уж только к поселку подъезжая, все свои силы мобилизовал, в с огромным
трудом привел себя в соответствие. В вид солидный и задумчивый.
А под всем этим задумчиво-солидным видом одна мысль в припадке билась:
куда лесничий папочку его со всеми справочками понесет? А ну, как в милицию,
а? Сгорит ведь тогда он, Федор Ипатович-то, сгорит. Синим пламенем сгорит на
глазах у друзей-приятелей, а те и пальцем не шевельнут, чтоб его из пламени
этого вытащить. Точно знал, что не шевельнут. По себе знал.
По терзался Федор Ипатович напрасно, потому что новый лесничий папку
эту никуда не собирался передавать. Просто неприятен ему был этот угрюмый
страх, эта расплата задним числом и этот человек тоже. И никак он не мог
отказать себе в удовольствии оставить Федора Инатоиича со страхом наедине.
Пока без выводов.
Только один вывод для себя сделал: посмотреть на все своими глазами.
Пора уж было глянуть и на этот уголок своих владений, по нагрянуть туда он
решил неожиданно и поэтому ничего Федору Ипатовичу не сказал. Отложил эту
папку, очень крупными буквами написал матери внеочередное -- когда тут
вернешься, неизвестно -- письмо и стал собираться в дорогу. А когда открыл
чемодан, в который -- так уж случилось -- почти не заглядывал с момента
отъезда из Ленинграда, то на самом дне обнаружил вдруг маленькую посылочку.
И со стыдом вспомнил, что посылочку эту передали ему в Ленинграде через
третьи руки с просьбой при случае вручить ее учительнице в далеком поселке.
В том самом, куда только-только собрался поехать.
Повертел Юрий Петрович эту посылочку, подумал, что растяпа он и эгоист
при этом, и положил ее в рюкзак. На сей раз на самый верх, чтобы вручить по
прибытии, еще до того, как отправится на Черное озеро. А потом пошел в
читальный зал и долго копался там в старых книгах.
А Нонне Юрьевне в эту ночь никакие сны так и не приснились. Вот оно как
в жизни бывает. Без знамений и чудес.
13
Теперь у Егора опять пошла быстрая полоса. Все на бегу делал, что
нелепо было, как во времена Якова Прокопыча. А закончив этот торопливый, без
перекуров и перерывов, обязательный труд, умывался, причесывался, рубаху
одергивал и шел к аварийной пятистеночке Нонны Юрьевны. Ходко шел, а вроде
бы и не семенил, торопился, а себя не ронял. Мастером шел. Особой походкой:
ее ни с чем не спутаешь.
Правда, мастеровитость эта к нему недавно вернулась. А поначалу,
синяков еще не растеряв, что Филя с Черепком ему наставили, затосковал Егор,
замаялся. Ночь целую не спал не от боли, нет! С болью то он давно
договорился на одном топчане спать -- ночь не спал, вздыхал да ворочался,
сообразив, что обманул он робкую Нонну Юрьевну. Не выходило там в
тридцаточку, как ни кумекал Егор, как ни раскидывал. Не взял он того в
соображение, что не было у Нонны Юрьевны во дворе ни доски, ни бревнышка и
весь лес, значит, предстояло добывать на стороне. И пахло тут совсем не
тридцаточкой.
Однако Нонну Юрьевну бессонницей своей он беспокоить не стал: его
промах -- его и беспокойство. Побегал, поглядел, посуетился, со сторожем
лесосклада о ревматизме покалякал, покурил с ним...
Вот кабы для себя он лес добывал этот, то на том бы ревматизме все бы и
закончилось. Не смогло бы Егорово горло никаких других слов произнести,
просто физически не смогло бы; сдавило бы его, и конец всякому разговору.
Скорее он бы хату свою собственной кожей покрыл, чтоб не текла, проклятая,
чем о лесе бы заикнулся, скорее столбом бы в углу перекошенном замер, но в
аварийной квартире Нонны Юрьевны заместо столба замереть было невозможно, и
потому Егор, языком костенея, брякнул на том перекуре:
-- Тесу бы разжиться. А?..
"А" это таким испуганным было, что аж пригнулось, из Егоровой глотки
выскочив. Но сторож ничего такого не заметил, поскольку размышлял напрямик:
-- Сколько?
Никогда в жизни Егор так быстро не соображал. Много сказать --
напугается и не даст. Мало сказать -- себя наказать. Так как же тут
говорить-то без опыта?
-- Дюжину...-- глянул, как бровью мужик тот шевельнет, и добавил
быстренько: -- И еще пять штук.
-- Семнадцать, значит,-- сказал сторож.-- Округляем до двадцати и делим
напополам. Получается две пол-литры.
Совершив эту математическую операцию, он уморился и присел на
бревнышко. А Егор пока прикидывал:
-- Ага. Ясно-понятно нам. В каком, значит, виде?
-- Одну -- натурально, другую -- денежно. Про запас.
-- Ага! -- сказал Егор.-- А как тес вынесу?
-- Считай от угла четвертый столб. Насчитал? От него обратно к углу --
третья доска. Висит на одном гвозде. Не, не репетируй: начальство ходит.
Ночью. Машину оставь за два квартала.
-- Ага! --сказал Егор: упоминание о машине почему-то вселило в него
уверенность, что с ним договариваются всерьез.-- За три оставлю.
-- Тогда гони пол-литру. И денежное способие на вторую.
-- Счас,-- сказал Егор.-- Ясно-понятно нам. Счас сбегаем.
И выбежал со склада очень радостно. А когда пробежал квартальчик, когда
запыхался, тогда и радоваться перестал. И даже остановился.
В карманах-то его который уж год авось с небосем только и водились. И
еще махорка. А больше ничего: все свои деньги он всегда в кулаке носил. Либо
получку -- до дому, либо пай в тройственном согласии -- из дома. А тут целых
восемь рублей требовались. Восемь рубликов, как за пуд лыка.
Приуныл Егор сильно. С Нонны Юрьевны стребовать -- в тридцаточку не
уложимся. У знакомых занять --
так не даст же никто. На земле найти -- так не отыщутся. Повздыхал Егор,
покручинился и вдруг решительно зашагал прямо к собственному дому.
То все в субботу происходило, и Харитина поэтому шуровала по хозяйству.
В избе пар стоял -- не проглянешь: стирка, понятное дело. И сама над корытом
-- потная, красная, взлохмаченная -- и поет. Мурлычет себе чего-то, но не
"тигры" свои, и потому Егор прямо с порога и брякнул:
-- Давай восемь рублей, Тина. Тес приторговал я для Нонны Юрьевны.
Знал, что будет сейчас, очень точно знал. Вмиг глаза у нее высохнут,
выпрямится она, пену с рук смахнет, грудь свою надует и -- на четыре квартала
в любую сторону. И он уж подготовился к воплям этим, уже стерпеть все
собирался, но не отступать, а в перерывах, когда она воздух для повой порции
заглатывать начнет, втолковынать ей, кто такая Нонна Юрьевна и как нужно
помочь ей во что бы то ни стало. И так он был ко всему этому готов, так на
одно и устремлен и заряжен, что поначалу даже ничего и не понял. Не
сообразил.
-- Тесто добрый ли?
-- Чего? -- Гнили бы не подсунули: обманщики кругом.
-- Чего?
Руки о подол вытерла -- большие руки-то, тяжелые, синими жилами
опутанные,-- руки вытерла и из-за Тихвинской божьей матери (маменьки ее
благословение) коробку из-под конфет достала.
-- Хватит восьми-то?
-- Столковались так.
-- Либо машину, либо подводу каку нанимать придется.
И еще трояк приложила к тем-то, к восьми. И вздохнула. И опять к корыту
вернулась. Посмотрел Егор на деньги, враз пустоту -- волнующую, знакомую-в
животе ощутив. Посмотрел, сглотнул слюну и взял ровно восемь рублей:
-- Допру.
И вышел. А она и не обернулась: только опять запела что-то. Чуть только
погромче вроде бы. Вот почему, передавая сторожу бутылку и четыре рубля
чистыми, Егор посуровистей свел выгоревшие свои брови и спросил построже:
-- Не обманешь?
-- А кого? -- очень лениво спросил сторож.-- Бухгалтера нет, директора
нет, инспектора тоже нет. Так кого обманывать? Себя? Невыгодно. Тебя, что
ли? Обратно невыгодно: второй раз не придешь.
-- Ладно-хорошо. Ночью, стало быть, третья доска. Не стрельни с
дремоты-то.
-- Она у меня незаряженная.
Весь вечер Егор и двух минут на месте усидеть не мог: вскакивал,
поспешал куда-то, хотя поспешать было еще не время. Он был чудовищно горд
своей инициативой и деловой хваткой, но где-то рядом с гордостью шевелилась
большая черная пиявка. Поднимала тупую голову, нацеливая присоску в самое
больное, и тогда Егор вдруг вскакивал и метался, и, чем меньше оставалось
времени до воровского часа, тем все чаще поднимала пиявка эта свою голову и
тем все быстрее и суматошнее метался Егор.
Заплатить бы ему за этот тес не пол-литрой, а сколь там положено. Лучше
бы он сапоги свои последние загнал и расплатился бы честь по чести, чем вот
эта вот пиявка, что ворочалась где-то возле самого сердца. Но выписать тес
этот через контору, оплатив его по государственной цене, было немыслимо не
только потому, что никто не купил бы у Егора его заветных сапог, а потому
лишь, что контора эта имела право продавать частным гражданам только
"неликвиды" -- продукцию загадочную и по содержанию и по форме, из которой
при самой великой хитрости можно было бы выстроить разве что малогабаритный
нужник. Вот почему все изыскания заднего Егорова ума,-- а он им был особо
крепок,-- все эти изыскания носили, так сказать, характер
отвлеченно-теоретический. А практический выход тут был один: через третью
доску обратно к углу.
Но, несмотря на пытки отвлеченной теорией, а может, как раз-то и
благодаря им, Егор Кольку в ночной тот разбой не взял, ни единым словом об
этом деле не обмолвился и Харитине своей велел молчать. Впрочем, это она и
без него сообразила и еще загодя сказала:
-- Кольку не пущу.
-- Верно, Тина, правильно. Чистоглазик парень-то...-- У Егора горло вдруг
перехватило, кончил он почти что шепотом: -- Ну, и слава богу!
Нельзя сказать, что рос Егор ухарем, но особо ничего на боялся. И на
медведя хаживал, и тонул, и спасал, и пьяных разнимал, и собак успокаивал.
Слово "надо" для него всегда было-что было не удивительно, а вот что до сих
пор сохранилось!--всегда было самым главным словом, и когда звучало оно -- в
нем ли самом или со стороны,-- тогда и страх, и слабость, и все его немощи
отступали на седьмой план. Тогда он шел и делал то, что надо. Без страха и
без суеты.
Здесь тоже было "надо", звучало в полную силу, а страх почему-то не
проходил. И чем ближе подползали стрелки ходиков к намеченному сроку, тем
сильнее колотился в нем этот странный, безадресный, обезоруживающий его
страх. И чтобы унять его, чтобы заставить самого себя шагнуть за порог в
темную ночь, Егор, дождавшись, когда Харитина из горницы вышла, трижды
перекрестился вдруг на Тихвинскую божью матерь. Неумело, торопливо и
нескладно. А прошептал уж совсем несуразное:
-- Господи, не ворую ведь, а краду только. Ей-богу, украду разик, а
больше никогда не буду. Честное слово, крест святой. Разреши уж, царица
небесная, не расстраивайся... Для хорошего человека беру.
Тут Харитину вынесло, и молитву пришлось прервать. И поэтому Егор пошел
на разбойное свое дело со смущенной душой.
Двенадцать часов выбрал, полночь, самое воровское время. Тишина в
поселке стояла, только псы перебрехивались. И ни людей, ни скотов, будто
вымерли все.
Шесть раз он мимо той доски прошел. Шесть раз сердце в нем обрывалось:
нет, не со страху, не потому, что попасться боялся, а потому, что преступал.
Через черту преступал, и то смятение, которое испытывала сейчас душа его,
было во сто крат горше любых наказаний.
А как доски со склада за восемь улиц к Нонне Юрьевне волок, об этом
вроде забыл потом. Силился вспомнить и не мог. И понять не мог, как же это
он одни двадцать дюймовых досок в шесть метров длиной допереть умудрился и
не надорвался при этом. И сколько раз бегал, тоже не помнил. Должно, много:
враз больше трех не упрешь. Пробовал.
Только помнил, что на складе ни души не было и через ту третью доску
свободно можно было не двадцать- двести штук выволочь. Но он-то ровно
двадцать взял, как договаривались. Отволок, свалил у Нонны Юрьевны на задах
-- место это он еще загодя доглядел -- и домой пошел. Коленками, как
говорится, назад.
А наутро-воскресное утрецо было, ласковое!-- наутро надел Егор чистую
рубаху, взял личный топор и вместе с Колькой отправился к Нонне Юрьевне. И
так ему было радостно, так торжественно, что он останавливал каждого
встречного и маленько калякал. И хоть никому не было дела до забот Егора
Полушкипа, Егор сам на свои заботы любой разговор поворачивал:
-- За грибками ты, значит, навострился! Ну, везет, стало быть, отдыхай.
А у меня дела. Работа, понимаешь ли, серьезный вопрос.
А Колька отмалчивался, только вздыхал. Он вообще примолк что-то
последнее время. После того, как выменял компас на собачью жизнь. Но Егор
молчаливости этой оценить никак не мог, так как весь был поглощен
предстоящей работой. Не шабашкой, а плотницкой. Для души. Потому-то он и
Кольку с собою взял, а вот на шабашки не брал никогда. Там чему научишь-то?
Деньгу зашибать? А тут настоящее дело ожидалось, и учение тоже должно было
быть настоящим.
-- В работе, сынок, без суеты старайся. И делай как душа велит: душа
меру знает.
-- А почему, тять, ты про душу-то все говоришь? В школе вон учат, что
души вовсе никакой нету, а есть рефлексы.
-- Чего есть?
-- Рефлексы. Ну, это-когда чего хочется, так слюнки текут.
-- Правильно учат,-- сказал Егор, подумав.-- А вот когда не хочется, тогда
чего текет? Тогда, сынок, слезы горючие текут, когда ничего больше уж и не
хочется, а велят. И не по лицу текут-то слезы эти, а внутри. И жгут. Потому
жгут, что душа плачет. Стало быть, она все-таки есть, но, видать, у каждого
своя. И потому каждый должен уметь ее слушать. Чего она, значит, ему
подсказывает.
Говорили они неспешно, и слова обдумывая и дела, поскольку беседы вели
за работой. Колька держал, где требовалось, пилил, что отмерено, и гвозди
приловчился с двух ударов вгонять по самую шляпку. Первый удар -- аккуратно,
чтоб направить только, а второй -- с маху, так, чтоб шляпка утопла. Споро
работали: крышу перекрыли, крыльцо поставили, пол перебрали. А из остатков
Егор начал сооружать полки, чтобы книжки на полу не валялись. Особо когда ту
обнаружил, про индейцев.
Колька под рукой у него ходил. Помогал, чем мог, сам учился и очень
старался. Но раз в день непременно исчезал куда-то часа на два, а
возвращался обязательно хмурый. Егор все приглядывался, хмурость эту
замечая, но не расспрашивал: парень был самостоятельный и сам решал, что ему
рассказывать, а о чем молчать. И потому старался о другом говорить:
-- Главное дело, сынок, чтоб у тебя к работе всегда приятность была.
Чтоб петь тебе хотелось, когда ты труд свой совершаешь. Потому тут хитрость
такая: сколько радости пропето, столько обратно и вернется. И тогда все, кто
работу твою увидит, тоже петь захотят.
-- Если бы так было, все бы только и голосили. Сердитым Колька в то утро
с исчезновения-то своего вернулся. И говорил сердито.
-- Нет, сынок, не скажи. Радостной ложкой и пустые щи хлебать весело.
-- Если с мясом щи-то, так я и без ложки не заплачу.
-- Есть, Коля, для живота веселье, а есть -- для души.
-- Обратно для души! -- рассердился вдруг Колька.--Какой тут может быть
серьезный разговор, когда ты все про дух какой-то говоришь, про религию!
Нонна Юрьевна --а они в ее комнате доски-то для полок строгали -- в
разговор не встревала. Но слушала с вниманием, и внимание это Егор ценил
больше разговора. Потому при этих словах он на нее глянул и, рубанок
отложив, за махоркой полез. А Нонна Юрьевна, взгляд его растерянный поймав,
спросила вдруг:
-- А может, не про религию, Коля, а про веру?
-- Про какую еще веру?
-- Верно-правильно, Нонна Юрьевна, -- сказал Егор.-- Очень даже человек
верить должен, что труд его на радость людям производится. А если так он, за
ради хлебушка, если сегодня, скажем, рой, а завтра -- зарывай, то и тебе без
веселья, и людям без радости. И ты уж не на то смотришь, чтоб сделать, как
оно получше-то, как посовестливее, а на солнышко. Где висит, да скоро ли
спрячется. Скоро ль каторге этой да стыду твоему смертному отпущение
настанет. Вот тут-то о душе-то и вспомнишь. Обязательно даже вспомнишь, если
не бессовестный ты шабашник, если жив в тебе еще настоящий рабочий человек.
Мастер жив уважаемый. Мастер!..
Голос его вдруг задрожал, Егор поперхнулся, в махорку свою уставился. А
когда цигарку сворачивать стал, то пальцы у него сразу не послушались:
махорка с листика ссыпалась, и листик тот никак сворачиваться не хотел.
-- Вы здесь курите, Егор Савельич,-- сказала Нонна Юрьевна. -- Курите
здесь, пожалуйста.
Улыбнулся Егор ей. Аж губы подпрыгнули.
-- Да уж, стало быть, так, Нонна Юрьевна. Стало быть, так, раз оно не
этак.
А Колька молчал все время. Молчал, смотрел сердито, а потом спросил
неожиданно:
-- А сколько раз в день щенков кормить надо, Нонна Юрьевна?
-- Щенков? -- растерялась Нонна Юрьевна от этого вопроса.-- Каких щенков?
-- Собачьих,-- пояснил Колька.
-- Н-не знаю,-- призналась она.-- Наверно...
И тут в дверь постучали. Не кулаком: костяшками, по-городскому. И Нонне
Юрьевне от этого стука еще раз растеряться пришлось:
-- Да, да! Кто там? Войдите!
И вошел Юрий Петрович Чувалов. Новый лесничий.
О т а в т о р а
Вот тут бы и точку поставить, читатель досочинит. Непременно досочинит
счастливый
конец и навсегда отложит эту книжку. Может, зевнет даже. Но простит,
наверно: счастливые концы умилительны, а от умиления до прощения -- рукой
подать.
Только Егор не просит. Молча смотрит он на меня светлыми, как родное
небо, глазами, и нет во взгляде его ни осуждения, ни порицания, ни гнева:
несогласие есть.
И поэтому я продолжаю. Песню, которую начал, надо допеть до конца.
14
Никогда в жизни не было у Кольки своей собаки. Знакомых -- весь поселок,
а вот своей собственной, от щенка вскормленной, такой не было. И учить ее не
приходилось, а дрессировать -- тем более. Обидно, конечно.
А вот у Вовки собаки не переводились. Не успеет Федор Ипатыч одну
пристрелить, как тут же другую заводит. Прямо в тот же день, а может, даже и
раньше.
Федор Ипатыч собак собственных уничтожал не по жестокости сердца и не
по пьянке, а совсем на трезвую голову. Собака -- это ведь не игрушка, собака
расходов требует и, значит, должна себя оправдывать. Ну, а коли состарилась,
нюх потеряла или злобу порастратила, тогда не обессудь: за что кормить-то
тебя? Кормить, конечно, не за что, но чтобы она, собака эта, с голоду во
дворе не подохла, Федор Ипатыч ее самолично на собственном огороде из ружья
пристреливал. Из гуманных, так сказать, соображений. Пристреливал, шкуру
собачникам сдавал (шестьдесят копеек платили!), а тушу под яблоней
закапывал. Урожаистые были яблоньки, ничего не скажешь.
И нынче у них но дворе здоровенная псина на цепи билась. Небо черное,
глаза красные, рык с надрывом и клыки что два ножа. Даже Вовка Пальмы этой
остервенелой побаивался, даром что выросли рядышком. Не то чтобы совсем
боялся, но остерегался. Береженого бог бережет -- эту пословицу Вовка еще в
зыбке выучил: часто повторяли.
На цепи, значит, перед входом Пальма металась, а на задах, за банькой,
в старой железной бочке Цуцик жил. Тот самый, чью жизнь не часы, а компас
отмеривал: пока нравился компас этот Вовке, жив был Цуцик. Мог и хвостом
помахать, и косточке порадоваться.
Правда, хвостом махать куда чаще приходилось, чем косточкам радоваться.
И не потому, что Вовка извергом каким-то там рос: забывал просто, что собаки
тоже есть каждый день хотят. Забывал, а глаза собачьи ничего напомнить ему
не могли, потому что в глазах читать- это тоже уметь надо. Тут одной грамоты
мало, чтобы в глазах тоску собачью прочитать. Тут что-то еще требовалось, но
ни Вовку, ни тем более Федора Ипатовича эти "что-то" никогда не
интересовали, а потому и не беспокоили.
Ну, а Оля Кузина, чьи косички сердца Колькиного однажды коснулись да
так и присохли к нему,-- так Оля эта Кузина только с Вовкиного голоса
говорить могла. И слова у нее Вовкины были и мысли. А вот почему так
получилось, Колька никак понять не мог: гонял ведь Вовка девчонку эту, за
косы дергал, хватал за что ни попадя, раз прибил даже, а она все равно за
ним бегала и ни на кого другого смотреть не желала. Все ей были уроды.
А еще Вовка сказал однажды:
-- Может, я его, Цуцика этого, все-таки утоплю. Надоест компас твой, и
утоплю. Пользы от него никакой не получишь.
Колька как раз щенка кормил, язычок его на руке своей чувствовал. Но
смолчал.
-- Если он ценный, так ты мне цену давай.
-- Какую цену? -- не понял Колька.
-- Настоящую.-- Вовка солидно вздохнул.
-- Так денег нету.-- Колько подумал немного.--Может, я какую книжку в
библиотеке стащу?
-- Зачем мне книжка? Ты вещь давай.
Вещей у Кольки не было, и разговор тот так ничем и не кончился. Но
Колька о нем каждый день думал, каждый день страхом за Цуцика этого
горемычного окутывался, а придумать ничего не мог. Мрачнел только. А тут еще
Оля Кузина...
Вот почему в этот день он самого главного-то и не услышал. О щенке
думал, о Вовке, о ценной вещи, которой у него не было; и об Оле Кузиной, у
которой были глазки, смех и косички. Ничего не слышал, хоть и сидел за
столом рядом с Нонной Юрьевной напротив нового лесничего. А разговор за
столом вот как складывался.
-- Больно уж легко теперь человек с места вспархивает,-- говорил тятька
его Егор Полушкин.-- Враз куда-то устремляется, прибегает в задыхе, вершит,
чего попалось, и обратно устремляется. И все кругом ему -- случай... А из
отрезанных кусков каравая не сложишь, Юрий Петрович.
-- Люди интересную работу ищут. Это естественно.
-- Значит, коль естественно, то и ладно, так выходит? Не согласный я с
вами. Всякое место, оно все равно наше, общее то есть. А что выходит, если
по жизни смотреть? А то выходит, что от поспешаловки мы про все это
забываем. Вот приехал я, скажем, сюда, в поселок. Ладно-хорошо. Но и здесь,
однако, лес да река, поля да облака. Чьи они? Старые люди толкуют: божьи. А
я так мыслю, что если бога нет, то они мои. А мои, стало быть, береги
свое-то. Не допускай разору: твоя земля. Уважай. Вот.
-- Согласен с вами полностью, Егор Савельич.
Слушали здесь Егора -- вот что удивительно было! Слушали,
именем-отчеством величали, собственные ответы взвешивали. Егору это не то
чтобы нравилось -- он ведь не понравиъся стремился! -- а ворошило все в нем.
Он уж и чай не пил, а только ложечкой в стакане помешивал и говорил то, что
казалось ему и нужным и важным:
-- Человек отдыхает, зверь отдыхает, пашня отдыхает. Всем отдыхать
положено не для удовольствия, а для скопления сил. Чтоб, значит, обратно
работать, так? А раз так, то и лес -- он тоже подремать хочет. От людей
забыться, от топоров залечиться, раны смолой затянуть. А мы обратно -- лыко с
него. Порядок это? Непорядок. Беспокойство это и липнякам полная смерть.
Зачем?
-- С липняками полностью моя вина,-- сказал Юрий Петрович.-- На охранные
леса это разрешение не распространяется.
-- Не в том дело, чья вина, а в том, чья беда...
Нонна Юрьевна тихо по хозяйству шебаршилась: чайку налить да хлебца
подрезать. Слушала и Егора и лесничего, а сама примолкла. Как Колька.
-- Много липняка погибло?
-- Это есть.-- Егор вздохнул, вспомнив свой незадачливый поход.-- Деньги
сулили, так что уж... Топор не остановишь, коль полтина за килограмм.
-- Да,-- вздохнул Чувалов.-- Жаль. В старых книгах указано, что в лесах
наших было когда-то множество диких пчел.
-- Мы ведь это...-- Егор покосился на упорно молчавшего Кольку и опять
вздохнул.-- Мы тоже за лыком-то навострились. Да. А как глянули, что в лесу
от стволов бело, так и назад. И жалко и совестно.
До чего же хорошо и покойно было ему в этот день! И разговор тек
неспешно, и новый лесничий казался приветливым, и сам Егор Полушкин -- умным
и вполне даже самостоятельным мужиком. Колька, правда, пыхтел да хмурился,
но на его хмурое сопенье Егору не хотелось обращать внимания: он берег
впечатления от встречи с лесничим и нес их домой неторопливо и бережно,
точно боялся расплескать.
-- Уважительный человек лесничий новый,-- сказал он Харитине, как спать
улеглись.-- Простая, видать, душа и к сердцу отзывчивая.
-- Вот бы на работу ему тебя взять -- это отзывчиво.
-- Ну, зачем так-то, Тина, зачем?
О том, чтоб работать у Юрия Петровича, Егор даже думать боялся. То
есть, конечно, думал, поскольку мечта эта заветная в нем уже поселилась, по
вслух выражать ее не хотел. Не верил он больше в свое счастье и даже самые
несбыточные мечты опасался до времени спугнуть или сглазить. И поэтому
добавил политично:
-- Он сюда не для работы приехал, а для туризма.
-- А коль для туризма, так людям голову не морочь, А то обратно на три
ста нагорим с туризмом с ихним.
Очень хотелось Егору защитить хорошего человека, но он только вздохнул
и на другой бок повернулся. С женой спорить -- бестолочь одна. Все равно
последнее слово за ней останется.
А новый лесничий Юрий Петрович Чувалов, до вечера просидев у Нонны
Юрьевны, в тот день, естественно, ни в какой поход не пошел. И не только
потому, что время уже было позднее, а и по соображениям, не очень пока ясным
для него самого.
Все началось с проводов. Поскольку лесничий нагрянул в поселок внезапно
и от огласки воздерживался, то и ночевать пошел не к подчиненному Федору
Ипатовичу Бурьянову, а к директору школы по рекомендации Нонны Юрьевны. И
Нонна Юрьевна к директору этому в тот вечер его и провожала.
С директором у Нонны Юрьевны отношения были добрые. С директором
добрые, а с товарищами по школе, с преподавательским, как говорится,
коллективом, никаких отношении не сложилось. То есть, конечно, кое-что
сложилось, но и не то и не так, как хотелось бы Нонне Юрьевне.
Надо сказать, что встретили молодую учительницу, прибывшую в поселок из
города Ленинграда, и по-доброму и по-семейному. Всяк помочь рвался и помогал
-- и делом и советом. И все было отрадно аж до торжественного вечера накануне
8 Марта. Праздник этот отмечался особо, поскольку, кроме директора, мужчин в
школе не имелось, и Международный женский день был воистину женским. Все к
этому вечеру загодя и в глубокой тайне шили себе наряды.
А Нонна Юрьевна явилась в брючном костюме. Нет, не ради демонстрации, а
потому что искренне считала этот костюм вершиной собственного гардероба,
надевала его до сей поры один раз, на выпускной институтский вечер, и все
девчонки тогда ей завидовали. А тут получился конфуз и поджатые губы.
-- Не воскресник у нас, милочка, а праздник. Наш, женский.
Международный, между прочим.
-- А по-моему, это нарядно,--пролепетала Нонна Юрьевна.-- И современно.
-- Насчет современности вам, конечно, виднее, только если им и этой
современности позволяете себе на торжественном вечере появляться, то
извините. Мы тут, значит, не доросли.
Нонна Юрьевна к двери подалась, директор -- за ней. Догнал на третьем
повороте.
-- Вы напрасно, Нонна Юрьевна.
-- Что напрасно? -- всхлипнув, спросила Нонна Юрьевна.
-- Напрасно так реагируете.
-- А они не напрасно реагируют?
Директор промолчал. Шел рядом с разгневанно шагавшей девушкой, думал,
что следует сказать. Сказать следовало насчет примера, который обязан являть
собою педагог, насчет буржуазных веяний, чуждой нам моды и тому подобное.
Следовало все это сказать, но сказал он это про себя, а вслух поведал совсем
иное:
-- Да завидуют они вам, Нонна Юрьевна! Так, знаете, чисто по-женски. Вы
молодая, фигура у вас, извините, конечно. А у них заботы, семьи, мужья,
хозяйство, а вы -- завтрашнее утро. Так что пощадите вы их великодушно.
Нонна Юрьевна глянула сквозь слезки и улыбнулась:
-- А вы хитрый!
-- Ужасно,-- сказал директор.
На вечер Нонна Юрьевна не вернулась, но с директором подружилась. Даже
иногда на чаи захаживала. И поэтому вела сейчас к нему лесничего без
предупреждения.
А вечер теплый выдался и застенчивый. Вдалеке, возле клуба, музыку
наяривали, в небе облака розовели. А ветра не было, и каблучки Нонны Юрьевны
с особенной четкостью постукивали по деревянным тротуарам.
-- Тихо-то как у вас,-- сказал Чувалов.
-- Тихо,-- согласилась Нонна Юрьевна.
Не ладился у них разговор. То ли лесничий с дороги притомился, то ли
Нонна Юрьевна от разговоров отвыкла, то ли еще какая причина, а только
шагали они молча, страдали от собственной немоты, а побороть ее и не
пытались. Выдавливали из себя слова, как пасту из тюбика: ровнехонько зубки
почистить.
-- Скучно здесь, наверно?
-- Нет, что вы. Работы много.
-- Сейчас же каникулы.
-- Я с отстающими занимаюсь: знаете, пишут плохо, с ошибками.
-- В Ленинград не собираетесь?
-- Может быть, еще съезжу. Маму навестить И опять -- полста шагов молча.
Будто зажженные свечи перед собой несли.
-- Вы сами эту глухомань выбрали?
-- Н-нет. Назначили.
-- Но ведь, наверно, могли бы и в другое место назначить?
-- Дети -- везде дети.
-- Интересно, а кем вы мечтали стать? Неужели учительницей?
-- У меня мама --учительница.
-- Значит, фамильная профессия?
Разговор становился высокопарным, и Нонна Юрьевна предпочла не
отвечать. Юрий Петрович почувствовал это, в душе назвал себя индюком, но
молчать ему уже не хотелось. Правда, он не очень-то умел болтать с
малознакомыми девушками, но идти молчком было бы совсем глупо.
-- Литературу преподаете?
-- Да. А еще веду младшие классы: учителей не хватает.
-- Читают ваши питомцы?
-- Не все. Коля, например, много читает.
-- Коля -- серьезный парнишка.
-- Им трудно живется.
-- Большая семья?
-- Нормальная. Отец у него странный немного. Нигде ужиться не может,
мучается, страдает. Плотник хороший и человек хороший, а с работой ничего у
него не получается.
-- Что же так?
-- Когда человек непонятен, то проще всего объявить его чудаком. Вот и
Егора Савельевича бедоносцем прямо в глаза зовут, ну, а Коля очень больно
переживает это. Простите.
Нонна Юрьевна остановилась. Опершись о забор, долго и старательно
вытряхивала из туфель песок. Песку-то, правда, немного совсем набилось, но
мысль, которая пришла ей в голову, требовала смелости, и вот ее-то и копила
в себе Нонна Юрьевна. И фразы сочиняла, как бы изложить эту мысль половчее.
-- Вы одни на Черное озеро собираетесь? -- Сказала и испугалась: подумает
еще, что навязывается. И добавила совсем уж невпопад: -- Страшно одному. И
скучно. И...
И замолчала, потому что объяснения завели ее совсем не в ту сторону. И
с отчаяния брякнула без всякой дипломатии:
-- Возьмите Полушкина в помощь. Его отпустят: он разнорабочим тут
числится.
-- Знаете, я и сам об этом думал.
-- Правда? -- Нонна Юрьевна улыбнулась с явным облегчением.
-- Честное слово.-- Юрий Петрович тоже улыбнулся. И тоже почему-то с
облегчением на душе.
А на самом-то деле до ее неловких намеков ни о каком Егоре Полушкине
лесничий и не помышлял. Он много и часто бродил по лесам один, ценил
одиночество, и никакие помощники ему были не нужны. По захотелось вдруг
сделать что-то приятное этой застенчивой и нескладной маминой дочке,
безропотно и честно исполнявшей свой долг в далеком поселке. И, увидев, как
вспыхнуло ее лицо, добавил:
-- И парнишку с собой захватим, если захочет.
-- Спасибо,-- сказала Нонна Юрьевна.-- Знаете, мне иногда кажется, что
Коля станет поэтом. Или художником.
Тут они наконец добрались до крытого железом директорского дома, и
разговор сам собой прекратился. Возник он случайно, развивался мучительно,
но Юрий Петрович его запомнил. Может быть, как раз поэтому.
Передав нового лесничего с рук на руки директору, Нонна Юрьевна тут же
убежала домой, потому что ей очень хотелось о чем-то подумать, только она
никак не могла понять, о чем же именно. А директор расшуровал самовар и
полночи развлекал Чувалова разговорами, особо упирая на то, что без помощи
лесничества школе и учителям будет очень сложно с дровами. Юрий Петрович
соглашался, гонял чаи и все время видел худенькую девушку в больших важных
очках. И улыбался не к месту, вспоминая ее странную фразу: "Вы один на
Черное озеро собираетесь?"
Утром он зашел в контору и договорился, что для ознакомления с
водоохранным массивом ему, лесничему Чувалову, отрядят разнорабочего
Полушкина в качестве подсобной силы сроком на одну неделю.
Заулыбались в конторе новому лесничему. Оно и понятно: край-то
северный, а зимы вьюжные.
-- Полушкина отчетливо знаем. С онерами!
-- Шебутной он мужик, товарищ лесничий. Не советуем: сильно шебутной!
-- Мотор утопил, представляете?
-- Говорят, спьяну.
-- Говорят или видели? -- мимоходом спросил Чувалов, расписываясь в
добровольном согласии на получение шебутного мужика Егора Полушкина со всеми
его онерами.
-- Брехня, она впереди человека...
-- Брехня впереди собаки. И то если собака эта за глаза брехать
натаскана.
Спокойно высказался. Но так спокойно, что конторские деятели до вечера
в собственной конторе шепотом разговаривали.
А Юрий Петрович из конторы направился к Нонне Юрьевне. Она только
встала, встретила его в халатике и смутилась до онемения:
-- Извините, я...
-- Айда с нами на Черное озеро,-- сказал он вместо "здравствуйте".-- Надо
же вам, преподавателю, знать местные достопримечательности.
Она ничего ответить не успела, да он и не ждал ответа. Кинул на крыльцо
рюкзак, спросил деловито:
-- Где Полушкин живет? Ладно, вы пока собирайтесь, а я за ним сбегаю. И
за парнишкой!
И действительно побежал. Бегом, несмотря что новый лесничий.
15
Как Юрий Петрович один в походе со всеми делами управиться рассчитывал,
этого ни Егор, ни Колька понять не могли. С самого начала, как только они в
лес окунулись, работы оказалось невпроворот.
Колька, например, всю живность, в пути замеченную, должен был в
тетрадку заносить, в "Журнал наблюдения за фауной". Встретил, скажем,
трясогузку -- пиши, где встретил, во сколько времени, с кем была она да чем
занималась. Сперва Колька, конечно, путался, вопил на весь лес:
-- Юрий Петрович, серенькая какая-то на ветке!
Серенькая, понятное дело, улетала, не дожидаясь, пока ее в журнал
занесут, и Егор поначалу побаивался, что за такую активность лесничий Кольку
живо назад наладит. Но Юрий Петрович всякий раз очень терпеливо объяснял,
как эта серенькая научно называется и что про все надо писать, и к вечеру
Колька уже кое-что соображал. Не орал, а, дыхание затаив и язык высунув,
писал в тетрадочке:
"17 часов 37 минут. Маленькая птичка лесной конек. Сидел на березе".
Тетрадку эту после каждой записи Колька отцу показывал, чтоб тот насчет
ошибок проверял. Но насчет ошибок Егор не очень разбирался, а вспоминал
всякий раз про одно:
-- Часы, сынок, не потеряй.
Часы Кольке Юрий Петрович выдал. На время, конечно, для точности
наблюдений.
"17 часов 58 с половиной минут. Мышка. Куда-то бежала, а откуда, не
видал".
-- Точность для исследователя -- самое главное,-- говорил Юрий Петрович.--
Это писатель может что-нибудь присочинить, а нам сочинять нельзя. Мы с
тобой, Николай, мученики науки.
-- А почему мученики?
-- А потому, что без мучений ничего в науке уже не откроешь. Что легко
открывалось, то давно настежь пооткрывали, а что еще закрыто, то
мучительного труда требует. Так-то, Николай Егорыч.
Юрий Петрович говорил весело и всегда громче, чем требовалось. Сперва
Колька не понимал, зачем это он так старается, а потом сообразил: чтоб Нонна
Юрьевна слышала. Для нее Юрий Петрович горло надсаживал, как сам Колька для
Оли Кузиной.
А Нонна Юрьевна весь день этот пребывала точно в полусне. Все
представлялось ей странным, почти нереальным, и улыбки Юрия Петровича, и
старательные Егоровы брови, и Колькин разинутый от великого усердия рот, и
тяжесть новенького рюкзака, и запах хвои, и шелест листвы, и хруст валежника
под ногами. Она все видела, все слышала, все чувствовала обостреннее, чем
всегда, но словно бы со стороны, словно это не она шагала сейчас по
звонкому, залитому земляничным настоем заповедному бору, а какая-то иная,
вроде бы даже незнакомая девушка, на которую и сама-то Нонна Юрьевна
смотрела с недоверчивым удивлением. Да если бы кто-либо еще вчера сказал ей,
что она уйдет к Черному озеру с чужим человеком и Егором Полушкиным, она бы,
наверно, рассмеялась. А сегодня пошла. Без всяких уговоров. Прибежал
лесничий от Полушкиных, спросил недовольно:
-- Почему не готовы? Да какой там, к дьяволу, чемодан: рюкзак у вас
есть? Ничего у вас нет? А магазин где? За углом? Ладно, завтрак готовьте,
сейчас сбегаю. Нонна Юрьевна и моргнула-то всего два раза, а Юрий Петрович
уже вернулся с покупкой. Потом они завтракали, и он уговаривал ее поесть
поплотнее. А потом пришли Полушкины: Егор и Колька. А потом... Потом Юрий
Петрович вскинул свой неподъемный рюкзак и улыбнулся:
-- Командовать парадом буду я.
Нонна Юрьевна и опомниться не успела, как оказалась в лесу. Да еще в
брюках, которые с того памятного школьного вечера валялись на самом дне
чемодана. За год они стали чуточку узки, и это обстоятельство весьма смущало
Нонну Юрьевну. Она вообще еще дичилась, еще старалась держаться в
одиночестве или на крайний случай где-либо возле Кольки, еще молчала, но уже
слушала.
В институте ее по-школьному звали Хорошисткой. Прозвище прилипло с
первой недели первого курса, когда на первом комсомольском собрании
энергичный представитель институтского комитета спросил:
-- Вот, например, у тебя, девушка -- да не ты, в очках которая! -- какие у
тебя были общественные нагрузки?
-- У меня? -- Нонна встала, старательно одернув старенькое ученическое
платье.-- У меня были разные общественные нагрузки.
-- Что значит разные? Давай конкретнее. Кем ты была?
-- Я? Я -- хорошистка.
Тут Нонна не оговорилась: она и впрямь была хорошисткой не только по
отметкам, но и по сути, по нравственному содержанию, приобретенному в доме,
где никогда не бывало мужчин. Поэтому жизнь здесь текла с женской
размеренностью, лишенная резких колебаний и встрясок, столь свойственных
мужскому началу. Поэзия заменяла живые контакты, а симфонические концерты
вполне удовлетворяли туманные представления Нонны о страстях человеческих.
Хорошистка каждый вечер спешила домой, неуютно чувствовала себя среди
звонких подружек и старательно гасила смутные душевные томления обильными
откровениями великих гуманитариев.
Так и бежали дни, ничем не замутненные, но и ничем не просветленные.
Все было очень правильно и очень разумно, а вечера почему-то становились все
длиннее, а тревога -- странная, беспричинная и безадресная тревога- все
росла, и Нонна все чаще и чаще, отложив книгу, слушала эту нарастающую в
ней, непонятную, по совсем не пугающую, добрую тревогу. И тогда подолгу не
переворачивались страницы, невидящие глаза смотрели в одну точку, а рука
сама собой рисовала задумчивых чертиков на чистых листах очередного реферата
по древнерусской литературе.
На их факультете было мало юношей, да и тех, кто был, более
дальновидные подружки уже прибрали к рукам. На танцы Хорошистка не ходила,
случайных знакомств побаивалась, а иных способов пополнить круг друзей у нее
не было. И тянулись бесконечно длинные ленинградские вечера, коротать
которые приходилось -- увы! -- с мамой.
-- Береги себя, доченька.
-- Береги себя, мамочка.
Кто знает, сколько надежд и сколько страха было вложено в эти последние
слова, которыми обменялись они, когда поезд уже тронулся. Поезд тронулся,
мама семенила рядом с подножкой, все ускоряя и ускоряя шаг, а Нонна
улыбалась, мобилизовав для этой улыбки все свои силы. Впрочем, мама
улыбалась тоже, и ее улыбка была похожа на улыбку дочери, как две слезинки.
-- Береги себя, доченька.
-- Береги себя, мамочка.
Преодолев три сотн