы поставить точку. Не по­тому, конечно, что повесть
"А зори здесь тихие..."  есть  некая вершина -- это хорошая работа, не более
того,-- а потому, что эта повесть в моей  судьбе оказалась перевалом: я стал
писателем. Я  прекратил  "занятия литературным трудом",  а  начал  работать,
осознав  не только свои возможности, но  и меру сво­ей  ответственности. При
этом  я  не  считаю,  что по­стиг  все  тайны  мастерства и что  отныне  мне
подвла­стен  любой материал  и любая тема: я учусь.  В этом одна  из  причин
отсутствия  моего лично мне принад­лежащего стиля: "Зори" написаны совсем не
так, как, скажем, "Лебеди", а "В  списках  не  значился"  иначе, чем "Были и
небыли". Я всегда стремлюсь  подыскать для нового  материала  особую, только
ему присущую форму. Не мне судить, насколько это уда­ется, но, повторяю, я к
этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.
     К этому  времени  относится  и моя  вторая,  куда  бо­лее  плодотворная
встреча  с   театром.  Первым  поста­вил  спектакль   по  "Зорям"   режиссер
Ленинградского театра юного зрителя  Семен  Ефимович  Димант:  премьера была
сыграна уже 9 мая 1970 года. Но ус­пех ожидал эту повесть на другой сцене --
в  Театре  драмы и комедии,  что на Таганке. Однако  это совсем иная тема, и
коли  касаться ее, то  надо рассказать  и  о  Ленинградском  театре  драмы и
комедии  на   Литейном,   и  о  Борисе  Ивановиче  Равенских,  и  о  Михаиле
Александровиче  Ульянове, и о Белорусском  академиче­ском  театре имени Янки
Купалы,  и о  Марке  Захаро­ве, и  о  будапештском театре "Микроскоп",  и  о
вен­герском  режиссере Иштване  Иглоди,  и о Русском драматическом  театре в
Риге, и о театре "Современ­ник",  и  об Олеге Павловиче  Табакове, и  еще  о
многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино.
     А я еду с ярмарки.

     ...Еще  смеются  рассветы, и  уже  чуть грустят  ве­чера.  Еще  хочется
танцевать,  но  уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и
махал руками. Еще как в детстве хочется  куда-то бежать, кого-то спасать, но
все чаще и чаще  приходят мгно­вения,  когда уже не хватает воздуха со всего
земно­го шара, и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в
твою грудную клетку.
     А  ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь  бьется в клетке,  и мало, ох,
как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую
кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.
     Прожитая  жизнь -- одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой.
Оно  может  оказаться  теп­лым,  коротким  или  подмоченным,  а  у  меня  --
лос­кутное.  Ничто  не вечно, но  если хоть один лоскутик  переживет меня на
четверть  века, я буду считать се­бя счастливым.  Нет, мне не приснилась моя
жизнь  -- я сшил ее себе сам. Как умел,  как смог, но -- сам. И на основании
этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант --  неистребимую жажду
работы. Через соблазны, через усталость, через "не хочу" и через  "не могу".
И талант этот не от бога и не от  природы, а только от родителей.  И я встаю
на  коле­ни и низко кланяюсь  им, как мама когда-то кланялась  праху доктора
Янсена.
     Я  жил  страстью,  а не  расчетом,  не  оглядываясь  по  сторонам и  не
прикидывая,  что ждет впереди.  Я плыл ни против течения,  ни по  течению, а
туда,  куда указывал  вложенный  в меня  компас,  стрелка которого с раннего
детства была  ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я
со­вершаю или зло,  веря,  что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра
по расчету.  Да,  я многих  оби­дел  и многим причинил  боль; я грешен,  как
грешен любой из нас, но пот смывает все грехи. И это  един­ственное средство
остаться чистым в наш век загря­зненной окружающей среды.
     Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю; дни мелькают,
как верстовые  столбы,  и  мне неведом  их конечный счет. И это прекрасно, и
надо  каждый  день  начинать так, будто он -- последний, а  ложась  спать, с
ликованием ощущать, что впереди -- целая жизнь. Да еще и непочатая.
     Писателя  отличает  одно  странное   свойство:  спо­собность  отчетливо
помнить то, что с ним никогда  не случалось. Это не память разума, а  память
всех чувств,  свойственных  человеку, и когда  разворо­шишь  ее  --  видишь,
слышишь,  обоняешь  и  осязаешь,  как  наяву.  И  коли  случается  такое  --
разговариваешь с героями,  как  с реальными людьми,  болеешь  их  бо­лями  и
смеешься их  шуткам. И  если ты  искренне  бо­леешь и  от  души смеешься  --
читатель  тоже будет болеть  и смеяться.  Он  заплачет там,  где  плакал ты,
вознегодует твоим гневом и  засияет твоей  радостью.  Если ты был  искренен.
Только так. Искренность пи­сателя -- его единственный пропуск в читательскую
душу.  Разовый, разумеется. И  всякий раз  его прихо­дится выписывать заново
каждой новой строчкой.
     А еще  мне представляется,  что  писатель --  Тво­рец. Он создает  мир,
который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной,
а им самим. Он  управляет событиями в  этом создан­ном им мире, он  вяжет из
событий  историю, он  за­ставляет солнце светить, когда  он  этого  хочет, и
при­сылает  дожди  и   ненастья  по  собственной  воле.  У  не­го  огромная,
божественная  власть в  мирах,  созданных  им  из собственной  бессонницы, и
значит он должен быть справедлив, как высший  судия. А справедливость -- это
победа добра.
     И  я  мечтаю  об  этой победе.  Я мечтаю  о ней  по­стоянно, неистово и
нетерпеливо, и сражаюсь  за нее на всех доступных мне фронтах. Добро  должно
вос­торжествовать в этом  мире, иначе все  бессмысленно. И  я  верю, что оно
восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.
     Правда,  одна мечта так и  осталась несбыточной.  Я  всю  жизнь  мечтал
передохнуть. Долго-долго -- с мая  по октябрь -- бродить  по селам  и рекам,
встре­чаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в
ночной  костер и  просыпать­ся от капель  росы. А вместо этого я все  бегу и
бегу,  неизвестно  куда,  бегу, задыхаясь и  падая,  и  все  ни­как  не могу
добежать.
     Ах, как быстро летят мои кони!..

Last-modified: Wed, 09 Nov 2005 18:22:04 GMT
Оцените этот текст: