остальное -- собачья чушь. -- Зритель пошел страшный: в современной пье­се ружье непременно должно висеть в первом ак­те, но не вздумай из него выстрелить, иначе на смех поднимут. -- Никакой специфики кино нет, это алхимия. Все покоится на тех же китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чушь, а не специфика. -- Писать -- каторга, скучнейшее занятие. Я на­писал уйму пьес, а с удовольствием -- очень немного. Так что не жди, что воспаришь, а каждый божий день лезь в забой, как шахтер. Вдохновение для дам придумано заодно с экспромтами. -- Ты что, на машинке сочиняешь? Ну и не бу­дет из тебя толку. Писать надо пером. Обыкновенным пером скрипеть по бумаге, как сто лет назад скрипели. Тогда мысль не рвется. А машинка -- она ведь железная. Отъединяет. -- Не садись писать, пока точно не знаешь, чем закончишь. Середины можешь не знать, это даже вредно -- знать все последовательно. Мертвечина. Но конец знать необходимо: конец -- цель, в кото­рую ты стреляешь. -- Знаешь, в чем принципиальная разница меж­ду мужчиной и женщиной? Каждый мужчина мечтает убить мамонта, но не каждому это удается, А каждая женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и исходи. -- Герои должны говорить неожиданно и внешне нелогично. Тогда возникает диалог. А если ожиданно -- болтовня. Собачья чушь. -- Писателю требуется обаяния больше, чем ак­теру: он ведь свой текст говорит. Оттачивай, понял? -- Писать надо так, чтобы зритель в шепоте крик услышал. А путь для этого как у скрипача: каждый день работать. Каждый, без выходных -- только таким путем уйдешь от халтуры. Так учил меня Николай Федорович Погодин. Естественно, я не стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно поз­же, когда я смог прибавить к учению личный опыт. В конечном счете творчество и есть умение доба­вить в известное всем капельку личного опыта. Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься "Очередной рейс", как мне и Кириллу Рапопорту предложили написать сцена­рий "Сержанты", оказавшийся первой ласточкой на­шего многолетнего соавторства. Вслед за выходом на экран фильма "Очередной рейс", имевшего хоро­шую прессу и зрительский успех, я написал еще один сценарий для той же студии. Он назывался "Длинный день", снимались в нем Афанасий Кочет­ков и Евгений Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем Климов. А как только эта картина пошла в прокат, я полу­чил предложение от уже известного в то время режиссера Марлена Хуциева написать вместе с ним сценарий, условно названный Марленом "Застава Ильича". Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной ответственностью взялся бы за эту работу. Вероятно, справился, Хуциев получил бы приемлемый сценарий, снял бы его и... Но это из области предположений, а в действительности я отнесся к предложению крайне легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в резуль­тате Марлен оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова, написал с ним сценарий, снял фильм, получивший впослед­ствии название "Мне двадцать лет". Кажется, на этом и кончилось мое поступатель­ное движение на стезе кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное право на творческую работу, что несколь­ко примирило моего отца с избранной мною судь­бой. Но в собственно работе, дававшей мне зара­боток, так как я нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно кропал сценарии, основанные на сюжете, а не на идее, и все чаще слышал от редакторов уничтожающее определение: -- Литература. Увы, я не обладал кинематографическим видени­ем, не умел кинематографически мыслить и даже записывать. То, что выходило тогда из-под моего пера, было просто плохой литературой, и поэтому режиссеры избегали меня. Это был тяжелый пери­од, и лишь одна встреча радует меня в нем и до сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Ми­хайловичем Петровым, поставившим много картин и в их числе "Грозу" по Островскому и "Петр Первый" по А.Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева -- ре­дактор "Мосфильма", знавшая меня еще по Сце­нарной студии. Писатель Сергей Никитин предло­жил свою повесть о девушке-партизанке, а сцена­рий написать не смог, и в помощь прикрепили меня. Сценарий, как и повесть, назывался "Ее лицо", был доведен до запуска, но от него отказались (тогда шла лютая борьба с абстракционизмом в живописи, а наш герой как раз им-то и увлекался), и дело не в сценарии, а во Владимире Михай­ловиче Петрове. Он жил на Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр киноактера), где меня часто принимали, кормили, поили старым коньяком -- супру­га Владимира Михайловича Кетеван Георгиевна была по-грузински гостеприимна,-- а меня тянуло в насквозь прокуренный кабинет. Там повсюду ва­лялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на русском, английском, фран­цузском и немецком языках, и не просто стояли, но и читались и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать, что я принес,-- будь то короткий эпизод или кусок сценария,-- и, слушая, рисовал, схематично, но точно раскадро­вывая мою литературную запись. -- Вы так себе это представляете? -- О да, конечно! -- Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь со­глашаться. В мире нет двух людей, которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может ид­ти лишь о том, что у нас общего, а что разного. И по законам логики подобное надо отбросить -- это заведомый штамп, а над различными точками зрения неторопливо поразмыслить. Владимир Михайлович был рациональным даже в лучших своих картинах. К старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис с привкусом горечи, а не злорадства. А я в то время остро нуждался в ином взгляде на искусство, и Владимир Михайлович неназойливо прививал мне его, постепенно размывая наносные слои наивной восторженности и ложной патетики. После неудачи с инсценировкой повести Никити­на мы с Петровым сделали сценарий "Сегодня, в 16.10", довели до подготовительного периода, а потом и его закрыли, усмотрев противопоставле­ние поколений. Больше с Владимиром Михайлови­чем я не работал, встречались мы очень редко, а вскоре он умер. Умер завидной смертью: вышел покурить во время съемок, сел в кресло -- и будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей руке... Он как-то читал мне Пушкина: "Иль в лесу под нож злодею попадуся в стороне, иль со скуки околею где-нибудь в карантине..." Я разуверился в своих способностях я перестал писать. Я лишь кое-что сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам "Новости дня" и "Иностранная хроника", компилятивные пе­редачи для телевидения и сценарии КВН -- Клуба веселых и находчивых. Был тогда на телевидении такой очень популярный цикл, основанный на им­провизациях, но, естественно, требующий организо­ванного материала. Вот я и писал для этого сцена­рии и впервые напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника сцена­риев КВН для самодеятельности и автор преди­словия в издательстве "Советская Россия". Эта книжечка -- первая, и она дорога мне совершенно особо. В то время я начал путешествовать. Еще в шесть­десят первом году нас с женой пригласили в большое автомобильное путешествие друзья. Мы проеха­ли почти семь тысяч километров, отправившись сначала на запад, а затем на юг до Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых или памят­ных местах, ночуя в палатках и машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до то­го, как туда протоптали туристскую магистраль; уже был музей, но еще были и стены, иссеченные осколками, и подвалы с обожженными сводами, и тишина после боя, и хруст осколков под ногами. И мы бродили по крепости целый день, и я все время думал, что как раз тогда, когда я метался в окружениях под Смоленском, крепость сража­лась. А потом весь путь до моря и от моря робко мечтал, что когда-нибудь возьму да и напишу, как она сражалась, пока мы бегали по лесам. ...Признаюсь, мечты -- именно мечты, а не мыс­ли! -- о прозе посещали меня давно, но носили отвлеченный характер: хорошо-де было бы написать роман... А тут впервые мечта обрела почву, конкретность, пафос, трагизм. Мечта начинала превращать­ся в мысль, будоражила вместо того, чтобы убаюки­вать, лишала сна, тревожила и -- злила. Злила, по­тому что я понимал ее нереальность. Наверное, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как злился и паниковал, впервые задумавшись над романом "Были и небыли". Это случилось задолго до поездки в Болгарию и ни­как еще не связывалось с русско-турецкой войной. Это была мечта написать роман о дедах вообще, без всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В известной степени это сродни тому отчаян­ному чувству невозможного, какое испытываешь, мучаясь над первой фразой. Именно над первой: как начать? В этом заложено нечто большее, чем просто написание слов,-- акт рождения. Реализация чего-то не существовавшего доселе. Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно личные мысли в не­кую общественную значимость. Всегда боялся этого чуда, и всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить его. И такое ощущение, будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом,-- просто работа. Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь. Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее, на ее приток -- реку Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда заполнили чашу Горьковского водохранилища, вода залила низменную часть города, и ее жителей переселили за сорок километров вверх по Унже, где отстроили поселок с ласковым назва­нием Дорогиня с запанью, ремонтными мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там была глушь да непроходимые, заболо­ченные леса. И медведи по осени приходили к по­селку поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги. Такова была Дорогиня, куда можно было до­браться на неторопливом "Витиме" за четыре часа от Юрьевца. А еще выше у Горчухи была промыш­ленная гензапань, и огромные баржи-лесовозки развозили оттуда лес по Волге. На гензапани грохо­тали сплоточные машины, качались венгерские пла­вучие краны "Гансы" и суетилось множество наро­да. В основном это были сезонники, а матросов не хватало, и катера простаивали. И вдосталь насмот­ревшись на невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий, потный, мокрый, но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой пошли на катер с тем же названи­ем "Дорогиня", и капитан Сергей Ларионов взял нас на борт помощником и матросом. Это была честная работа, от которой засыпаешь, как в детстве, просыпаешься с песней в душе и ломо­той во всем теле и видишь, как встает солнце и тают речные туманы, и не замечаешь, когда оно заходит. И грохот дизелей за тонкой переборкой не мешает слышать, как нос катера вспарывает мутную речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты -- родной брат всем этим потным, чумазым лю­дям, и чем-то из юности веет, что ли, "Закурим, бра­ток, пока немец не стреляет..." И через неделю я не выдержал. Я купил тетрадку и карандаш, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от волнения, вывел первую строчку: "ВЕЧЕРАМИ В МАЛЕНЬ­КОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЦЕ ТИХО". Так я на­чал свою первую повесть, названную в полном соот­ветствии с И.Зюйд-Вестовым "Бунт на Ивановом ка­тере" и напечатанную в 1970 году в журнале "Но­вый мир" под куда более скромным названием "Ива­нов катер". Но строка не изменилась, так и остав­шись изначальной во всей моей прозе. Однако начать-то я начал, но внутренней убеж­денности в своем праве на прозу у меня не было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил по­весть. Я уже владел словом, но как писатель еще не созрел, хотя давал себе отчет, что могу им стать. И все же долго не мог заставить себя достать напи­санное и забыть обо всем на свете, кроме работы. Нужен был еще один импульс, чтобы я перешел на новые рельсы. Последним толчком оказалась обида. Обыкновен­ная человеческая обида, в которой мне не стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд ки­нематографистов. Если бы это произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел работать, но тогда под гнетом комплекса неполноценности любое небре­жение переносилось чрезвычайно болезненно. Осо­бенно когда тебя в утешение избирают председате­лем счетной комиссии и ты даже не можешь раньше времени скрыться с людских глаз. Я держался, как мог, оживленно шутил и громко хохотал, а в груди уже ворочалось мстительное утешение: "Ну, пого­дите, я вам еще докажу!.." И пошел доказывать. Первую повесть -- то, что потом назвалось "Ива­нов катер",-- я закончил в канун 1968 года. Поначалу я послал ее в журнал "Волга", но оттуда отве­тили, что повесть написана чрезвычайно пессимистично, что герои ущербны, фон мрачен и что вооб­ще так не бывает. И тогда я отдал повесть знакомо­му мне по "Мосфильму" редактору В.В.К., который работал в одном толстом московском журнале. В.В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам редколлегии, и просил принести как можно больше экземпляров. Я немедлен­но притащил все, что у меня было, и В.В. уже очно подтвердил, что у журнала самые серьезные наме­рения, что после редколлегии мне выделят редакто­ра и что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года. Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где меня ждала Зоря (я впервые представ­ляю свою жену, хотя женился-то я в 1946-м, а ждет она меня в 1968-м. Ай-ай, нехорошо!). И мы шли пешком до Белорусского и все говорили и говорили. О том, что предстоит сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь нако­нец-то пришла пора покончить с литературной по­денкой ради хлеба насущного и работать, работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Рекемчук -- это ему передал рукопись В.В.,-- сказал, что ему все нравится, что замечания у него несущественные, что он от души поздравля­ет меня и что будет стоять за эту повесть горой, по­тому что легкой жизни мне ждать не следует. -- ???! -- Да, да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не отдавайте главного! Через неделю позвонил В.В. На сей раз голос его не гремел победным оптимизмом, а был тих и -- как мне показалось -- смущен. Он сказал, когда редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов: повесть встретила серьезные воз­ражения, в план будущего года меня не включают, редактора давать нецелесообразно и бороться надо за то, чтобы остаться в резервном портфеле жур­нала. На редколлегию мы прибыли плечо к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял: -- Будут брать за горло, покажи характер. Началась редколлегия, повесть представлял В.В., а я настолько ошалел, что ничего не сообра­жал. И куда делись все комплименты и поздравле­ния? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику ("о рабочем классе", как выясни­лось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с которой автору, то есть мне, предсто­ит серьезная борьба. Я не верил собственным ушам, но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес по­весть на недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был тайным пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвиня­ли -- именно меня, а не мою повесть! -- и в очерни­тельстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в пере­гибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело так и не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами, велел мне "показать характер". Я пока­зал, и мы с Рекемчуком хлопнули дверью в букваль­ном смысле слова. ...Не знаю, что послужило причиной столь беспо­щадного разгрома, но думаю, что мне повезло. И де­ло даже не в том, что я -- случись обратное -- вряд ли написал бы "А зори здесь тихие...", а в том, что я не встретился бы с Борисом Николаевичем Полевым и редакцией журнала "Юность" и не возникла бы цепочка, связавшая воедино прозу, театр и кинема­тограф. В конечном счете все самое хрупкое -- на­пример, любовь, дети, творчество -- рабы слепого случая. Закономерности действительны только для больших чисел... Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с ред­коллегии, велел на другой день забрать в журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой толстый журнал. Она лежала там довольно долго, но однажды меня вызвали. Я приехал, поднялся на вто­рой этаж и был. введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он торопился, был одет, разговаривал стоя и очень коротко: -- Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор -- Анна Самойловна Берзер. Слушайтесь ее. Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимо­летным свиданием. Со мной, хотя и коротко, говорил сам Твардовский и говорил задолго до "Зорь ти­хих..." 11 мая 1968 года в Подольском военном госпитале умер мой отец, так и не дождавшийся моего призна­ния. Оно состоялось через год, и мне всегда хотелось поступить, как поступил герой горьковского расска­за -- прийти на могилу и доложить: "Отец -- сдела­но!" Но тогда дело еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано, но уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать. ...Странное дело, это понимание не поддается ло­гическому объяснению. До момента прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог расска­зать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг раз­учился рассказывать. Да и что рассказывать-то? Сю­жет? Но разве в сюжете дело? Разве "Зори" исчер­пываются историей, как пять девушек и старшина не пропустили фашистских диверсантов? Разве "В списках не значился" -- это о том, как молоденький лейтенантик сражался в Брестской крепости? И "Не стреляйте белых лебедей" -- роман о защите окружающей среды? А "Были и небыли" -- о русско-турецкой войне? Конечно же, нет -- они больше сюжета, шире только рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других, естественно, все складывалось по-иному. Наши предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались, прося прощения. Первоначальный смысл слов затерся от частого употребле­ния, изменившийся быт исключил из обихода мно­жество традиций, и мы уже не говорим "Здравст­вуй!" новорожденному и "Прости!" умирающему. И все же в нас что-то осталось, что-то неподдающееся логическому осмыслению, может быть, память пред­ков. Иначе я не могу объяснить, откуда у меня чув­ство вины перед теми, кого уже нет. Никто из нашей семьи не простился с отцом. На­кануне у него была моя сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому ни на что не жало­вался), был ласков и улыбчив и знал, что не дожи­вет до утра. Сестру тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже са­мым близким и самым любимым. И Галя распроща­лась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась: отец лежал в своей излюбленной позе -- на спине, бережно положив под голову свои все умеющие де­лать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это архаическое наречие в наш совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний раз. -- А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а на небо,-- каждый год рассказывает мне сестра. Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычайной синевы глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно мучи­тельную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул. Мучительству подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и после жизни. Вероятно, у него были враги -- нельзя честно прожить жизнь, не нажив врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места. Он никогда не входил первым, никогда никого не от­талкивал и никогда не садился в городском транс­порте. И нянечка в госпитале рассказывала, что отец последние ночи не спал, а ходил по коридору; он терпел рвущие живое тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не обеспоко­ить соседей по палате, бегал по госпитальным кори­дорам ночи напролет. Отец вышел в отставку сразу после войны, полу­чил участок в поселке на Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. "Домик", пра­вда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами, общей площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от фундамента до конька. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и по-молодому тянулся к но­вому, сам себе, например, соорудив телевизор из бросовых деталей. Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероят­ным увлечением паял и перепаивал, совершенствуя свой самодельный телевизор, и ему вечно не хвата­ло времени. Брошенные собаки собирались к нему со всего опустевшего поселка, безошибочным собачьим нюхом определяя, что он -- человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на партийные собрания. Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый, запущенный сад, в голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом ту­чи вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовни­ка и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезре­лые, очень вкусные ягоды. И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не касаясь земли. Крепкие холодные яблоки. Мне хорошо и немного грустно. Все -- низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам старый сад -- все, все, весь сон! -- переполнено чувствами. Я не понимаю их и не пытаюсь понять, я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю землю и слушать весь мир. А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшо­го роста мужчина, идущий рядом. И мне кажется, что тепло и свет -- от него. Он излучает их для ме­ня, оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобре­ния, ни порицания и лишь изредка молча протягивая мне крепкие холодные яблоки. Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары. Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей. И успокой... Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был вполне определенным рус­ским социальным типом. Ныне настолько редким, что в пору вспомнить о Красной книге. И еще пото­му, что должен, обязан успеть доложить: -- Отец -- сделано! Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал неторопливо, иногда по нескольку строчек в день, часто отвлекаясь. В это время на ки­ностудии "Ленфильм" режиссер Михаил Ершов сни­мал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сце­нарию "На пути в Берлин". Я часто ездил на съем­ки (и даже снялся в эпизоде), бывал на натуре и в павильонах, а писать не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное чувст­во обязанности. До сей поры я не испытывал подоб­ного чувства, хотя четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно "зарабатывать на жизнь", а другое -- "быть обязанным". Я закончил эту повесть в апреле 1969-го, назвал ее чудовищно ("Весною, которой не было" -- это же придумать надо, это же опять И.Зюйд-Вестов выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал "Юность". Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов утра: -- Вы автор повести? Никому не давайте, мы бе­рем и ждем вас сегодня в редакции. Звонил Изидор Григорьевич Винокуров -- он тог­да был заведующим отделом рукописей в "Юности". И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил ме­ня с работниками редакции и в том числе -- с Мари­ей Лазаревной Озеровой: их, то есть Озерову и Ви­нокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими крестными. И они и в самом деле мои крестные, благословившие меня в серьезную литературу. ...Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был представлен ему Марией Лазаревной Озеровой. В 1954 году театр города Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге "Повесть о настоящем человеке". И случилось так, что я попал на премьеру этого спектакля. Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе, упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли актеры, не знаю, како­ва была режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка -- я ничего не знаю, потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел луч­ше -- и много лучше! -- но такого мне видеть бо­лее не привелось. Переполненный зал не пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулиса­ми, отбивал ритм и дышал таким единением со сце­ной, какого -- повторяю -- мне более ощутить не посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену вышел приехавший в Дзержинск Полевой, и зал встал, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не актерам, нет -- Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на сцене в мешковатом костюме, без галстука... -- Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой... Многие любят расспрашивать -- то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая дань вежливости,-- но я мало встречал людей, которые рас­спрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался пер­вым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору рассуждений о буду­щих романах "В списках не значился" и "Были и небыли". Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать. -- Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати, венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует вы­пить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки. Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса Николаевича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благо­желательность к окружающим -- это как раз то, че­го так не хватает в нашем мире. То действенное до­бро, без которого трудно жить и трудно работать. Конечно же, редактор Борис Полевой не только хва­лил -- на полях рукописей, прочитанных им, пестре­ли вопросительные и восклицательные знаки, галоч­ки и знаменитое "22!", которое я получал, кажется, чаще остальных авторов "Юности". Борис Николае­вич первым обнаружил во мне И.Зюйд-Вестова и боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на полях были эти "22!". Повесть прошла обсуждение без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного члена ред­коллегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Полевого сводились к трем пунктам: -- заменить "шмайссеры" на автоматы, что понят­нее обычному читателю, -- заменить "еловое корневище" на "еловый выворотень", -- ради бога, другое название (22!). Последнее оказалось делом нелегким: мы заседа­ли часа четыре в кабинете Марии Лазаревны на Воровского. "Мы" -- это Озерова, Винокуров, Ирина Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал: -- Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, "А зори здесь тихие!" На этом можно было бы поставить точку. Не по­тому, конечно, что повесть "А зори здесь тихие..." есть некая вершина -- это хорошая работа, не более того,-- а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал писателем. Я прекратил "занятия литературным трудом", а начал работать, осознав не только свои возможности, но и меру сво­ей ответственности. При этом я не считаю, что по­стиг все тайны мастерства и что отныне мне подвла­стен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин отсутствия моего лично мне принад­лежащего стиля: "Зори" написаны совсем не так, как, скажем, "Лебеди", а "В списках не значился" иначе, чем "Были и небыли". Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только ему присущую форму. Не мне судить, насколько это уда­ется, но, повторяю, я к этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи. К этому времени относится и моя вторая, куда бо­лее плодотворная встреча с театром. Первым поста­вил спектакль по "Зорям" режиссер Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была сыграна уже 9 мая 1970 года. Но ус­пех ожидал эту повесть на другой сцене -- в Театре драмы и комедии, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле Александровиче Ульянове, и о Белорусском академиче­ском театре имени Янки Купалы, и о Марке Захаро­ве, и о будапештском театре "Микроскоп", и о вен­герском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом театре в Риге, и о театре "Современ­ник", и об Олеге Павловиче Табакове, и еще о многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино. А я еду с ярмарки. ...Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят ве­чера. Еще хочется танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и махал руками. Еще как в детстве хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но все чаще и чаще приходят мгно­вения, когда уже не хватает воздуха со всего земно­го шара, и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в твою грудную клетку. А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох, как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую кому-либо, то только этим безгранично свободным людям. Прожитая жизнь -- одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой. Оно может оказаться теп­лым, коротким или подмоченным, а у меня -- лос­кутное. Ничто не вечно, но если хоть один лоскутик переживет меня на четверть века, я буду считать се­бя счастливым. Нет, мне не приснилась моя жизнь -- я сшил ее себе сам. Как умел, как смог, но -- сам. И на основании этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант -- неистребимую жажду работы. Через соблазны, через усталость, через "не хочу" и через "не могу". И талант этот не от бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю на коле­ни и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора Янсена. Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не прикидывая, что ждет впереди. Я плыл ни против течения, ни по течению, а туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я со­вершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра по расчету. Да, я многих оби­дел и многим причинил боль; я грешен, как грешен любой из нас, но пот смывает все грехи. И это един­ственное средство остаться чистым в наш век загря­зненной окружающей среды. Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю; дни мелькают, как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и надо каждый день начинать так, будто он -- последний, а ложась спать, с ликованием ощущать, что впереди -- целая жизнь. Да еще и непочатая. Писателя отличает одно странное свойство: спо­собность отчетливо помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память всех чувств, свойственных человеку, и когда разворо­шишь ее -- видишь, слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое -- разговариваешь с героями, как с реальными людьми, болеешь их бо­лями и смеешься их шуткам. И если ты искренне бо­леешь и от души смеешься -- читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты, вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен. Только так. Искренность пи­сателя -- его единственный пропуск в читательскую душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его прихо­дится выписывать заново каждой новой строчкой. А еще мне представляется, что писатель -- Тво­рец. Он создает мир, который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной, а им самим. Он управляет событиями в этом создан­ном им мире, он вяжет из событий историю, он за­ставляет солнце светить, когда он этого хочет, и при­сылает дожди и ненастья по собственной воле. У не­го огромная, божественная власть в мирах, созданных им из собственной бессонницы, и значит он должен быть справедлив, как высший судия. А справедливость -- это победа добра. И я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней по­стоянно, неистово и нетерпеливо, и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно вос­торжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. И я верю, что оно восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались. Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал передохнуть. Долго-долго -- с мая по октябрь -- бродить по селам и рекам, встре­чаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в ночной костер и просыпать­ся от капель росы. А вместо этого я все бегу и бегу, неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все ни­как не могу добежать. Ах, как быстро летят мои кони!..