Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу. А дело было страшное. -- Мотор, бачок да уключины. Триста рублей. -- Три ста?.. Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста... -- Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас! -- Я-то милую: закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня на третий имущества не обрету- милицию подключим. Акт составлять буду. Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька, дергала, ругала, била даже,-- Егор только мычал. Потом с превеликим трудом рот разинул, шевельнул языком: -- А где я был? Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу: -- Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали! -- По закону,-- сказал Федор Ипатыч и вздохнул круто.-- Закон, Тина, не объегоришь. -- По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица! -- Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя миленькая, так-то. Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел -- и словно не было его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж у поросенка, и Колька в чужом дому. За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь упрашивала: -- Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом... Кое-что она, правда, знала: не от Кольки -- тот молчал насмерть. Только голову отворачивал. От Вовки-племянника: -- Туристы ему поднесли, тетя Тина. -- Туристы?..-- Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно: словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь да мусор.-- Какие такие туристы? -- Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди! Полдня Егор "Ветерок" тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял, шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу, выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул, а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И, продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния. Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и прибыл. -- Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко. Сильно знобко там ногами-то тину топтать. -- Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай имущество, тогда поглядим. -- Куда поглядим-то? -- На твое дальнейшее поведение. -- В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу. -- Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой. -- Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь. -- Принцип, Полушкин, это, знаешь... -- Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю. Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то -- длинное, унылое,-- он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад: -- Ну, катайтесь. И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И -- пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал: -- Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо: -- Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип. Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила. -- Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю? Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу. -- Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем? Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина: -- Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич? Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел. -- Егор Савельич... -- Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь. -- Это зачем же? -- Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась: -- Что?! -- Делай, что велел. -- Да ты... Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым? -- Я тебе все сказал. -- Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!.. -- Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного. Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче... А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали. Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города. К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода. -- Да уж, стало быть так, раз оно не этак! 7 Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова. Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют: -- Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази. Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где- верил он -- и без соображений все поймут, разберутся и помогут. -- А они говорят: "Дай ты ему леща!" А он и ударил. Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила: -- Завтра, Коля, разговаривать будем. Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал -- и не улыбался. Дело было серьезным. -- Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же? -- Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен? -- Ну, так и что, что добрый? Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно: -- А кто виноват, тот пусть первым и приходит! -- Можно разве от старших такое требовать? -- А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что! Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу,-- только поплакала. -- Береги себя, доченька. -- Береги себя, мамочка. Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома -- в школу, из школы -- домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь. -- Хочешь песню про Стеньку Разина послушать? Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась: -- Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете. -- Почему вы так решили? -- А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят. Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали. -- Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает! -- Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста. -- Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да? -- Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране -- это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость. -- А может, он от обиды? -- А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно. -- А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная.. Ну, прямо самая-самая! -- Самая-самая, Коля! Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой. На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча. -- Ну, что скажешь? -- спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино "здравствуйте".-- Какие еще огорчения сообщишь? Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал... Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил: -- И ты, значит, ушел? -- Ушел,-- вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине.-- Я ушел, а он остался. С мотором еще. -- Значит, ты не виновен,-- сказал, помолчав, заведующий.-- А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь. -- Я же не для того,-- вздохнул Колька.-- Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч. -- Он бесплатно переживает, а я --за деньги. Ладно... Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю. Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице. -- Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна? -- Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые. -- А почему же тогда обижают? -- Почему?.. Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь -- узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали. -- О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему? -- Да потому, что снаружи все искали! А зло -- оно в человеке, внутри сидит. -- А еще что в человеке сидит? -- Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает. -- Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают. -- Какие правила? -- Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые... Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась: -- Господи, у меня же плитка на кухне не выключена! Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял. Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить -- все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу. И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто. Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал. А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством. А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?. 8 Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом. Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье. А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал. -- Этто что такое? Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится. -- Этто что, спрашиваю вас? -- Свининка это,-- поспешно пояснил Егор.-- Свеженькая, значит, личная убоинка. -- Убоинка? -- Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз.-- Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно. Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами. -- За такие фортели рыночную продукцию бракуют,-- строго продолжал начальник с портфелем.-- Какая, говорите, у вас продукция? -- У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья. -- Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота -- залог здоровья! Фамилия? -- Мое? -- Фамилия, спрашиваю вас? -- Это... Полушкин. -- Полушкин.-- Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора.-- Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами. Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй -- середник. Пожилой завздыхал, зацокал: -- Ах, самоуправство, ах, паразит! -- Чего? -- спросил Егор. -- Знаешь, кто это был? -- спросил середник.-- Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит. -- Штампы? -- Не поставит -- хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец. -- Чего? -- спросил Егор. -- Строгачи кругом, страшное дело! -- завздыхал пожилой.-- Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал? -- Чего? -- Жмут нашего брата... Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило. -- Даа, влип ты, мужик. Вот он в прошлом месяце,-- пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся. -- Чего? -- Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки. -- Чего? -- Даа, было дело, было... У тебя чего тут, телятинка? --Поросятинка.-- Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого.-- Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте. -- А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм. -- По рублю? -- По рублю не возьмут,-- сказал середник.-- Зачем им по рублю? От силы по семь гривен. -- Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет. -- Даа, дела,-- вздохнул пожилой.-- Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все. -- Нуу? -- Помог бы ты мужикуто, а? -- попросил за Егора середник.-- Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет. -- Трудно,-- закручинился пожилой.-- Ой, трудное это дело. Немыслимо! -- Мы понимаем! -- зашептал, озираясь, Егор.-- Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство. -- Это -- лишнее,-- строго сказал пожилой.-- Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты -- деньги. Обижаешь. -- Обижаешь,-- подтвердил середник. -- Да что вы, что вы! -- перепугался Егор.-- Это так я, так! Сболтнул я, граждане. -- Сболтнул он,-- сказал середник.-- Может, уважим? -- Главное тут, как начальство объехать,-- размышлял пожилой.-- Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм. -- Полтора? -- ахнул Егор.-- Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается. -- Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески. -- Не хошь -- как хошь,-- сказал середник.-- Ходи грязный. И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал: -- Мужики! Эй, мужики! Остановились. -- Два рубля с полтинничком... -- Пошел ты! И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего: -- Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились: -- Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты -- верть да круть, круть да верть. -- Несерьезный ты мужик. Так оно получается. -- Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же? -- А как хочешь. К углу направились, за рынок. Закричал Егор: -- Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку. Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других -- таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал: -- Давай за все про все... -- Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию. Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и -- с подарками. Кому -- ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил: -- Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает. -- Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился? Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал: -- Все! Хоть день, да беспечально! -- Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика -- два ста. А где еще один ста? -- Я голова, я удумаю. -- Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный... Выхватил Егор из кармана деньги, затряс: -- Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб... Да я, я первый свои последние в купель ту огненную... -- Егорушка-а! Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую. -- Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю. Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал: -- Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею. Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел -- ничего он сейчас не жалел! -- а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты, О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и -- главное -- за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И -- уважения. Хоть немного. И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька. -- Сынок...-- И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: -- Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит. -- Я знаю. Колька прошел к столу и сел на материно место- на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову. -- Ты сядь, тятя. Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал: -- Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват. -- Ты? Как так выходит? -- Не остановил тебя вовремя,-- вздохнул Колька.-- Ты ведь у меня заводной товарищ, верно? -- Верно, сынок. Правильно. -- Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде. Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал: -- Чистоглазик ты мой... -- Ну, ладно, чего там,-- сердито сказал Колька и отвернулся. И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами: -- Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона. К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа -- пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось): -- Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся. Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся. -- Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса. -- Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения. -- С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь. Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил: -- Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть. Вскинулся Яков Прокопыч: -- Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание? -- Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне. Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа: -- Не спорь. Не встревай. Наше дело -- сторона-сторонушка. И Вовка с другого уха поддакнул: -- Может, лодка когда понадобится... А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал: -- Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное. -- Слово? Это можно.-- Поднял Федор Ипатыч стакан.-- С прибылью, хозяин, тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит. -- В рай? -- закручинилась Харитина.-- Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица: -- Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды... Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному: -- Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые... -- Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то. -- Да ведь два ста рублей -- вся убоинка. -- Двести?..-- Федор Ипатыч даже хлебушек уронил.-- Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет? -- А почем бы ни шел, да весь вышел,-- сказал Егор.-- Пейте-ешьте, гости... -- Нет, погоди! -- строго прервал Федор Ипатыч.-- Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых -- это я точно говорю. Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул: -- Вокруг этой цены супруга моя рассказывала. -- Господи! -- ахнула Харитина.-- Господи, люди добрые! -- Погоди! -- Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома.-- Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности -- две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!.. Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице -- аж стаканы подпрыгнули: -- Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить -- вот что я считаю. И сыну своему это же самое и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли --считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю. Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку. -- Спой, Тина,-- сказал Егор,-- Хорошую песню спой. Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и... И опять двинуло ее совсем не в ту сторону: Ой, тягры-тягры-тягры, Ой, тягры да вытягры! Кто б меня, младу-младену, Да из горя б вытягнул... 9 А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими. Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать. А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то. Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин: -- Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому- восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь. Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости. А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника -- это у Федора, стало быть, Ипатыча -- в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда -- спозаранку, оттуда -- с вязанкой. Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл -- до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и -- в контору. Пожалуйте взвешивать. Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И -- вот голова мужик! -- не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет -- впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить -- это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает. Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной. -- Приятного вам угощения. Крякнул Федор Ипатыч -- нет, не с лафитничка -- с огорчения. -- Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый. Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом. -- Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч. -- Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли: -- Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм. -- Полтинник? -- поразился Федор Ипатыч.-- Богатая у нас держава: направо -- полтина, налево -- полтина. -- Так ведь пока дают. Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго. -- Бесхозяйственность,-- сказал.-- Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим. -- Дык ведь... -- Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству -- потеря. -- Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи.. -- Не думаем о государстве,-- опять закручинился хозяин.-- О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать. -- Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо! Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились. -- Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо. -- Это мы понимаем, Федор Ипатыч. -- Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение. Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе -- на тихой да уважительной пристани -- не остался. Сам ушел, по собственному желанию: -- Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч. И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался, как мог. Даже и не старался: стараются -- это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался. Но в субботу -- только туман рваться начал, над землей всплывая,-- взял Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в заповедный тот лес. За лыком, что ценился по полтиннику за килограмм. И Кольку с собой прихватил: лишний пуд -- лишние восемь целковых. Впрочем, лишнего у него ничего еще не бывало. -- Липа -- дерево важное,-- говорил Егор, шагая по заросшей лесной дороге.-- Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки кормила да сладеньким потчевала. -- А чего у нее сладкое? -- А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево. -- А береза? -- Береза, она для красоты. -- А елка? -- Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или, скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы: бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, кто для леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с ежиком. А их обидишь -- себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и ничем ты их назад не заманишь. Хорошо было им идти по этой глухой дорожке, шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел: -- К западу свернули, тятя. -- Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу. -- Тять, а шмели к липе летят? -- Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно. Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем, трясогузка; она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой этаж отпущен,