в стонущую мглу подвала. -- Их что, кирпичами завалим? Даже и пристрелить нечем. Пристрелить нечем, это ты понимаешь? Вот они меня касаются. А приказы... Приказы уже не касаются: я сам себе пострашнее приказ отдал. -- Он замолчал, глаза его странно, всего на мгновение, на миг один блеснули. -- Вот если каждый, каждый солдат, понимаешь, сам себе приказ отдаст и выполнит его -- сдохнет немец. Сдохнет! И война сдохнет. Кончится война. Вот тогда она и кончится. И замолчал, скорчился, высасывая сигаретный дым [225] сухим, проваленным ртом. Плужников молча постоял возле, достал из кармана недогрызенный сухарь, положил его рядом со свечой и медленно пошел в подвальный сумрак, перешагивая через стонущих и уже навеки замолчавших. Денищик лежал с закрытыми глазами, и перевязанная грязным, пропитанным кровью тряпьем грудь его судорожно, толчками приподнималась при каждом вздохе. Плужников хотел сесть, но рядом, плечом к плечу, лежали другие раненые, и он смог только опуститься на корточки. Это было трудно, потому что у него давно уже болела отбитая кирпичами спина. -- Соседа отодвинь, -- не открывая глаз, сказал Денищик. -- Он вчера еще помер. Плужников с трудом повернул на бок окоченевшее тело -- напряженно вытянутая рука тупо, как палка. ударилась о каменный пол, -- сел рядом. Осторожно, страшась привлечь внимание, отцепил от пояса фляжку. Денищик потянулся к ней и -- отстранился: -- А сам? -- Я -- целый. Она все-таки булькнула, эта фляжка, и сразу в подвальной мгле зашевелились люди. Кто-то уже полз к ним, полз через еще живых и уже мертвых, кто-то уже хватал Плужникова за плечи, тянул, тряс, бил. Согнувшись, телом прикрывая пограничника, Плужников торопливо шептал: -- Пей. Пей, Володя. Пей. А подвал шевелился, стонал, выл, полз к воде, протянув из тьмы десятки исхудалых рук, страшных в неживой уже цепкости. И хрипел единым страшным выдохом: -- Воды-ы!.. -- Нету воды! -- громко крикнул Плужников. -- Нету воды, братцы, товарищи, нету! -- Воды-ы!.. -- хрипели пересохшие глотки, и кто-то уже плакал, кто-то ругался, и чьи-то руки по-прежнему рвали Плужникова за плечи, за портупею, за перепревшую от пота гимнастерку. -- Ночью принесу, товарищи! -- кричал Плужников. -- Ночью, сейчас головы не поднимешь! Да пей же, Володька, пей!.. Замер на миг подвал, и в наступившей тишине все слушали, как трудно глотает пограничник. Пустая [226] фляжка со стуком упала на пол, и снова кто-то заплакал, забился, закричал. -- Значит, завтра помру, -- вдруг сказал Денищик, и в слабой улыбке чуть блеснули зубы. -- Думал, сегодня, а теперь -- завтра. А до войны я в Осводе работал. Целыми днями в воде. Река быстрая у нас, далеко сносит. Бывало, наглотаешься... -- Он помолчал. -- Значит, завтра... Сейчас что, ночь или день? -- День, -- сказал Плужников. -- Немцы опять уговаривают. -- Уговаривают? -- Денищик хрипло засмеялся. -- Уговаривают, значит? Сто раз убили и все -- уговаривают? Мертвых уговаривают! Значит, не зря мы тут, а?.. -- Он вдруг приподнялся на локтях, крикнул в темноту: -- Не кляните за глоток, ребята! Ровно глоточек был, делить нечего. Уговаривают нас, слышали? Опять упрашивают... Он трудно закашлялся, изо рта булькающими пузырями пошла кровь. В подвале примолкли, только по-прежнему тягуче выл обожженный боец. Кто-то сказал из тьмы: -- Ты прости нас, браток. Прости. Что там, наверху? -- Наверху? -- переспросил Плужников, лихорадочно соображая, как ответить. -- Держимся. Патронов достали. Да, утром наши "ястребки" прилетали. Девять штук! Три круга над нами сделали. Значит, знают про нас, знают! Может, разведку делали, прорыв готовят... Не было никаких самолетов, никто не готовил прорыва и никто не знал, что на крайнем западе страны, далеко в немецком тылу, живой человеческой кровью истекает старая крепость. Но Плужников врал, искренне веря, что знают, что помнят, что придут. Когда-нибудь. -- Наши придут, -- сказал он, чувствуя, как в горле щекочут слезы, и боясь, что люди в подвале почувствуют их и все поймут. -- Наши обязательно придут и пойдут дальше. И в Берлин придут, и повесят Гитлера на самом высоком столбе. -- Повесить мало, -- тихо сказал кто-то. -- Водички бы ему не давать недели две. -- В кипятке его сварить... -- Про чаи отставить, -- сказал тот, что просил прощения. -- Продержись до своих, браток. Обязательно продержись. Уцелей. И скажешь им: тут, мол, ребята... -- [227] Он замолчал, подыскивая то самое, то единственное слово, которые мертвые оставляют живым. -- Умирали не срамя, -- негромко и ясно сказал молодой голос. И все замолчали, и в молчании этом была суровая гордость людей, не склонивших головы и за той чертой, что отделяет живых от мертвых. И Плужников молчал вместе со всеми, не чувствуя слез, что медленно ползли по грязному, заросшему первой щетиной лицу. -- Коля. -- Денищик теребил его за рукав. -- Я ни о чем не прошу: патроны дороги. Только выведи меня отсюда, Коля. Ты не думай, я сам дойду, я чувствую, что дойду. Я завтра помру, сил хватит. Только помоги мне маленько, а? Я солнышко хочу увидеть, Коля. -- Нет. Там бомбят все время. Да и не дойдешь ты. -- Дойду, -- тихо сказал пограничник. -- Ты должен мне, Коля. Не хотел говорить, а сейчас скажу. В тебя пули шли, лейтенант, в тебя, Коля, твой это свинец. Так что сведи меня к свету. И все. Даже воды не попрошу. А сил у меня хватит. Сил хватит, ты не думай. Дойду. Увидеть хочу, понимаешь? День свой увидеть. Плужников с трудом поднял пограничника. Денищик, еле сдерживая стоны, хватался руками, наваливался, тяжело, со свистом дыша сквозь стиснутые зубы. Но, встав на ноги, пошел к выходу сам: Плужников лишь поддерживал его, когда надо было перешагивать через лежавших на полу бойцов. Фельдшер сидел в той же позе, все так же механически, аккуратно разрывая на полосы одежду погибших. Все так же чадно горела свеча, словно задыхаясь в смрадном воздухе гниения и смерти, и все так же лежал подле нее нетронутый кусок ржавого армейского сухаря. Они брели медленно, с частыми остановками. Денищик дышал громко и часто, в простреленной груди что-то клокотало и булькало, он то и дело вытирал с губ розовую пену неуверенной, дрожащей рукой. На остановках Плужников усаживал его. Денищик приваливался к стене, закрывал глаза и молчал: берег силы. Раз только спросил: -- Сальников живой? -- Живой. -- Он везучий. -- Пограничник сказал это без зависти: просто отметил факт. -- И все за водой ходит? [228] -- Ходит. -- Плужников помолчал, раздумывая, стоит ли говорить. -- Слушай, Володя, приказ нам всем: разбегаться. Кто куда. -- Как? -- Мелкими группами уходить из крепости. В леса. -- Понятно, -- Денищик медленно вздохнул. -- Прощай, значит, старушка. Ну, правильно: здесь, как в мешке. -- Считаешь, правильно? Денищик долго молчал. Крохотная слеза медленно выкатилась из-под ресниц и пропала где-то в глубоком провале заросшей щеки. -- С Сальниковым иди, Коля. Плужников молча кивнул, соглашаясь. Хотел было сказать, что если бы не те пулеметы на мосту, то пошел бы он только с ним, с Володькой Денищиком, и -- не сказал. Он оставил Денищика в пустом каземате. Уложил на кирпичный пол лицом к узкой отдушине, сквозь которую виднелось серое, задымленное небо. -- Шинель не захватили. Там у фельдшера валялась, я видел. -- Не надо, -- Я сверху принесу. Пока тихо. -- Ну, принеси. Плужников в последний раз заглянул в уже чужие, уже отрешенные глаза пограничника и вышел из каземата. Оставалось завернуть за угол и по разбитой, заваленной обломками лестнице подняться в первый этаж. Там еще держались те, кто был способен стрелять, кого собрал после ночной атаки не знакомый Плужникову капитан-артиллерист. Он не дошел до поворота, когда наверху, над самой головой, раздался грохот. По плечам, по каске застучала штукатурка, и тугая взрывная волна, ударившись в стену за углом, вынесла на него пыль и удушливый смрад немецкого тола. Еще сыпались кирпичи, с треском рушились перекрытия, но Плужников уже нырнул в вонючий, пропыленный дым и, спотыкаясь, полез через завал. Где-то уже били автоматы, в угарных клубах взрывов вспыхивали нестерпимо яркие огоньки выстрелов. Чья-то рука, вынырнув из сумрака, рванула его за портупею, втащив [229] в оконную нишу, и Плужников совсем близко увидел грязное, искаженное яростью лицо Сальникова: -- Подорвали, гады! Стену подорвали! -- Где капитан? -- Плужников вырвался. -- Капитана не видел? Сальников, надсадно крича, бил злыми короткими очередями в развороченное окно. Там, в дыму и пыли, мелькали серые фигуры, сверкали огоньки очередей. Плужников метнулся в задымленный первый этаж, споткнулся о тело -- еще дышащее, еще ползущее, еле волочившее за собой перебитые ноги в распустившихся окровавленных обмотках. Упал, запутавшись в этих обмотках, а когда вскочил -- разглядел капитана. Он сидел у стены, крепко зажмурившись, и по его обожженному кроваво-красному лицу ручьями текли слезы. -- Не вижу! -- строго и обиженно кричал он. -- Почему не вижу? Почему? Где лейтенант? -- Здесь я. -- Плужников стоял на коленях перед ослепшим командиром: опаленное лицо казалось непомерно раздутым, сгоревшая борода курчавилась пепельными завитками. -- Здесь, товарищ капитан, перед вами. -- Патроны, лейтенант! Где хочешь, достань патронов! Я не вижу, не вижу, ни черта не вижу!.. -- Достану, -- сказал Плужников. -- Стой! Положи меня за пулемет. Положи за пулемет!.. Он шарил вокруг, ища Плужникова. Плужников схватил эти дрожавшие, суетливые руки, почему-то прижал к груди. -- Вот он -- я. Вот он. -- Все, -- вдруг тихо и спокойно сказал капитан, ощупывая его. -- Нету моих глазынек. Нету. Патроны. Где хочешь. Приказываю достать. Он высвободился, коснулся пальцами голого, мокрого от слез лица. Потом правая рука его привычно скользнула к кобуре. -- Ты еще здесь, лейтенант? -- Здесь. -- Документы мои зароешь. -- Капитан достал пистолет, на ощупь сбросил предохранитель, и рука его больше не дрожала. -- А пистолет возьми: семь патронов останется. [230] Он поднял пистолет, несколько раз косо, вслепую потыкал им в голову. -- Товарищ капитан! -- крикнул Плужников. -- Не сметь!.. Капитан сунул ствол в рот и нажал курок. Выстрел показался Плужникову оглушительным, простреленная голова тупо ударилась о стену, капитан мучительно выгнулся и сполз на пол. -- Готов. Плужников оглянулся: рядом стоял сержант. -- Отбили, -- сказал сержант. -- А доложить не успел. Жалко. Только сейчас Плужников расслышал, что стрельбы нет. Пыль медленно оседала, виднелись развороченные окна, пролом стены и бойцы возле этого пролома. -- Три диска осталось, -- сказал сержант. -- Еще раз подорвут -- и амба. -- Я достану патроны. Плужников вынул тяжелый ТТ из еще теплой руки капитана, положил в карман. Сказал, вставая: -- Документы его зароешь, он просил. А патроны я принесу. Сегодня же. И пошел к оконной нише, возле которой расстался с везучим Сальниковым. В нише никого не было, и Плужников устало опустился на кирпичи. Он не попал под взрыв, не отбивал немецкой атаки, но чувствовал себя разбитым. Впрочем, чувство это давно уже не покидало его: он был много раз оглушен, засыпан, отравлен дымом и порохом, и даже та пустяковая рана на ноге, что затянулась на молодом теле сама собой, часто тревожила его внезапной, отдававшей в колено болью. Ныли отбитые кирпичами почки, мутило от постоянного голода, жажды, недосыпания и липкого трупного запаха, которым была пропитана каждая складка его одежды. Он давно уже привык думать только об опасности, только о том, как отбить атаку, как достать воду, патроны, еду, и уже разучился вспоминать что-либо. И даже сейчас, в эту короткую минуту затишья, он думал не о себе, не о капитане, что застрелился на его глазах, не о Денищике, что умирал на голом полу каземата, -- он думал, где достать патронов. Патронов и гранат, без которых нельзя было прорваться из окруженной крепости. [231] Сальников вернулся через окно: от немцев. Бросил на землю три автоматные обоймы, сказал: -- Вот гады немцы: без фляжек в атаку ходят. -- Слушай, Сальников, ты тот, первый день помнишь? Ты вроде за патронами тогда бежал. Вроде склад какой-то... -- Кондаков тот склад знал. А мы с тобой искали и не нашли. -- Мы тогда дураками были. -- Теперь поумнели? -- Сальников вздохнул. -- Искать пойдем? -- Пойдем, -- сказал Плужников. -- У сержанта три диска к пулемету осталось. -- При солнышке? -- Ночью не найдем. -- Пишите письма, -- усмехнулся Сальников. -- С приветом к вам. Плужников промолчал. Сальников порылся в карманах, вытащил пригоршню грязных изломанных галет. Они долго, словно дряхлые старцы, жевали эти галеты: в сухих ртах с трудом ворочались шершавые языки. -- Водички ба... -- привычно вздохнул Сальников. -- Поди шинель разыщи, -- сказал Плужников. -- Володька на голом полу лежит. Зайдем к нему, а потом -- двинем. На солнышко. -- К черту в зубы, к волку в пасть, -- проворчал Сальников, уходя. Он скоро приволок шинель -- прожженную, с бурым пятном засохшей крови на спине. Молча поделили автоматные обоймы и полезли вниз по осыпающимся кирпичам в черную дыру подземелья. Денищик был еще жив: он лежал, не шевелясь, глядя тускнеющими глазами в серый клочок неба. В черной цыганской бороде запеклась кровь. Он посмотрел на них отрешенно и снова уставился в окно. -- Не узнает, -- сказал Сальников. -- Везучий, -- с трудом сказал пограничник. -- Ты -- везучий. Хорошо. -- В бане сейчас хорошо, -- улыбнулся Сальников. -- И тепло, и водичка. -- Не носи. Воду не носи. Зря. К утру помру. Он сказал это так просто и спокойно, что они не стали разуверять его. Он действительно умирал, ясно осознавал это, не отчаивался, а хотел только смотреть [232] в небо. И они поняли, что высшее милосердие -- это оставить Денищика одного. Наедине с самим собой и с небом. Они подсунули под него шинель, пожали вялую, уже холодную руку и ушли. За патронами для живых. Немцы уже ворвались в цитадель, расчленив оборону на изолированные очаги сопротивления. Днем они упорно продвигались по запутанному лабиринту кольцевых казарм, стремясь оставить за собою развалины, а ночью развалины эти -- подорванные саперами, взметенные прицельной бомбежкой и добела выжженные огнеметами -- оживали вновь. Израненные, опаленные, измотанные жаждой и боями скелеты в лохмотьях поднимались из-под кирпичей, выползали из подземелий и в штыковых атаках уничтожали тех, кто рисковал оставаться на ночь. И немцы боялись ночей. Но Плужников с Сальниковым шли за патронами днем. Ползли, царапая щеки о кирпичи, глотая пыль, задыхаясь в тяжелом трупном запахе, напряженными спинами каждое мгновение ожидая автоматных очередей. Каждый миг здесь был последним, и каждое неосторожное движение могло приблизить этот миг. И поэтому они переползали понемногу, по нескольку шагов и только по очереди, а перед тем, как ползти, долго и напряженно вслушивались. Крепость сотрясалась от взрывов, автоматного треска и рева пламени, но здесь, где ползли они, было пока тихо. Спасали воронки: на дне можно было отдышаться, прийти в себя, накопить силы для очередного шага вперед. Шага, который следовало проползти, ощущая каждый миллиметр. В ту воронку, со дна которой так и не выветрился удушливый запах взрывчатки, Сальников сполз вторым. Плужников уже сидел на песке, сбросив нагретую солнцем каску. -- Женюсь, -- прохрипел Сальников, сев рядом. -- Если живой выберусь, непременно женюсь. Дурак был, что не женился. Мне, понимаешь, сватали... Резкая тень упала на лицо, и Плужников, еще ничего не поняв, успел только удивиться, откуда она взялась, эта тень. -- Хальт! Тугая автоматная очередь рванула воздух над головами: на откосе стоял немец. Стоял в двух шагах, и [233] Плужников, медленно поднимаясь, с удивительной четкостью видел засученные по локоть руки, серо-зеленый, в кирпичной пыли мундир, расстегнутый у ворота на две пуговицы, и черную дыру автомата, пронзительно глядевшую прямо в сердце. Они оба медленно встали, а их автоматы остались лежать у ног, на дне воронки. И так же медленно, точно во сне, подняли вверх руки. А немец стоял над ними, нацелив автомат, стоял и улыбался, молодой, сытый, чисто выбритый. Сейчас он должен был чуть надавить на спусковой крючок, обжигающая струя ударила бы в грудь, и они навеки остались бы здесь, в этой воронке. И Плужников уже чувствовал эти пули, чувствовал, как они, ломая кости и разбрызгивая кровь, вонзаются в его тело. Сердце забилось отчаянно быстро, а горло сдавило сухим обручем, и он громко, судорожно икнул, нелепо дернув головой. А немец расхохотался. Смех его был громким, уверенным: смех победителя. Он снял левую руку с автомата и указательным пальцем поманил их к себе. И они, не отрывая напряженных, немигающих глаз от автоматного дула, покорно полезли наверх, оступаясь и мешая друг другу. А немец все хохотал и все манил их из воронки указательным пальцем. -- Сейчас, -- задыхаясь, бормотал Сальников. -- Сейчас, сейчас. Он обогнал Плужникова, и, уже высунувшись по пояс из воронки, упал вдруг грудью на край, и, схватив немца за ноги, с силой рванул на себя. Длинная автоматная очередь ударила в небо, немец и Сальников скатились вниз, и Плужников услышал отчаянный крик: -- Беги, лейтенант! Беги! Беги! Беги! И еще -- топот. Плужников выскочил на гребень, увидал немцев, что спешили на крик, и побежал. Очереди прижимали к земле, крошили кирпич у ног, а он бежал, перепрыгивая через трупы и бросаясь из стороны в сторону. И съежившаяся, согнутая в три погибели собственная спина казалась ему сейчас непомерно огромной, разбухшей, заслонявшей его самого уже не от немцев, не от пуль -- от жизни. Пули ложились то справа, то слева, то спереди, и Плужников, широко разинутым ртом хватая обжигающий воздух, тоже бросался то вправо, то влево, уже ничего не видя, кроме фонтанчиков, что взбивали эти пули. А немцы и не думали бежать за ним, а, надрываясь [234] от хохота, гоняли по кругу автоматными очередями. И этот оборванный, грязный, задыхающийся человек бежал, падал, полз, плакал и снова бежал, загнанно утыкаясь в невидимые стены пулевых вееров. Они не спешили прекращать развлечение и старались стрелять так, чтобы не попасть в Плужникова, чтобы охота продлилась подольше, чтобы было что порассказать тем, кто не видел этой потехи. А двое других неторопливо и обстоятельно били в воронке Сальникова. Он давно уже перестал кричать, а только хрипел, а они размеренно, как молотобойцы, били и били прикладами. Изо рта и ушей Сальникова текла кровь, а он корчился и все пытался прикрыть голову непослушными руками. Пулевой круг медленно сужался, но Плужников все еще метался в нем, все еще не верил, что кружится на пятачке, все еще на что-то надеялся. Пистолет, что он сунул в карман, стукал по ноге, он все время чувствовал его, но не было, не хватало того мгновения, когда можно было бы выхватить его. Не было этого мгновения, не было воздуха, не было сил и не было выхода. Был конец. Конец службы и конец жизни лейтенанта Николая Плужникова. Они сами загнали его на этот обломок кирпичной стены, одиноко торчавший из развороченной земли. Плужников упал за него, спасаясь от очереди, что раздробила кирпичи в сантиметре от сапога. Упал, укрылся, на какую-то секунду прекратилась стрельба, и за эту секунду он успел увидеть дыру. Она вела вниз, под стену, в черноту и неизвестность, и он, не раздумывая, пополз в нее, пополз со всей скоростью, на какую только был способен, извиваясь телом, в кровь обдирая пальцы, локти, колени. Щель резко заворачивала вправо, и он успел скользнуть за поворот и, вдруг, потеряв опору, полетел куда-то, растопырив руки. И падая, услышал над головой взрыв. Вслед за ним немцы швырнули в дыру гранату, и граната эта, ударившись о стену, взорвалась за поворотом, упруго встряхнув прохладную тишину подземелья. Плужников упал на заваленный песком и штукатуркой пол, но удачно, на руки. Не разбился, только от сотрясения из носа обильно пошла кровь. Размазывая ее по лицу, по гимнастерке, он лежал, не шевелясь, по уже отработанной привычке на слух определяя опасность. [235] Он изо всех сил сдерживал дыхание, но сердце по-прежнему бешено колотилось в груди, дышать приходилось часто и бурно, несмотря на все его старания. И, еще не отдышавшись, он достал пистолет и поудобнее улегся на холодном полу. И почти тотчас же услышал шаги. Кто-то шел к нему, осторожно ступая; только чуть поскрипывал песок. Напряженно вглядываясь в густой сумрак, Плужников поднял пистолет; в нем все дрожало, и он держал этот пистолет двумя руками. Глаза его уже привыкли к темноте, и он еще издалека уловил смутные фигуры: шли двое. -- Стой! -- негромко скомандовал он, когда они приблизились. -- Кто идет? Фигуры замерли, а затем одна дернулась, поплыла вперед прямо на вздрагивающую мушку его пистолета. -- Стреляю! -- Да свои мы, свои, товарищ! -- радостно и торопливо закричал тот, что шел на него. -- Федорчук, запали паклю, осветись! Чиркнула спичка. Дымный свет факела выхватил из резко сгустившейся тьмы заросшее бородой лицо, армейский бушлат, расстегнутый воротник гимнастерки с тремя ало вздрогнувшими треугольничками на черных артиллерийских петлицах. -- Свои мы, свои, дорогой! -- кричал первый. -- Засыпало нас аж в первые залпы. Сами выкапывались, ходы рыли, думали... думали... думали... Дрожащий свет факела вдруг оторвался, поплыл, закружился, заиграл ослепительными, веселыми брызгами. Пистолет с мягким стуком выпал из ослабевших рук, и Плужников потерял сознание. Он пришел в себя в полной тишине, и эта непривычная мирная тишина испугала его. Сердце вдруг вновь бешено заколотилось в груди; все еще не открывая глаз, он с ужасом подумал, что оглох, оглох полностью, навсегда, и, мучительно напрягаясь, ловил, искал, ждал знакомых звуков: грохота взрывов, пулеметного треска, сухих автоматных очередей. Но услышал тихий женский голос, почти шепот: -- Очнулся, тетя Христя. Он открыл глаза, увидел блики огня на размытых мраком, уходящих ввысь сводах и круглое девичье лицо: черная прядь волос выглядывала из-под неправдоподобно [236] белой, сказочно чистой косынки. Осторожно шевельнул руками -- они были свободны, не связаны, -- ощупал ими край деревянной скамьи, на которой лежал, и сразу сел. -- Где я? От резкого движения в глазах поплыло слабо освещенное подземелье, бородатые мужчины и два женских лица: молодое, что было совсем рядом, и постарше, порыхлее, -- в глубине, у стола. Лица эти двоились, размывались, а он суетливо шарил руками по лавке, по карманам, по липкой от крови гимнастерке. Шарил и не находил оружия. -- Выпейте воды. Молодая протянула жестяную кружку. Он недоверчиво взял, недоверчиво глотнул: вода была мутной, на зубах хрустел песок, но это была первая вода за истекшие сутки, и он жадно, захлебываясь, выпил кружку до дна. И сразу перестало кружиться подземелье, огни, людские лица. Он ясно увидел большой стол, на котором горели три плошки, чайник на этом столе, посуду, прикрытую чистой тряпочкой, и пятерых: троих мужчин и двух женщин. Все пятеро, улыбаясь, глядели сейчас на него; у пожилой по щекам текли слезы, она вытирала их, всхлипывала, но -- улыбалась. Что-то знакомое, далекое как сон, померещилось ему, но он не стал припоминать, а сказал требовательно и сухо: -- Пистолет. Мой пистолет. -- Вот он. -- Молодая поспешно схватила пистолет, лежавший на столе, протянула ему. -- Не узнаете, товарищ лейтенант? Он молча схватил пистолет, выщелкнул обойму, проверил, есть ли патроны. Патроны были, он ударом вогнал обойму в рукоятку и сразу успокоился. -- Не узнаете? Помните, в субботу -- ту, перед войной, -- мы в крепость пришли. Вы упали еще. У КПП. Я -- Мирра, помните? -- Да, да. Он все припомнил. Девушку-хромоножку и женщин с детьми, что в полной тишине шли через развороченную крепость в немецкий плен, первый залп, и первую встречу с Сальниковым, и отчаянный, последний крик Сальникова: "Беги, лейтенант, беги!.." Он вспомнил ослепшего капитана и Денищика в пустом каземате, цену глотка воды и страшный подвал, забитый умирающими. [237] Ему что-то весело, возбужденно, перебивая друг друга, рассказывали все пятеро, но он ничего сейчас не слышал. -- Сытые? -- шепотом спросил он, и от этого звенящего шепота все вдруг замолчали. -- Сытые, чистые, целые?.. А там, там братья ваши, товарищи ваши, там, над головой, мертвые лежат, неубранные, землей не засыпанные. И мы -- мертвые! Мертвые бой ведем, давно уж сто раз убитые немцев руками голыми душим. Воду, воду детям не давали, -- пулеметам. Дети от жажды с ума сходили, а мы -- пулеметам! Только пулеметам! Чтоб стреляли! Чтоб немцев, немцев не пустить!.. А вы отсиживались?.. -- Он вдруг вскочил. -- Сволочи! Расстреляю! За трусость, за предательство! Я теперь право имею! Я право такое имею: именем тех, что наверху лежат! Их именем!.. Он кричал, кричал в полный голос и трясся, как в ознобе, а они молчали. Только при последних словах старший сержант Федорчук отступил в темноту, и там, в темноте, коротко лязгнул затвор автомата. -- Ты нас не сволочи. Рыхлая фигура качнулась навстречу, полные руки ласково и властно обняли его. Плужников хотел рвануться, но коснулся плечом мягкой материнской груди, прижался к ней заросшей окровавленной щекой и заплакал. Он плакал громко, навзрыд, а ласковые руки гладили его по плечам, и тихий, спокойный, совсем как у мамы, голос шептал: -- Успокойся, сынок, успокойся. Вот ты и вернулся. Домой вернулся, целым вернулся. Отдохни, а там и решать будем. Отдохни, сыночек. "Вот я и вернулся, -- устало подумал Плужников. -- Вернулся..."  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  1 Склад, в котором на рассвете 22 июня пили чай старшина Степан Матвеевич, старший сержант Федорчук, красноармеец Вася Волков и три женщины, накрыло тяжелым снарядом в первые минуты артподготовки. Снаряд разорвался над входом, перекрытия выдержали, [238] но лестницу завалило, отрезав единственный путь наверх -- путь к спасению, как тогда считали они. Плужников помнил этот снаряд: взрывная волна швырнула его в свежую воронку, куда потом, когда он уже очухался, ввалился Сальников. Но для него этот снаряд разорвался сзади, а для них -- впереди, и пути их надолго разошлись. Вся война для них, заживо замурованных в глухом каземате, шла теперь наверху. От нее ходуном ходили старые, метровой кладки, стены, склад заваливало новыми пластами песка и битых кирпичей, отдушины обвалились. Они были отрезаны от своих и от всего мира, но у них была еда, а воду уже на второй день они добыли из колодца. Мужчины, взломав пол, вырыли его, и за сутки там скапливалось до двух котелков. Было что есть, что пить и что делать: они во все стороны наугад долбили стены, надеясь прорыть ход на поверхность или проникнуть в соседние подземелья. Ходы эти заваливало при очередных бомбежках, и они рыли снова и однажды пробились в запутанный лабиринт подземных коридоров, тупиков и глухих казематов. Оттуда пробрались в оружейный склад, выход из которого тоже был замурован прямым попаданием, и в дальний отсек, откуда вверх вела узкая дыра. Впервые за много дней они поднялись наверх: заживо погребенные неистово стремились к свободе, воздуху, своим. Один за другим они выползали из подземелья -- все шестеро -- и замирали, не решаясь сделать шаг от той щели, что, как им казалось, вела к жизни и спасению. Крепость еще жила. Кое-где у кольцевых казарм, на той стороне Мухавца и за костелом еще стреляли, еще что-то горело и рушилось. Но здесь, в центре, этой ночью было тихо. И неузнаваемо. И не было ни своих, ни воздуха, ни свободы. -- Хана, -- прохрипел Федорчук. Тетя Христя плакала, по-крестьянски собирая слезы в уголок головного платка. Мирра прижалась к ней: от трупного смрада ее душили спазмы. И только Анна Петровна, сухо глянув горящими даже в темноте глазами, молча пошла через двор. -- Аня! -- окликнул Степан Матвеевич. -- Куда ты, Аня? -- Дети. -- Она на секунду обернулась. -- Дети там. Мои дети. Анна Петровна ушла, а они, растерянные и подавленные, вернулись в подземелье. -- Разведка нужна, -- сказал старшина. -- Куда идти, где они, наши? -- Куда разведку-то, куда? -- вздохнул Федорчук. -- Немцы кругом. А мать шла, спотыкаясь о трупы, сухими, уже тронутыми безумием глазами вглядываясь в фиолетовый отблеск ракет. И никто не окликнул ее и не остановил, потому что шла она по участку, уже оставленному нашими, уже взорванному немецкими саперами и вздыбленному многодневной бомбежкой. Она миновала трехарочные ворота и взошла на мост -- еще скользкий от крови, еще заваленный трупами -- и упала здесь, среди своих, в трех местах простреленная случайной очередью. Упала, как шла: прямая и строгая, протянув руки к детям, которых давно уже не было в живых. Но об этом никто не знал. Ни оставшиеся в подземельях, ни тем более лейтенант Плужников. Опомнившись, он потребовал патронов. И когда через проломы в стенах, через подземный лаз его провели в склад -- тот склад, куда в первые часы войны бежал Сальников, -- и он увидел новенькие, тусклые от смазки ППШ, полные диски и запечатанные, нетронутые цинки, он с трудом удержал слезы. То оружие, за которое столько ночей они платили жизнями своих товарищей, лежало сейчас перед ним, и большего счастья он не ждал и не хотел. Он всех заставил чистить оружие, снимать смазку, готовить к бою, и все лихорадочно протирали стволы и затворы, зараженные его яростной энергией. К вечеру все было готово: автоматы, запасные диски, цинки с патронами. Все было перенесено в тупик под щелью, где днем лежал он, задыхаясь, не веря в собственное спасение и слушая шаги. Всех мужчин он забирал с собой: каждый, кроме оружия и патронов, нес по фляжке воды из колодца Степана Матвеевича. Женщины оставались здесь. -- Вернемся, -- сказал Плужников. Он разговаривал коротко и зло, и они молча подчинялись ему. Кто -- с уважением и готовностью, кто -- со страхом, кто -- с плохо скрытым неудовольствием, но [240] возражать никто не осмеливался. Уж очень страшен был этот черный от голода и бессонницы заросший лейтенант в изодранной, окровавленной гимнастерке. Только раз старшина негромко вмешался: -- Убери все. Сухарь ему и кипятку стакан. Это когда сердобольная тетя Христя выволокла на дощатый стол все, что берегла на черный день. Голодные спазмы сжали горло Плужникова, и он пошел к этому столу, протянув руки. Пошел, чтобы все съесть, все, что видит, чтобы набить живот до отказа, чтобы наконец-то заглушить судороги, от которых он не раз катался по земле, грызя рукав, чтобы не кричать. Но старшина твердо взял его за руки, загородил стол. -- Убирай, Яновна. Нельзя вам, товарищ лейтенант. Помрете. Понемногу надо. Живот надо заново приучать. Плужников сдержался. Проглотил судорожный ком, увидел круглые, полные слез глаза Мирры, попробовал улыбнуться, понял, что улыбаться разучился, и отвернулся. Еще до вылазки к своим, как только стемнело, он вместе с молоденьким, испуганно молчаливым бойцом Васей Волковым осторожно выполз из щели. Долго лежал, вслушиваясь в далекую стрельбу, ловил звуки шагов, разговор, лязг оружия. Но здесь было тихо. -- За мной. И не спеши: слушай сначала. Они облазали все воронки, проверили каждый завал, ощупали каждый труп. Сальникова не было. -- Живой, -- с облегчением сказал Плужников, когда они спустились к своим. -- В плен увели: наших убитых они не закапывают. Все же он чувствовал себя виноватым: виноватым не по разуму, а по совести. Он воевал не первый день и уже хорошо понял, что у войны свои законы, своя мораль, и то, что в мирной жизни считается недопустимым, в бою бывает просто необходимостью. Но, понимая, что он не мог спасти Сальникова, что он должен был, обязан был -- не перед собой, нет! -- перед теми, кто послал его в этот поиск, -- попытаться уйти и ушел, Плужников очень боялся найти Сальникова мертвым. А немцы увели его в плен, и, значит, оставался еще шанс, что везучий, неунывающий Сальников выживет, выкрутится, а может быть, и убежит. За дни и ночи нескончаемых боев из перепуганного парнишки с расцарапанной щекой он вырос в отчаянного, умного, хитрого [241] и изворотливого бойца. И Плужников вздохнул облегченно: -- Живой. Они натаскали в тупичок под щелью много оружия и боеприпасов: прорыв следовало обеспечить неожиданной для противника огневой мощью. Все перенести к своим за раз было не под силу, и Плужников рассчитывал вернуться в эту же ночь. Поэтому он и сказал женщинам, что вернется, но чем ближе подступало время вылазки, тем все больше Плужников начинал нервничать. Оставалось решить еще один вопрос, решить безотлагательно, но как подступиться к нему, Плужников не знал. Женщин нельзя было брать с собой на прорыв: слишком опасной и трудной даже для обстрелянных бойцов была эта задача. Но нельзя было и оставлять их здесь на произвол судьбы, и Плужников все время мучительно искал выход. Но как он ни прикидывал, выход был один. -- Вы останетесь здесь, -- сказал он, стараясь не встречаться взглядом с девушкой. -- Завтра днем -- у немцев с четырнадцати до шестнадцати обед, самое тихое время, -- завтра выйдете наверх с белыми тряпками. И сдадитесь в плен. -- В плен? -- тихо и недоверчиво спросила Мирра. -- Еще чего выдумал! -- не дав ему ответить, громко и возмущенно сказала тетя Христя. -- В плен -- еще чего выдумал! Да кому я, старуха, в плену-то этом нужна? А девочка? -- Она обняла Мирру, прижала к себе. -- С сухой-то ножкой, на деревяшке?.. Да будет тебе, товарищ лейтенант, выдумывать, будет! -- Не дойду я, -- еле слышно сказала Мирра, и Плужников почему-то сразу понял, что говорит она не о пути до немцев, а о том пути, каким погонят ее эти немцы в плен. Поэтому он сразу не нашелся, что возразить, и угрюмо молчал, соглашаясь и не соглашаясь с доводами женщин. -- Ишь чего выдумал! -- иным тоном, теперь уже словно удивляясь, продолжала тетя Христя. -- Негодное твое решение, хоть ты и командир. Вовсе негодное. -- Нельзя вам тут оставаться, -- неуверенно сказал он. -- И был приказ командования, все женщины ушли... -- Так они вам обузой были, потому и ушли! И я [242] уйду, коли почувствую, что в тягость. А сейчас-то, сейчас, сынок, кому мы тут с Миррочкой помешаем в норе-то нашей? Да никому, воюйте себе на здоровье! А у нас и место есть и еда, и никому мы не в обузу, и отсидимся тут, пока наши не вернутся. Плужников молчал. Он не хотел говорить, что немцы каждый день сообщают о взятии все новых к новых городов, о боях под Москвой и Ленинградом, с разгроме Красной Армии. Он не верил немецким речам, но он уже давно не слышал и грохота наших орудий, -- Девчонка-то жидовочка, -- вдруг сказал Федорчук. -- Жидовочка да калека: прихлопнут они ее как пить дать. -- Не смейте так говорить! -- крикнул Плужников. -- Это их слово, их! Фашистское это слово! -- Тут не в слове дело, -- вздохнул старшина. -- Слово, конечно, нехорошее, а только Федорчук правду говорит. Не любят они еврейской нации. -- Знаю! -- резко оборвал Плужников. -- Понял. Все. Останетесь. Может, они войска из крепости выведут, тогда уходите. Уж как-нибудь. Он принял решение, но был им недоволен. И чем больше думал об этом, тем все больше внутренне протестовал, но предложить что-либо другое не мог. Поэтому он хмуро отдал команду, хмуро пообещал вернуться за боеприпасами, хмуро полез наверх вслед за посланным в разведку тихим Васей Волковым. Волков был пареньком исполнительным, но всем земным радостям предпочитал сон и использовал для него любые возможности. Пережив ужас в первые минуты войны -- ужас заживо погребенного, -- он все же сумел подавить его в себе, но стал еще незаметнее и еще исполнительнее. Он решил во всем полагаться на старших, и внезапное появление лейтенанта встретил с огромным облегчением. Он плохо понимал, на что сердится этот грязный, оборванный, худой командир, но твердо был убежден, что отныне именно этот командир отвечает за его, Волкова, жизнь. Он старательно исполнил все, что было приказано: тихо выбрался наверх, послушал, огляделся, никого не обнаружил и начал деятельно вытаскивать из дыры оружие и боеприпасы. А немецкие автоматчики прошли рядом. Они не заметили Волкова, а он, заметив их, не проследил, куда [243] они направлялись, и даже не доложил, потому что это выходило за рамки того задания, которое он получил. Немцы не интересовались их убежищем, шли куда-то по своим делам, и их путь был свободен. И пока он вытаскивал из узкого лаза цинки и автоматы, пока все выбрались на поверхность, немцы уже прошли, и Плужников, как ни вслушивался, ничего подозрительного не обнаружил. Где-то стреляли, где-то бросали мины, где-то ярко светили ракетами, но развороченный центр цитадели был пустынен. -- Волков со мной, старшина и сержант -- замыкающие. Быстро вперед. Пригнувшись, они двинулись к темным далеким развалинам, где еще держались свои, где умирал Денищик, где у сержанта оставалось три диска к "дегтярю". И в этот момент в развалинах ярко полыхнуло белое пламя, донесся грохот и вслед за ним короткие и сухие автоматные очереди. -- Подорвали! -- крикнул Плужников. -- Немцы стену подорвали! На голос ударил пулемет, трассы пронзили черное небо. Волков упал, выронив цинки, а Плужников, что-то крича, бежал навстречу цветным пулеметным нитям. Старшина догнал его, сбил с ног, навалился: -- Тихо, товарищ лейтенант, тихо! Опомнись! -- Пусти! Там ребята, там патронов нет, там раненые... -- Куда пустить-то, куда? -- Пусти!.. Плужников бился, стараясь высвободиться из-под тяжелого, сильного тела. Но Степан Матвеевич держал крепко и отпустил только тогда, когда Плужников перестал рваться. -- Поздно уже, товарищ лейтенант, -- вздохнул он. -- Поздно. Послушай. Бой в развалинах затихал. Кое-где редко били еще немецкие автоматы: то ли простреливали темные отсеки, то ли добивали защитников, но ответного огня не было, как Плужников ни вслушивался. И пулемет, что стрелял в темноте на его голос, тоже замолчал, и Плужников понял, что не успел, что не выполнил последнего приказа. Он все еще лежал на земле, все еще надеясь, все еще вслушиваясь в теперь уже совсем редкие очереди. [244] Он не знал, что делать, куда идти, где искать своих. И старшина молча лежал рядом и тоже не знал, куда идти и что делать. -- Обходят. -- Федорчук подергал старшину. -- Отрежут еще. Убили этого, что ли? -- Помоги. Плужников не протестовал. Молча спустился в подземелье, молча лег. Ему что-то говорили, успокаивали, укладывали поудобнее, поили чаем. Он покорно поворачивался, поднимался, ложился, пил, что давали, -- и молчал. Даже когда девушка, укрывая его шинелью, сказала: -- Это ваша шинель, товарищ лейтенант. Ваша, помните? Да, это была его шинель. Новенькая, с золочеными командирскими пуговицами, подогнанная по фигуре. Шинель, которой он так гордился и которую ни разу не надевал. Он узнал ее сразу, но ничего не сказал: ему было уже все равно. Он не знал, сколько суток он лежит вот так, без слов, дум и движения, и не хотел знать. Днем и ночью в подземелье стояла могильная тишина, днем и ночью тускло светили жировые плошки, днем и ночью за желтым чадным светом дежур