и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все для нее равны. -- А мы, как природа, не можем? -- Дык это... Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит. -- А почему не выходит? -- А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один родился ежиком, а другой- белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все, как один, голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто из них, скажем, рябчик, а кто кобчик -- неизвестно. И потому все на всякий случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и глаз орлиный и полет соколиный... Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым. Вот аккурат за поворотом этим... Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах. А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам. -- Сгубили,-- тихо сказал Егор и снял кепку.-- За рубли сгубили, за полтиннички. А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная. При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать -- это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть -- это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила: -- Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья. -- Профессией какой владеете? -- Какая у меня профессия? За скотом ходила. -- Скота у нас нет. -- Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать. -- Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? -- В документ глядели, хмурились.-- Дочка у вас ясельная. -- Олька. -- Яслей-то у нас нет. Ясли -- в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит. Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича -- к Ивану Ивановичу на третий. А оттуда...: -- Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни. Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой -- либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась. Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают. -- Мне к начальнику. Полушкина я. -- Идемте. Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не "обождите", не "проходите", а "идемте". И сама в кабинет проводила. Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках. -- Товарищ Полушкина,-- сказала дева.-- По вопросу трудоустройства. И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал: -- Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь. И руку поперек стола простер. Не ей -- она с краю стояла,--а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать. -- Значит, никакой специальности у вас нет? -- Я по хозяйству больше. К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас: -- По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так --дети ведь. Двое. Олька -- младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось... Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел -- неизвестно и как смотрел -- тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца -- всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась. -- Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа? -- Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить. Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает! -- Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей? -- Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать. -- Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно? Вздохнула Харитина: -- Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну. Улыбнулся начальник: -- Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? -- И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку.-- Это? Встала Харитина: -- Господи, да ты никак слепой, милый человек? -- Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда? -- Учеба, поди, глазыньки-то твои съела? -- Не учеба -- война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И -- до черноты. Так это ваше заявление? Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очи в противоположную стену кабинета. А пришла домой -- муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся. -- А лыко? -- Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается. Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула только: -- Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик. Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже: -- Лучше бы лесу он заботу оказывал! Лучше бы видел он ограбиловку эту поголовную! Лучше б лыкодралов тех да за руку!.. Махнул рукой и ушел во двор. Покурить. 10 Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом. Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности, перестал биться и за себя и за семью и -- догорал. Ходил на работу исправно, копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя, вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше и приказывали не ему. Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли. А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от них. И не было душе его покоя, а вместо покоя -- незаметно, исподволь -- росло что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: з ач е м? Много было этих самых "3 а ч е м?", и ни на одно из них Егор не знал ответа. А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал. И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был, как коленка, нос имел-огурец семенной да два глаза -- что две красных смородины. И еще -- рот, из которого мат лился и в который -- водка. С хлястом она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без пробки и без донышка. Филя так не умел. Филя стакан наотмашь относил и палец оттопыривал: -- Не для пьянства пьем, а только чтоб не отвыкнуть. Филя над стаканом поговорить любил, и это всегда Черепка раздражало: он к заправке рвался. Но Филя ценил не результат, а процесс и потому старался пить последним, чтоб на пятки не наступали. Выливал остаточки, бутылкой до тринадцатой капли над стаканом тряс и рассуждал: -- Что в ей находится, в данной жидкости? В данной жидкости -- семь утопленниц: горе и радость, старость и младость, любовь да сонет, да восемнадцать лет. Все я вспоминаю, как тебя выпиваю. А Егор пил молча. Жадно пил, давясь: торопился, чтоб пиявки повыскочили. Не затем, значит, чтоб вспомнить, а затем, чтоб забыть. У кого что болит, тот от того и лечится. Помогало, но ненадолго. А поскольку продлить хотелось-деньги требовались. Шабашить научился: Черепок на это мастак был великий. То машину разгрузить подрядится, то старушке какой забор поправить, то еще что-нибудь удумает. Шустрый был, пока тверезый. А Егор злился: -- На работу бы тебя наладить с ускоком твоим, не на шабашку. -- Работа не убежит: ополоснемся -- доделаем. А недоделаем, так и... И пояснял, что следовало. А Филя черту подводил: -- Машины должны работать. А люди -- умственно отдыхать. Однако случалось, что и сам Черепок не мог шабашки организовать. Тогда делали, что велено, ругались, ссорились, страдали, а пиявки так донимали Егора, что бросал он лопату и бежал домой. Благо Харитина теперь судомойкой в столовке работала и засечь его не могла. Тянул Егор с места заветного рублевку, а то и две -- и назад, к друзьям-товарищам. -- Что в ей находится, в данной жидкости? Слезы там находились: как ни занята была Харитина домом, детьми да работой, а рублевки считала. И понять не могла, куда утекли они, и на Кольку накинулась под горячую руку: -- Ах ты, вор, хулиган ты бессовестный!.. И ну драть. За волосы, за уши -- всяко, за что ни попади. И сама ревет, и Олька ревет, и Колька ойкает. Егору бы смолчать тут, да больно глаз-то у сынка растерянный был. Больно уж в душу глядел глаз-то этот. -- Я деньги те взял, Тина. Сказал и испугался. Прямо до онемения: чего врать дальше-то? Чего придумывать? -- За-ачем? Слава богу, не сразу спросила, а как бы в два приема. И Егору сообразить время дала и Кольку выпустила. Утер Колька нос, но не убежал. На отца глядел. -- Я это... Мужику одолжил знакомому. Надобно ему очень. -- Ему надобно, а нам? Нам-то, господи, на что хлеб-соль покупать? Нам-то жить на что, бедоносец ты чертов? Молчишь? А ну сей момент надевай шапку, к нему устремляйся да и стребуй! Вот устрой бабу на работу, и враз она в дому командовать начнет. Это уж точно. -- Кому сказано, тому велено! Надел Егор шапку, вышел за ворота. Куда податься? К свояку разве, к Федору Ипатычу, в ноги бухнуться? Тогда, может, и даст, но ведь запилит. Занудит ведь. Стерпеть разве? А ну как не даст, а потом Харитине же и расскажет? Ну, а еще куда податься? Ну, а еще некуда податься. Размышляя так, Егор совершил по поселку круг и назад домой прибыл. Скинул шапку и бухнул с порога: -- Утек он, мужик этот. Уволился из нашего населения. Набрала Харитина в грудь воздуху -- аж грудь та выпятилась, как в те сладкие восемнадцать лет, про которые в песне поется да которые Филя в стаканчике ищет, на донышке. И понесла: -- Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов... Понурил Егор голову, слушал, на сына поглядывая. Но Колька не на него глядел и не на мать -- на компас. Глядел на компас и не слышал ничего, потому что завтра должен был компас этот бесценный отдать за здорово живешь. А всему виной Оля была. Не сестренка Олька, а Оля Кузина, с ресницами и косичкой. Вовка ее часто за эту косичку дергал, а она смеялась. Сперва ударит, будто всерьез, а потом зубки покажет. Очень Кольке нравилось, как она смеется, но о том, чтоб за косу ее потрогать, об этом он даже помечтать не решался. Только смотрел издали. И глаза отводил, если она ненароком взглядывала. Теперь они редко встречались: каникулы. Но все же встречались -- на речке. Правда, она за кустами купалась с девчонками, но смех ее и оттуда Колькиных ушей достигал. И тогда Кольке очень хотелось что-нибудь сделать: речку переплыть, щуку за хвост поймать или спасти кого-нибудь (лучше бы Олю, конечно) от верной гибели. Но речка была широкой, щука не попадалась, и никто не тонул. И потому он только нырянием хвастался, но она на ныряния его внимания не обращала. А вчера они с Вовкой на новое место купаться пошли, и Оля Кузина за ними увязалась. На берегу первой платьишко скинула -- и в воду. Вовка за ней навострился, а Колька в штанине запутался и на траву упал. Пока выпутывался, они уж в воде оказались. Хотел он за ними броситься, поглядел и не полез. Отошел в сторону и сел на песок. И так муторно ему вдруг стало, так тошно, что ни вода его не манила, ни солнышко. Помрачнел мир, будто осенью. Вовка Олю эту Кузину плавать учил. И показывал, и поддерживал, и рассказывал, и кричал: -- Дура ты глупая! Чего ты сразу всем дрыгаешь? Давай подержу уж. Так и быть. И Олька его слушалась, будто и впрямь дурой была. Знала ведь, что Колька куда как получше Вовки плавает и глубины не боится, а вот пожалуйста. У Вовки и училась да еще хихикала. Так Колька в воду и не полез. Слушал смехи эти да Вовкины строгости, придумывал, что ответить, если Оля все же опомнится и в воду его позовет. Но Оля не опомнилась: бултыхалась, пока не замерзла, а потом выскочила, схватила платье и в кусты побежала трусики выжимать. А Вовка к нему подскочил. Шлепнулся на живот, глаза вытаращив: -- А я Ольку за титьки хватал! Сколько там в Колькином теле крови было -- неизвестно, а только вся она сейчас в лицо ему ударила. Аж под ложечкой защемило от бескровия: -- У ней же нету их... -- Ну, и что? А я там, где будут! Бога Колька молил, чтоб снег пошел, чтоб гроза вдруг ударила, чтоб ветер-ураганище. И помогло: ничего такого, правда, не произошло, но Оля в воду больше не полезла, как Вовка ни настаивал. -- Нет и нет. Мне мама не велит. Много ли радости человеку надо? "Нет" сказала, и Колька сразу все позабыл: и купание, и смехи ее, и Вовкины нехорошие слова. Врал Вовка, ну конечно же врал, вот и все! И Колька по берегу уже не молчком шагал, а рассказывал про жаркие страны. Про моря, на которых никогда не был, и про слонов, которых никогда не видал. Но так рассказывал, будто и был и видел, и Олины глазки еще шире раскрывались. А Вовка очень сердился и поэтому шел сзади. И не след в след -- вот еще, охота была! -- а сбоку, прямо по кустам. Нарочно ломал их там и шумел тоже нарочно. -- Они знаешь какие умные, слоны-то? Они все-все понимают, да! Они и на работу по гудку, как люди, и на обед. -- Надо же! -- Это так Олина мама удивлялась, ну и Оля тоже.-- А их едят? Вздохнул Колька: ох, не о том ты спрашиваешь, что интересно. Подумал: -- Дорого. -- Вот бы меня кто слоном угостил! Ну, ничего бы ему не пожалела за это, ну ничегошеньки! Нет, даже за такую сказочную плату Колька не стал бы губить для нее слона. Нет, не для того слоны на свете живут, чтобы их девчонки ели. Даже если и очень красивые. Это он подумал так. А сказал политично: -- У нас совсем этого достать невозможно. Ни за какие деньги. -- Слона нашел! -- вдруг заорал Вовка.-- Местного! Из кустов выломился и щенка приволок. Худой щенок был, заброшенный, и ухо ему кто-то оборвал. По морде то ли вода текла, то ли слезы, а языком он все норовил Вовкину руку лизнуть. Маленьким языком. Неумелым. -- Гадость какая паршивая! -- Оля Кузина даже за Кольку спряталась.-- Шелудивый он. Дохляк. -- Утопим,-- сказал Вовка с удовольствием.-- Может, он бешеный. -- А как же утопишь? -- Оля из-за Кольки высунулась, и в глазах ее зажглось что-то остренькое.-- В воду бросишь? -- Чай, выплывет, если так-то. Подержи-ка, я камень поищу. Он щенка Кольке сунул, но Колька попятился и руки спрятал. И еще сказать что-то пытался, по слова вдруг провалились куда-то. И пока Вовка со щенком в руках на берегу камень искал, Колька все время слова вспоминал. Очень нужные слова, горячие очень -- только не было их. И камней тут тоже не было, как Вовка ни старался. Колька уж обрадовался тихонечко, уж сказал сдавленно: "Жалко...", как Вовка заорал радостно: -- Не надо мне никакой кирпичины, не надо! Я в воду залезу, а его ко дну прижму. Он враз наглотается! И к берегу побежал. А у Кольки опять горло перехватило, и опять слова провалились куда-то. И тогда он просто догнал Вовку и за трусы схватил у самой воды. -- Пусти! -- Вовка рванулся, аж резинка его по заду щелкнула.-- Я нашел, я и зачурался, вот! И что хочу теперь, то с ним и сделаю. -- Он нашел, он и зачурался,-- подтвердила Оля Кузина.-- И теперь что хочет, то с ним и сделает. И пусть уж лучше утопит: интересно. -- Герасим и Муму! -- объявил Вовка и опять в воду полез. -- Отдай,-- попросил Колька тихо.-- Отдай мне его. Отдай, а! Я тебе что хочешь за него дам. Ну, что сам захочешь. -- А что у тебя есть-то? -- пренебрежительно спросил Вовка, но, однако, остановился, не полез вглубь.-- Ничего у вас теперь нету, кроме долгов: папка так говорит. -- Кроме долгов! -- засмеялась Оля Кузина (а смех у нее- будто бубенчик проглотила).-- Ничего у них нет, ничегошеньки: даже кабанчика! -- Отдай,-- Колька вдруг дрожать стал, словно только-только из воды вылез, нанырявшись.-- Ну, хочешь... Хочешь, я компас тебе за него отдам, а? Насовсем отдам, не топи только животную. Жалко. -- Жалко ему!--засмеялась Оля Кузина.-- Жалко у пчелки!.. Но Вовка не засмеялся, а поглядел. -- Насовсем? -- спросил: недоверчив был, весь в Федора Ипатовича. -- Честное-железное,-- подтвердил Колька.-- Чтоб мне не купаться никогда. Молчал Вовка. Соображал. -- Да на что ему компас-то твой? -- спросила Оля Кузина.-- Очень он ему нужен, компас-то! И всего-то он, поди, копеек восемьдесят пять стоит. А щенок знаешь сколько? Ого! И не купишь, вот сколько. -- Я не за щенка,-- пояснил Колька, а на сердце так скверно стало, что хоть заплачь. И компаса жалко, и щенка жалко, и себя почему-то тоже жалко, и еще чего-то жалко, а вот чего -- никак Колька понять не мог. И добавил: -- Я за то только компас дам, чтоб не топил ты его никогда. -- Это конечно,-- солидно сказал Вовка.-- Компас за щенка мало. И щенка на руке покачал, будто прикидывая. -- Я не насовсем,-- вздохнул Колька.-- Пусть у тебя живет, если хочешь. Я за то только, чтоб ты не топил. -- Ну, за это...-- Вовка похмурился по-отцовски, повздыхал.-- За это можно. Как считаешь, Олька? -- За это можно,-- сказала. И слов-то у нее своих не было -- вот что особо горько. Его слова повторяла, как тот попугай говорящий, про которого Колька читал в книжке "Робинзон Крузо". -- Ладно, только пусть покуда у меня живет,-- важно сказал Вовка.-- А компас завтра принесешь: Олька свидетельница. -- Свидетельница я,-- сказала Олька. На том и порешили. Вовка щенка домой отволок, Олька к маме убежала, а Колька с компасом пошел прощаться. Глядел, как стрелка вертится, как дрожит она, куда указывает. На север она указывала. 11 Без кола да без двора -- бобыль человек. Таких и Федор Ипатыч не уважал и Яков Прокопыч побаивался. Если уж и двора нет, так что есть, спрашивается? Одни фантазии. А у Нонны Юрьевны и фантазий никаких не было. Ничего у нее не было, кроме книжек, пластинок да девичьей тоски. И поэтому всем она чуточку завидовала -- даже Харитине Полушкиной: у той Колька за столом щи наворачивал да Олька молочко потягивала. С таким прикладом и мужа-бедоносца стерпеть можно было, если бы был он, муж этот. Никому в зависти этой -- звонкой, как первый снежок,-- никому Нонна Юрьевна не признавалась. Даже себе самой, потому что зависть эта в ней жила независимо от ее существа. Сама собой жила, сама соками наливалась, в жар кидала и по ночам мучила. И если бы кто-нибудь Нонне Юрьевне про все это в глаза сказал, она бы, наверно, с ходу окочурилась. Кондратий бы ее хватил от такого открытия. Ну, а хозяйка ее, у которой она комнату снимала -- востроносенькая, востроглазенькая да востроухонькая,-- так та хозяйка все это, конечно, знала и обо всем этом, конечно, по всем углам давным-давно языком трясла: -- Подушки грызет, товарочки, сама в щелку видела, вот те крест. Кровь в ней играет. А товарочки головами согласно кивали: -- Пора бы уж: перестоится девка. Мы-то первых своих когда рожали-то? Ай-ай, по бабьим срокам ей бы уж третьего в зыбке качать. Вот с таких-то разговоров да шепотков Нонне Юрьевне и житье-то пошло не в житие, а в вытье. Никогда она для себя ничего добиваться не решалась и не пыталась, а тут вдруг понесло ее по всем начальникам. И откуда терпение взялось да настойивость: не сдавалась. Все инстанции прошла, что положено, и добилась. -- Выделим вам отдельную комнату. Только, к сожалению, в аварийном фонде. -- В каком угодно! Душа продрогшая о крыше не думает: ей стены нужны. Ей от глаз-сосулек укрыться нужно, и если при этом сверху капает -- пусть себе капает. Главное, стены есть. Есть, где отплакаться. Отплакалась Нонна Юрьевна с огромным удовольствием и большим облегчением: даже улыбаться начала. А как слезки высохли, так и сверху полило: дождь начался и без всяких препон комнаты ее собственной достиг. Все тазы и все кастрюли переполнил и породил в почти безмятежной голове Нонны Юрьевны мысли вполне практического направления. Однако направление это, как выяснилось, в тупик вело: -- На ремонт все лимиты исчерпаны. -- Но у меня протекает потолок. Просто как душ, знаете. Улыбнулись покровительственно: -- То не потолок протекает, то крыша. Потолок течь не может, он для другого приспособлен. А крыша, она, конечно, может. Все правильно, в будущем году ставим вас на очередь. -- Но послушайте, пожалуйста, там же совершенно невозможно жить. Там с потолка ручьем течет вода и... -- А мы вас насчет аварийного состояния предупреждали, у нас и документик имеется на этот счет. Так что сами вы во всем виноваты. Вот так и перестал человек улыбаться: не до улыбок тут, когда в комнате -- собственной, выстраданной, вымечтанной и выплаканной! -- в комнате этой опята растут. Хоть соли их и грузи бочками в прекрасный город Ленинград. Маме. Но повезло. Правда, втайне Нонна Юрьевна считала себя счастливой и поэтому даже не удивилась везению. Просто встретился ей у этого лишенного лимитов тупика некий очень приветливый гражданин. Лысый и великодушный, как древний римлянин. -- Эка невидаль, что текет. Покроем! И покрыл. Так покрыл, что хоть святых выноси. Но и к этому способу общения Нонна Юрьевна как-то уже притерпелась. И даже научилась не краснеть. -- У меня бригада -- ух, работает за двух, жрет за трех, а пьет, сколь поднесут. Так что готовь бутылку для заключения трудового соглашения. Спиралью от древнего римлянина несло -- комары замертво падали. Оно, конечно, правильно: человечество по спирали развивается, но эта, конкретная, такой пахучей была, что Нонна Юрьевна на всякий случай переспросила: -- Какую бутылку, говорите? -- Натуральную-минеральную, раскудри ее в колдобину и распудри в порошок!.. Пока Нонна Юрьевна за натуральной бегала, гражданин древний римлянин на носках к пустырю припустил: -- Есть шабашка, мужики, раскудрить вашу, распудрить. Дуру какую-то бог нанес: хата у нее текет. Дык мы ее пол-литрами покроем, родимую. По-фронтовому, в три наката. Чтоб и не капала, зараза, на хорошего человека!.. День тот в смысле просветления душ с утра не задался, и мужики были злыми. Пока Черенок насчет шабашки колбасился, землю на пустыре для какого-то туманного назначения перелопачивали и цапались: -- Ты стенку-то оглаживай. Оглаживай, говорят тебе! -- А чего ее оглаживать? Не баба. -- А того, что осыплется, вот чего! -- Ну, и хрен с ней, с осыпленной. Ты бы, Егор, заместо указаний в смыслах оглаживания данной канавы домой бы смотался и супругу бы законную огладил бы на пару рубликов. И природа бы нам за это улыбнулась. Промолчал Егор. Хмуро стенку свою оглаживал, землю со дна выгребал. Но хоть и оглаживал по привычке и выгребал по аккуратности, а той легкости, запоя того рабочего, что двигал им когда-то мимо перекуров да переболтов, восторга того неистового перед делом рук своих он уже не испытывал. Давно не испытывал и делал ровнехонько настолько, чтоб наряд закрыли, даже если и с руганью. А молчал он потому, что после того случая с враньем про неизвестного мужика, который утек из местного населения с якобы одолженными ему рублями, после Харитининых слез да Колькиных глаз зарекся он копеечку из дому брать. Сам себе слово такое дал и даже перекрестился тайком, хотя в бога не веровал. И пока держался. Держался за слово свое да за тайное крестное знаме ние, как за последний спасательный круг. Ну, а тут Черепок прибежал и вестью радостной огорошил. Насчет крыши, что над дурой девкой так вовремя протекла. -- Шабаш, мужики! Враз пошабашили. Обрадовались, лопаты в канаву покидали и к речке ударились: умыться. А умывшись, подались заключать трудовое соглашение, заранее ощущая в животах волнующую пустоту. Издали еще Егор пятистеночку эту угадал: половина шифером крыта, половина травой заросла и их, стало быть, теперь касалась. Сруб глазом окинул: гнилью, однако, еще не тронуло сруб-то, и при умелом топоре да добром взгляде обновить домишко этот труда особого не составляло. Крышу перекрыть да полы перестелить, и вся недолга. Это он думал так, плотницким глазом работу прикидывая. Думал да помалкивал, потому что это не просто работа была, а шабашка, и говорить об истинном размере труда тут не приходилось. Тут полагалось раздувать любое хозяйское упущение до масштаба бедствия, пугать полагалось и стричь с испугу этого дикую шабашскую деньгу. Не учитываемый ни государством, ни бухгалтерией, ни фининспекцией, ни даже женами мужской подспудный доход. А еще он подумал, что надо бы крыльцо поправить и косяки заменить. И навес над крыльцом надо бы уделать по-людски и... И тут дверь кособокая распахнулась, и Черепок сказал радостно: -- Бригада-ух! Здравствуй, хозяйка, кажи неудобства, раскудрить их... -- Здравствуйте,-- очень приветливо сказала хозяйка.-- Проходите, пожалуйста. Все прошли, а Егор на крыльце застрял. В полном онемении: Нонна Юрьевна. Это к ней тогда Колька прибежал -- к ней, не к родимой матери. Пластинки слушал: голос, говорит, как у слона... Затоптался Егор -- и в хату не шел и бежать не решался. И совестно ему было, что в такой компании в дом ее вваливается, да с таким делом, и думалось где-то, что хорошо еще, он в плотницкой работе соображение имеет. -- Егор Савельич, что же вы не проходите? Узнала, значит. Вздохнул Егор, сдернул с головы кепку и шагнул в прогнившие сени. Натуральную трескали. Под какого-то малька в томате, что ныне важно именовался частиком. Филя палец оттопыривал: -- Сколько их, земных неудобств, или, сказать, неудовольствий: кто счесть может? Мы можем, рабочие люди. Потому как всякое неудобство и неудовольствие жизни через наши руки проходит. Ну, а что руки пощупали, того и голова не забудет: так, что ли, молодая хозяюшка? Хе-хе. Так что выпьем, граждане-друзья-товарищи, за наши рабочие руки. За поильцев наших и частично кормильцев. Черепок молча пил. Обрушивал стакан в самый зев, крякал оглушительно и рукавом утирался. Доволен был. Очень он был доволен: редкая шабашка попалась. Дура дурой, видать. Но Егор пить не стал. -- Благодарствую на угощении.-- И кружку отодвинул. -- Что же вы так категорически отказываетесь, Егор Савельич? -- Рано,-- сказал. И на Филю -- тот уже второй раз мизинец оттопыривать примеривался,-- на Филю в упор посмотрел. И добавил: -- За руки рабочие выпить -- это мы можем. Это с полным нашим уважением. Только где они, руки эти? Может, мои это руки? Нет, не мои. Твои, может, или Черепка? Нет, не ваши. Шабашники мы, а не рабочие. Шабашники. И тут не радоваться надо вовсе, а слезой горючей умываться. Слезой умываться от стыда и позора. Нонна Юрьевна так смотрела, что глаза у нее стали аккурат в очковины размером. Филя лоб хмурил, соображая. А Черепок... Ну, Черепок, он Черепок и есть: второй стакашек в прорву свою вылил и рукавчиком закусил. -- Осуждаешь, значит? -- спросил наконец Филя и рассмеялся, но не от веселья, а от несогласия.-- Вот, товарищ учительница, вот, товарищ представитель передовой нашей интеллигенции, какая, значит, у нас здоровая самокритика. И действует она ядовито. До первого стаканчика. А после данного стаканчика самокритику мы забываем, и начинается у нас одна сплошная критика, Что скажешь, бывший рабочий человек Егор Полушкин? Испугалась вдруг Нонна Юрьевна. Чего испугалась, понял Егор, а только увидел: испугалась. И заулыбалась торопливо, и глазками заморгала, и захлопотала, себя даже маленько роняя: -- Закусывайте, товарищи, закусывайте. Наливайте, пожалуйста, наливайте. Егор Савельич, очень я вас прошу, выпейте рюмочку, пожалуйста. Посмотрел на нее Егор. И столько тоски в глазах его было, столько боли и горечи, что у Нонны Юрьевны аж в горле что-то булькнуло. Как у Черепка после стаканчиков. -- Выпить мне очень даже хочется, Нонна Юрьевна, учителка дорогая. И пью я теперь, когда случай выйдет. И если б вдруг тыщу рублей нашел -- все бы, наверно, враз и пропил. Пока бы не помер, все бы пил и пил и других бы угощал. Пейте, говорил бы, гости дорогие, пока совесть наша в вине не захлебнется. -- Ну, дык, найди,-- сказал вдруг Черепок.-- Найди, раскудрить ее, эту тыщу. Глянул Егор на Нонну Юрьевну, глаз ее перепуганный уловил, руки задрожавшие и все понял. Понял и, взяв кружечку отодвинутую, сказал: -- Позвольте за здоровье ваше, Нонна Юрьевна. И за счастье тоже, конечно. И выпил. И мальком этим, что по несуразности в томате плавал вместо заводи какой-нибудь, закусил. И кружку поставил, как точку. Потом пятистеночек осматривали. Объект, так сказать, приложения сил, родник будущих доходов. Тут роли были распределены заранее. Черепку полагалось пугать, Филе -- зубы заговаривать, а Егору -- делом заниматься. Прикидывать, во что все это может оберуться, и умножать на два. И уж после этого умножения Черепок черту подводил. Во сколько, значит, влетит хозяину означенная работа. Так и здесь предполагалось: Филя уж речи готовил потуманистей, Черепок уж заранее угрюмился, за столом еще. -- Ну, хозяюшка, спасибо на угощении. Выкладывай теперь свои неудобства жизни. Ходили, судили, рядили, пугали -- Егор помалкивал. Все вроде бы по плану шло, все как надо, а уж о чем думал Егор, неудобства эти оглядывая, о том никто не догадывался. Ни Черепок, ни Филя, ни Нонна Юрьевна. А думал он, во что это все девчоночке встанет. И о том еще думал, что хозяйства у нее -- одна раскладушка, на которой когда-то сын его обиженный ночевал. И потому, когда сложил он все, что работы требовало, когда материал необходимый прикинул, то не умножил на два, а разделил: -- Полста рублей. -- Что? -- Черепок даже раскудриться позабыл от удивления. -- Упился, видать,-- сказал Филя и на всякий случай похихикал: -- Невозможное произнес число. -- Пятьдесят рублей со всем материалом и со всей нашей работой,-- строго повторил Егор.-- Меньше не уложимся, извиняемся, конечно... -- Да что вы, Егор Савельич... -- Ах, раскудрить твою... -- Замолчи! -- крикнул Егор.-- Не смей тут выражения говорить, в дому этом. -- А на хрена мне за полсотни да еще вместе с материалом? -- И мне,-- сказал Филя.-- Отказываемся по несуразности. -- Да как же, товарищи милые,-- перепугалась Нонна Юрьевна.-- Что же тогда... -- Тогда в тридцатку все обойдется,-- хмуро сказал Егор.-- И еще я вам, Нонна Юрьевна, полки сделаю. Чтоб книжки на полу не лежали. И пошел, чтоб мата черепковского не слышать. Так и ушел, не оглядываясь. На пустырь тот вернулся и снова взялся за лопату. Канаву оглаживать. Били его на том пустыре. Сперва в канаве, а потом наверх выволокли и там тоже били. А Егор особо и не отбивался: надо же мужикам злобу свою и обиду на ком-то выместить. Так что он, Егор Полушкин, бывший плотник -- золотые руки, лучше других, что ли? 12 Федор Ипатович со всеми долгами расплатился, все в ажур привел, все справочки раздобыл, какие только требовались. Папку с тесемками в культтоварах купил, сложил туда бумажки и в область подался. Новому лесничему отчитываться. В копеечку домик-то въехал. В круглую копеечку. И хоть копеечку эту он не у собственных детей изо рта вытянул, обидно было Федору Ипатовичу. Ох, как обидно! До суровости. Вот почему за всю дорогу Федор Ипатович и рта не раскрыл. Думы свои свинцовые кантовал с боку на бок и сочинял разные обидные слова. Не ругательные: их до него тьмы тем насочиняли, а особо обидные. Сверху чтоб вроде обыкновенные, а внутри -- чтоб отрава. Чтоб мучился потом лесничий этот, язви его, две недели подряд, а привлечь бы не мог. Никак. Трудная это была проблема. И Федор Ипатович на соседей-попутчиков не растрачивался. Не отвлекался пустыми разговорами. Думал он о встрече с новым лесничим Юрием Петровичем Чуваловым. Думал и боялся этой встречи, так как ничего не знал о нем, о новом лесничем. Жизнь Юрия Петровича сложилась хоть и самостоятельно, но не очень счастливо. Отец пережил победу ровнехонько на одни год и в сорок шестом отправился туда, где молчаливые батальоны ждали своего командира. А вскоре умерла и мать, измученная ленинградской блокадой и тысячедневным ожиданием фронтовых писем. Умерла тихо, как и жила. Умерла, кормя его перед сном, а он и не знал, что ее уж нет, и проворно сосал остывающую грудь. Об этом ему рассказала соседка много лет спустя. А тогда... Тогда она просто перенесла его из вымершей комнаты в свою, хоть и пустую, хоть и вдовью, но живую, и целых шестнадцать лет он считал матерью только ее. А когда он, загодя приготовив справки, собрался торжественно прибыть в милицию за самым первым в своей жизни паспортом и попросил у нее метрику, она почему-то надолго вдруг замолчала, старательно обтирая худыми, жесткими пальцами тонкие, бескровные губы. -- Ты что, мам? -- Сынок...-- Она вздохнула, достала из скрипучего шкафчика старую тетрадку с пожелтевшими солдатскими треугольниками, похоронками, счетами на электричество и метриками вперемежку, отыскала нужную бумажку, но не отдала.-- Сядь, сынок. Сядь. Он послушно сел, не понимая, что происходит с ней, но чувствуя, что что-то происходит. И опять спросил, улыбнувшись ласково и неуверенно: -- Ты что, мам? А она все еще молчала и глядела на него без улыбки. А потом сказала: -- Ты, Юра, мне сыночком всегда был и всегда будешь пока жива я. Пока жива, Юра. Только в свидетельстве этом, в метрике, значит, там другие записаны. И мама другая и папка. И ты паспорт, сынок, на ихнюю фамилию получай, ладно? Она очень даже хорошая фамилия, и люди они были очень даже хорошие. Очень даже. И не Семенов ты теперь будешь, а Чувалов. Юра Чувалов, сыночек мой... Так Юра в шестнадцать лет стал Чуваловым, но эту малограмотную, тихую солдатку по-прежнему и называл и считал мамой. Сначала привычно и чуть небрежно, потом с великим почтением и великой любовью. После института он много разъезжал, работал в Киргизии и на Алтае, в Сибири и Заволжье, но где бы ни был и кем бы ни работал, каждое воскресенье писал письмо: "Здравствуй, моя мамочка!" Писал очень неторопливо, очень старательно и очень большими буквами. Чтобы сама прочитала. И она тотчас же отвечала ему, аккуратно сообщая о своем здоровье (в письмах к нему она никогда ничем не болела, ни разу) и обо всем небогатом запасе новостей. И только последнее время все чаще и чаще стала осторожно, чтоб -- упаси бог! -- не обидеть и не расстроить его, намекать на безрадостное житье и одинокую свою старость: "У Марфы Григорьевны уж внучат двое, и жизнь у нее теперь звонкая..." Но Юрий Петрович все отшучивался. Пока почему-то отшучивался и разговоры переводил все больше на здоровье. Береги, дескать, себя, мамочка, а там посмотрим, кого она звончее сложится, эта самая жизнь. Поживем, как говорится, увидим, вот такие дела. Целую крепко. Федор Ипатович ничего про это, конечно, не знал. Сидел напротив, глядел на хлюста этого столичного из-под бровей, как из двух дотов, и ждал. Ждал, что скажет, папку с бумажками пролистав. И еще искоса -- чуть-чуть-вокруг поглядывал: как живет. Поскольку новый лесничий принимал его на сей раз не в служебном кабинете, а в гостиничном номере. И Федор Ипатович все время думал, к чему бы эта домашность. Может, ждет чего от него-то, от Федора Ипатовича, а? С глазу на глаз. Ой, нельзя тут ошибиться было, ой, нельзя! И поэтому Федор Ипатович особо напряженно первого вопроса ждал. Как прозвучит он, какой музыкой? То ли в барабан ударит, то ли скрипочкой по сердцу разольется -- все и первом вопросе заключалось. И Федор Ипатович аж подобрался весь, аж мускулы у него свело от этого ожидания. И уши сами собой выросли. -- Ну, а где же все-таки разрешение на порубку строевого леса в охранной зоне? Вон какая музыка пошла. Из милицейского, значит, свистка. Понятно. Федор Ипатович, тоску спрятав, перегнулся через стол, попридержал дыхание для вежливости -- аж в кипяток его сунуло, ей-богу, в кипяток! -- и пальцем потыкал: -- А вот. -- Это справка об оплате. Справка. А я говорю о разрешении на порубку. -- Так прежний-то лесничий уехал уже. -- Так разрешение вы же не вчера брать должны были, а год назад, когда строились. Не так ли? Засопел Федор Ипатович, заскучал. Замаялся. -- Мы с ним, с тем лесничим-то, душа в душу жили. Попросту, как говорится. Можно -- значит, можно, а нельзя -- так уж и нельзя. И без бумажек. -- Удобно. -- Ну, за что же вы мне не верите, Юрий Петрович? Я же все бумажечки, как вы велели... -- Хорошо, проверим ваши бумажечки. Можете возвращаться на участок. -- А папочка моя? -- А папочка ваша у меня останется, товарищ Бурьянов. Всего доброго. -- Как так у вас? -- Не беспокойтесь, не пропадут ваши справки. Счастливого пути. С тем Федор Ипатович и отбыл, со счастливым, значит, путем. И весь обратный путь этот тоже молчал как рыба, но не потому уже, что обидные слова придумывал, а со страху. То потел он со страху этого, то дрожать начинал, и,